©Александр Крашенинников

 

ПРАЗДНЕСТВА И ПОМИНОВЕНИЯ

 

Роман

 

1

С вечера

 

Город Охлупин совсем недавно был слабым, рыхлым узелком, неясным завихрением на пути обживания человеком других земель. Он и появился-то уже при Петре и лишь по недосмотру получил имя не местное, мансийское, как давали обычно, а псковское, древне-русское, по какому-то еретику и болвану Охлупе. Словом, был городом относительно нестарым, но маломощным. И вдруг уже в наше время он переменился, просто-таки перевернулся — в одно десятилетие. Некий рудознатец напился самогону и упал в пригородном лесу в ста двадцати четырех метрах от дома — потом замеряли. Очнувшись, он почувствовал, что пах ему разрывает холодом. Он схватился рукой. Ширинка была расстегнута, и в ней торчал кусок медного колчедана. Благоговея, обмирая от ужаса — Хозяйка Медной горы! — рудознатец побежал продавать свою тайну за полуштоф опохмелки. Через полгода охлупинскую тишину растащил на куски гомон землекопов. На месте счастливой ночевки рудознатца взрезали карьер, в долине воткнули гигантскую обогатительную фабрику, и город вырос вдвое,а потом втрое.

Сосновые боры окрест вырубили и место засадили тополями, протянули железные и асфальтовые дороги, поставили памятники, развесили плакаты, и стотысячное население принялось жить так азартно, будто завтра ждало неминуемой смерти. Из земли были выворочены горы отвальных пород, разлито море отстойника, налеплены бараки и сарайчики, потом, после войны, пошли каменные и кирпичные дома, и один из микрорайонов своими тяжелыми ногами выхлестнул пригородное болото. Словом, форменный состоялся переворот.

Да и люди, главное, люди образовались совсем иные. Париж в средние века насчитывал именно сто тысяч жителей. Можно сказать, из Охлупина за десять лет сформировался такой Париж — со всеми его тайнами (парижскими), полями (елисеевским полем), со всей его разнообразной жизнью, хотя, может быть, действительно средневековой.

Пришельцы перемешались со старожилами, нарожали детей, и эти дети выросли. Но еще долго Охлупин приходил в себя, отряхивался от мощного натиска, еще долго взвешивал потери и приобретения.

Впрочем, многим казалось, что ничего, собственно, не произошло, все осталось по-старому, как и должно быть. Однако другие, тоже многие, считали, что если раньше мир шел спиной вперед, то сейчас он побежал лицом к будущему, вглядываясь в него во все глаза.

Надежда Петровна Забытых в молодости, в то самое десятилетие, как раз так и думала — что лицом. Последнее же время, последние годы она отчетливо поняла, что если он и двигается, то спиной вперед. Самый что ни на есть несомненный старожил, она выдала своих дочерей за пришельцев. Младшую, Нину, так даже понадобилось выдавать дважды. Они, эти пришельцы, жили теперь наперекосяк всем ее представлениям — чересчур неестественно, чересчур скоромно.

Город Охлупин, опомнившись наконец от своих потрясений хотя лишь наполовину, — готовился к юбилею новой жизни 50-летию обогатительной фабрики. Тут же наступал на него очередной Новый год. Так получилось, что оба события совпали. Надежда Петровна, бывший бухгалтер на фабрике, повелела обеим семьям встретить двойной праздник у нее в доме. Дочери так изумились, что не могли в ответ сказать ни слова. Мужья, зятья, также лишь произнесли какие-то невнятные междометия. Давно ли эту самую Надежду Петровну, еле живую, с температурой, поймали на вокзале — собралась к племяннику: надоели ваши веселые рожи, чему радуетесь, у какого лешего ;день рождения. Да какой там праздник — полчаса бы хоть вынести друг подле друга.

Дом Надежды Петровны стоял в пригороде, на полпути между Лубяниными, семьей старшей дочери Светланы, и Косотухиными, семьей младшей — Нины. Но это географическое обстоятельство, конечно, ничего не значило, не о кратчайших расстояниях заботилась Надежда Петровна. Ведь за все время собирались у нее первый раз — и с чего бы? Безусловно, у матери имелись какие-то свои тайные цели. Это пугало.

“Старуха, конечно, приберегла нам какую-нибудь пакость, я не я буду, если ничего не случится, — так сказал наконец главный Косотухин, Виктор Семеныч. — Ну и черт с ней, хоть напьюсь по-человечески”. — “До свинячьего, значит, визгу? — как бы в задумчивости спросил Лев Андреич, муж Светланы. — Что-то, знаешь, в этом есть”. Льву Андреичу единственному из старших было все равно где. Он точно так же праздновал бы даже на вокзале.

Дочери, хоть и любители всякого праздничного общества, почти откровенно не хотели идти. Ведь, кроме всего, мама была очень уж плоха. Давно шли разговоры, что не та пора жить одной. Надежда Петровна отмалчивалась. А ведь и то сказать, кому отпадет четырехкомнатный дом, кому и сколько выйдет из пятидесятитысячного (так считали) наследства? Не приурочила ли она к празднику некие свои решения? Решений этих нельзя было не бояться.

Довольны были одни дети: семилетний Данилка, сын Нины от первого мужа, студент Вадим, сын Виктора Семеныча от первой жены, и Лена, дочь Лубяниных. Данилка, любимый человечек Надежды Петровны, знал, что можно будет не спать по крайней мере полночи, и уже радостно готовился к этому событию.

В праздничный вечер Охлупин сверкал и переливался. Пять елок было поставлено в городе: у кинотеатра “Обогатитель”, на Угольной горе, на Зеленой горе, на кирпичном заводе и, наконец, перед административным корпусом обогатительной фабрики. Особенно блестяще, замечательно стояла гигантская ель на фабрике. Говорили, что она выше, чем в области, в областном центре, — ровно пятьдесят метров, по одному еловому метру на каждый год фабричной биографии. Еще одна елка была в пригороде, в поселке, где жили Косотухины. Но упоминать о ней всерьез считалось неловкостью: ведь там было убрано, украшено живое дерево. Что-то в таком праздничном дереве мерещилось преступное.

Охлупин, на мгновение своей жизни освободившись от рутинных забот и тягот, приступил к веселью. Уже за новой баней на криво стоящей ледяной горке захохотали нетрезвые, несдержанные голоса. Но и в этот ответственный момент из Охлупина и в Охлупин переселялись люди: некий гражданин в пальто и туристских ботинках, как сани, катил с вокзала огромный чемодан, другой гражданин, с портфелем, своими плоскими оранжевыми губами закусившим полотенце, шел к электричке, на 21-42. Жизнь и в эту праздничную пору заботилась о том, что будет завтра-послезавтра, выплескивала из города одни человеческие силы и втягивала другие.

Около десяти вечера Охлупин замер, напружинился, как в ожидании боли. Вот-вот должен был последовать взрыв новогодней радости, и его еще самим веселящимся надо было суметь выдержать.

Лишь в трех километрах на север сумрачно и подслеповато, как день, как год, как десятилетия назад, лежало черное, закопченное чудовище — главная часть Охлупина, его исток и причина. Грохотали шаровые мельницы, пузырилась флотационная жидкость, скрежетали, жуя камень, дробилки, дым сушильных барабанов летел по небу. Люди, приставленные к этим агрегатам, на минуту выйдя на улицу, с неубывающим изумлением смотрели на ослепительную пятидесятиметровую пирамиду посреди черного от пыли снега. Фантастическое зрелище вызывало почти дрожь, почти испуг. Она, эта пирамида, устремлялась ввысь, куда-то в будущее, где им, угрюмым, грязным и сонным, нет и не может быть места.

Косотухиным, которые в одиннадцатом часу шли к дому Надежды Петровны, также была видна эта символическая ель. Но они туда не смотрели. Кочковатая, шишкастая, как жабья кожа, зимняя дорога падала перед ними с пригорка и тяжело, с усилием прогибалась на дне изложины. Влажным агатом сверкали кое-где следы торможения. Погода стояла царская, погода “Золотого петушка”, где-то вдали серебрился тонкий звук, точно рожковый, шагать было уютно и весело.

И только Виктор Семеныч, глава, почти бежал — обеспокоенно, раздраженно, хотя ничего на свете он сейчас так не желал, как опоздать или, еще лучше, не ходить вовсе. Надежда Петровна была из тех древнеохлупинских особ, которые вызывали в нем нечто вроде озлобления против всего человеческого рода. Впрочем, тут сказывалось еще и ничтожество случая, познакомившего их. В паузе меж двумя жизнями — был у него такой промежуток — Виктор Семеныч приучил, заставил себя хлестать водку — занятие, ничего не вызывающее, кроме скуки и головокружения, но ценное тем, что сокращает время пребывания в этом мире. Однажды он изгадил рвотой свой совсем еще новый костюм. На другой день — а жили они тогда с Вадимом на квартире, — взяв у хозяйки щетку, он вышел с костюмом в руках на улицу. Мимо шла эта самая старуха. Шла, потихоньку шаркала и вдруг остановилась и говорит: “Вот, дитятко, видишь как. Нынешний ты человек. Старик у меня, бывало, как пить, так мундир надевает. Мундир, когда надо, его и остановит. Мундира-то нету? А ты следил бы за лопотинкой, оно бы и мучиться не надо”. Виктор Семеныч, простая душа, взволнованный испорченной вещью, матюкнул ее. Она позвала дружинников. Отбила его оказавшаяся рядом дочь старухи, Нина, теперь жена.

Они прожили с Ниной уже три года, но еще ни разу Виктор Семеныч не сказал Надежде Петровне хорошего слова, только буркал. Поскольку “лопотинка” и в родственную пору повторялась и повторялась, а бывали штуки позабористей. Сейчас, помня об этом, он вдруг решил исправить былое, коли будет можно. Он торопился сделать что-нибудь приятное, радостное для Надежды Петровны, допустим, сказать тост за ее здоровье. Добежать бы, пока нечаянно не переубедил себя, что и ходить-то вовсе не надо.

Прямо над ними, параллельно им текла мощная река Млечного Пути. Его туманно-белая, рыхлая дуга, охватывая окрестность, как бы держала ее на весу, не давала провалиться в бездонную яму Вселенной. Виктор Семеныч, на мгновение опомнившись от Надежды Петровны и взглянув туда, вверх, вдруг почувствовал дерзкое желание отбросить все мелкие излишества своей жизни, снова стать юным, сильным, сделать поражения судьбы победами. Впрочем, это длилось одно мгновение, он опять побежал.

Попался бы мне в руки этот подлец, — вдруг сказала ему в спину жена. — Не знаю, что бы я с ним сделала.

Виктор Семеныч нырнул рукой в воздухе и как-то почти по-балетному прыгнул вперед, уходя. Со спины он был юн и для своих сорока семи лет безрассудно строен. Бросив пить (тяжкое, выматывающее отречение), он теперь занимался гимнастикой, ежедневно напрягал тело и волю. Нина, сейчас следя за ним, со страхом подумала, что ведь эти труды — для людей, влюбленных не в жизнь, а в идею. Что могло бы это значить?

Вон там созвездие Персея, — сказала она домочадцам. — Он обезглавил Горгону Медузу.

Я еще не умер, — вдруг глухо, но внятно, проговорил Виктор Семеныч. — Вот когда умру, а он еще будет жить, тогда и говорите, что жизнь несправедлива.

Отец! — просяще вскрикнул Вадим, полуобернувшись к мачехе. — Давайте завтра.

Виктор Семеныч уже молча уходил от них, спеша. Как ни старался он забыть о своем позоре, случившемся некоторое время назад, избавиться от его черной отметины, она все равно пробивалась то там, то здесь. Сегодня он, этот срам, нежданно выскочил в мыслях о Надежде Петровне. Нет, не о ней он думал, не о Надежде Петровне, когда хотел с ней мириться! И это тотчас увидели — Нина увидела. Но он не сломан, не сломан, он докажет это.

Мне бы только выправиться, — опять глухо, перед собой, проговорил он.

Господи! — сказала Нина.

Впереди над городом взлетела красная ракета, уперлась в упругую крышу небосвода, но не сумела продавить ее и медленно завалилась вправо, тут же погаснув. Вдали слева, на холмах, где был пригород Надежды Петровны, светилась желтая дорожка уличных фонарей.

Как ни бежал Виктор Семеныч, Лубянины явились раньше. Косотухиным было еще добрых двести метров, а те уже подходили. Однако Лев Андреич дал своим команду остановиться. Огромный и мохнатый, как йети, он встал посреди дороги, точно перегораживая ее, не пуская Косотухиных мимо дома Надежды Петровны.

С новой жизнью! — что есть силы крикнул он и радостно захохотал.

Привет, паря! — сказал Виктор Семеныч, подходя и тоже улыбаясь. Он считал Льва Андреича человеком шатким, неосновательным и любил его за это.

Приблизилась и Нина с детьми.

Что такое?! — опять закричал Лев Андреич, засунув руку ей под шубу и трогая живот. — Неужели все еще не беременна?

Момент действительно был радостный, смеялись теперь все. С последней встречи прошел месяц, не меньше, наскучались, накопили доброжелательства, и оно выпрыгивало даже помимо воли. Нина подошла к сестре и молча коснулась ее рукавом. Лев Андреич, большой, жаркий, обнял всю компанию, притиснув родственников так, что они уперлись друг в друга носами.

Здравствуйте, козлы и ослицы! — внезапно сказал голос Надежды Петровны.

Старушка стояла у калитки в опорках и старом, драном пальто. Все знали, что оно, это пальтецо, служило подстилкой для кошки и никогда не надевалось. Косматая, какого-то безумного, ненормального вида прядь свешивалась ей на лоб. Глаза Надежды Петровны смотрели из-под этой пряди проверяюще и одновременно грустно, отрешенно.

Не дожидаясь ответа, она повернулась и быстро пошла в дом. Честная компания последовала за ней.

Дом, родное, детское и девическое пристанище Светланы и Нины, был по-прежнему таинственно-огромен и притягателен. Сразу же за воротами, в белой чистой ограде, забывалась взрослая жизнь, хотелось думать о несбыточном, о детских радостях. И даже поскучневшим -мужчинам стало приятно, когда из-за утла вышла старая собака и с признательностью в голосе облаяла дочерей хозяйки.

В дом вошли, как входят в больничную палату: с робостью, с опаской, но и с полной готовностью ободрять и утешать. Неожиданно для всех там оказались чистота и безукоризненный ранжирный порядок: ведро в самом темном углу, а веник за ведром, освещение чем ближе к столу, тем интенсивней, половики, по мере удаления от дверей переходящие в ковры гостиной и боковых комнат. Три праздничных елки вдоль окон. Батальон переполненных закусками ваз на белоснежном столе.

Лев Андреич, прижмурясь от удовольствия, посмотрел на Виктора Семеныча. Действительно, женщины постарались. Лицо от мороза у него было пунцовое, и только мешки под глазами по-прежнему матово желтели.

Мама! — сказала Светлана. — Нина, ты посмотри, она все переставила, все поменяла. Мама, ведь тебе нельзя!

Надежда Петровна молча стаскивала с себя кошачью постель. В гостиной, в правом углу, висел огромный портрет военного человека. Лев Андреич, подойдя, узнал майора Забытых, Леонида Захаровича, покойного мужа Надежды Петровны.

Ты что, не видишь, — тихо сказал ему Виктор Семеныч. — Мы на поминках. Расставила-то как!

Лев Андреич подтолкнул его в бок, приглашая к столу. Надежда Петровна уже сидела в углу гостиной, держа Данилку на коленях. На ней было ярко-розовое платье с оборками.

Мама, я пойду домой, — выйдя в прихожую, сказала Лена.

Да что ты! — с сердцем проговорила Светлана. — Потерпи, она скоро ляжет спать.

Вадим! — крикнула Нина. — Пригласи даму. Подошел Вадим в ярко-белой хлопчатобумажной рубашке и черных брюках — униформе правоверного комсомольца пятидесятых. Он был высок, не гибок, ноги ставил бережно — ничем не походил на отца. Как бы тень долго сдерживаемого и глубоко спрятанного чувства — злопамятство первой любви, детский неосознанный ужас перед смертью, страдание от чьей-то ненависти? — ходила по тонким резным чертам лица. Впрочем, может быть, всего лишь рассеянность привыкшего к уединению человека.

Он взял Лену за локоть, молча потянул к себе, исказив лицо в мучительной улыбке. Женщины засмеялись — впервые как вошли в дом.

Нельзя, — сказала Светлана сестре, не отводящей от пасынка взгляда.

Лев Андреич подошел к окну и жадно посмотрел сквозь стекла, точно ожидая некоего сигнала.

Светка! — вдруг резко, кричаще сказала Надежда Петровна из своего угла.

— Обе женщины, и Светлана, и Нина, кинулись из кухни. Мать сидела, вытянув перед собой одетую в грязный хлопчатобумажный чулок ногу. Белая туфля с треснувшим верхом валялась под стулом. Светлана встала на одно колено, чтобы поднять ее.

Мама! — сказала Лена.

Старуха посмотрела на нее и что-то пробормотала, вытянув индюшиную, дряблую шею. Нога в чулке подскочила, ткнув Светлану в нос.

Спасибо, Света, — сказала старая карга. — Я знаю, ты добрая. Ты лучше их.

Нина, взяв у сестры туфлю, уже надевала ее матери. Мужчины с изумлением следили за этим скандалом,

За стол! — скомандовал Лев Андреич, но никто его, кажется, не расслышал.

Большие желтые часы в гостиной показывали четыре минуты до двенадцати. Стрелка уже собиралась перескочить эту черту, а никто не был готов, никто hp перестраивался, не переключался. Ощущалась какая-то всеобщая беспомощность.

Внезапно заверещал дверной звонок. Все, даже старуха, бросились к столу, словно это был главный сигнал, словно сам будущий год и давил на кнопку. Никому не пришло в голову открыть дверь.

Она отворилась сама. В пустоте ночи, одолевая клубящееся дыхание мороза, возник сосед Надежды Петровны Пустогонов. Лицо у него сбоку было измазано какой-то дрянью, как бы жидким куриным пометом, кроличья шапчонка сидела на макушке и словно готовилась спрыгнуть, да пока не знала куда.

Застолье с напряженным удивлением вглядывалось в Пустогонова. Все знали, что он яростный и неотступный враг Надежды Петровны. Зловредность его, была в откровенном, безбоязненном индивидуализме. Пустогонова единственного не смог охватить своей заботливой сетью уличный комитет, председателем которого была Надежда Петровна. Больше того, прошлый год он подговорил пионеров спалить ей сарай, И они сделали это. Такого позорного, все на свете опрокидывающего поражения старуха еще не испытывала. Фронтовую медсестру, персональную пенсионерку, члена семи общественных организаций, человека, который всего себя положил на дело общества, которого знала Москва! И кто! От потрясения, Надежда Петровна свалилась и месяц вылежала в больнице. Пустогонов тем временем сбил на месте сарая теплицу.

У тебя там лежали одни прокисшие речи, — сказал он ей, еще нездоровой, при палочке. — Еще Микояна с Маленковым. А я людям в апреле огурец дам — будет чем Первого мая закусывать.

Надежда Петровна подала в суд, но дело не двигалось.

Планка! — кратко, хотя непонятно говорил про Надежду Петровну Пустогонов.

Внезапно желтые, золоченые часы трудно задышали, в свете люстры сверкнули сошедшиеся стрелки: “Бом-м!”

Пустогонов, далеко выставив из полушубка свои огромные красные руки, пошел к Надежде Петровне.

Петровна! — сказал он с шумом и скрежетом как говорил бы зерноуборочный комбайн. — Ведь я люблю тебя. Но зачем ты живешь и живешь, недогадливая женщина?

Он обнял ее и стал мять, целуя в ухо. Не сразу поняли, что Надежда Петровна уже без сознания. Лев Андреич рванул Пустогонова за воротник, опрокидывая его на пол. Светлана с Ниной бросились к матери.

Убийца! — задыхаясь м как бы во сне сказала Надежда Петровна. — Ради... ради бога уйди!

Лев Андреич с Виктором Семенычем уже выкидывали Пустогонова на улицу, открыв дверь его же собственной головой.

Лена не сводила глаз с бабушки. Ее тонкие черные брови как-то печально поднялись, губы выгнулись, точно у плачущего ребенка.

Ленок, — кое-как набравшись развязности, сказал Вадим. — Мы еще успеем во Дворец культуры.

Она со страхом и неодобрением посмотрела на него и промолчала.

У мамы порвался чулок, и нога голая, — сказал Данилка Вадиму.

Надежду Петровну привели в себя и усадили во главе стола, как человека много видевшего и пережившего. Ей предлагали и диван, но лечь она отказалась. “Лучше уж с вами, чем совсем без вас”, — сказала она.

Было уже двадцать минут первого. Новый год несся по миру, все дальше откатываясь на запад. Дом Забытых, упустив момент переключения, переброса, жил еще в прошедшем времени. Все опять собрались за столом — искать другого, радостного продолжения праздника, сделать еще одну, решающую попытку.

После второй рюмки разговор растекся, разлился по всему пространству комнаты.

Мы познакомились в год солнечной активности, — вдруг заговорила Светлана,, перекрыв другие голоса. Ее апельсиновые яркие волосы просвечивали и как бы дымились в сиянии большого бра за ее спиной. — И этот год дожили счастливо. Поженились. Потом он завел другую. Он пришел домой, положив свои трусы в карман пальто...

Данилка уснул, не вытерпел, — как бы поощряя, вставила Надежда Петровна.

По его сценарию поставили фильм, он получил восемнадцать тысяч. Они всегда покупают нас. Да, я любила его за деньги, за деньги, за деньги!

Если это неправда, то придумано хорошо, — сказал Лев Андреич.

Да, я продалась тебе, торговала собой, закрыла глаза на. других и была счастлива. Ты сумел убедить меня, что я счастлива. Нина, почему у нас такие слабые головы, почему мы не умеем думать, как мужчины?! Почему мы несчастны, Нина?!

Поколение подлецов, — отсутствующим, лекционным голосом сказала Надежда Петровна. — Они везде приспособятся. На все наплюют, но вылезут, куда им надо.

А куда нам надо? — миролюбиво спросил Виктор Семеныч, ставя рюмку на стол и подтягивая галстук к горлу.

Вы правы, Надежда Петровна, — добавил он, что-то вспомнив. — Много людей живут тем, что внушают мученикам и горемыкам, что те — счастливы.

Да я не об этом! — с досадой проговорила Надежда Петровна.

А у меня вот есть не анекдот, а доподлинная история, — сказал, смеясь, Лев Андреич. — У нас редактор, Елена Васильевна, звонит подружке, в первом часу ночи. Подруга — старая дева. Отвечает мужской голос: с нее, мол, уже сняли платье и лечат кровопусканием. Ну не туда попала, номер перепутала! Елена Васильевна тут же — по ноль два. В первом часу ночи к подружке заявляется патруль. Но дело в том, что у нее в тот момент действительно был мужчина, впервые в жизни, собственно, вся ее надежда. Ну вот, эту надежду хватают под руки и — до свидания! — Лев Андреич вкусно разодрал пальцами тугой мандарин и сытым, веселым взглядом посмотрел на Вадима.

Да, — сказала Светлана, — у нас все просто. Умри завтра все — разве что поморщимся.

Мама! — с какой-то сердитой веселостью вскрикнула Лена. — Новый год же! — она поднялась; резкая, упругая, но и податливо-переменчивая: сидит — глупый, настороженный мальчик, встанет — взрослая, всех ободряющая женщина. Человек, в котором проглядывает судьба утешителя.

—В окнах темнела фиолетово-голубая морозная ночь. За спиной Льва Андреича иней нарисовал на стекле склоненную человеческую голову. Она, эта голова, точно бы прислушивалась и к тому, что делается в доме, и к тому, что — за окнами. На улице была тишина. Далеко в городе небо по временам вдруг расцвечивали какие-то неясные сполохи словно кто-то большой махал во тьме за домами огромной раскаленной головешкой.

Я уже старуха, — сказала вдруг Надежда Петровна и замолкла.

За столом напряглись.

Я зачем вас позвала... — она неожиданно засопела, подбородок уткнулся в рюши на груди.

Ну, мать, — восторженно проговорил Лев Андреич. — Мне бы дожить до такого счастливого детства!

Пойдемте, — тихо сказала Светлана. — Ее сейчас нельзя трогать. Отдохнет — для всех нас будет лучше.

Перебрались в соседнюю комнату. Вадим поставил диск с оркестром Цфасмана.

Давай потанцуем, — сказал Лев Андреич Нине, подходя.

Старушка умрет — что делать, все мы смертны, — деньги освободятся, уволишься со своего завода, еще поживешь, молодость еще захватишь. Молодая пора — тридцать пять лет.

Освободятся... Пусть живет, — Нина из-за его плеча смотрела на затылок Вадима, что-то принужденно рассказывающего Лене. В лице ее появилось как бы нетерпеливое ожидание.

Да уж она поживет, — сказал Лев Андреич. — До чего надоела...

Знаешь, Лева, Света не женщин тебе простить не может, а того, что она для тебя одна из этих женщин. Что-то в тебе есть... бессмысленное.

“Надоело” — не то слово, не та правда, — откуда-то из угла сказал тихий, точно виноватый, голос Виктора Семеныча.

Зачем ей эти деньги, эта хоромина? Зачем она тиранит нас, зачем этот Новый год — ведь похороны, честное слово. Не приди — довела бы себя до “Скорой”. И кто бы ей помог... Вы дочери, вы любите ее, но и вы знаете, что это так.

Вся компания смотрела на него изумленно и предостерегающе.

Виктор, — сказала, жалея, Светлана, — ты выпил.

Подлецы! Бессмысленные люди! — закричала, вдруг появляясь в дверях, Надежда Петровна. — Он — прав! Вы думаете так же, все до единого, да сказать трусите, — голос у нее внезапно сел.

Она подслушивала! — ахнул Лев Андреич. — Чертова баба!

Надежда Петровна, судорожно одергивая рукава, бросилась обратно в гостиную, а оттуда в третью комнату, направо, где спал Данилка. Ее древние туфли-лодочки, лопнувшие на сгибах, валялись под столом, она бежала в чулках, мелькая почерневшими от пота пятками, тощая, сухая, с плоской спиной — внезапно ожившая прялка.

Я скажу зачем! — с хрипом крикнула она, оборачиваясь и тряся зажатым в руке бокалом. — Скоро все узнаете!

Захлопнутая ею дверь с грохотом прилипла к косяку и, мгновение подождав, осторожно, подрагивая, отошла назад. Внезапно рухнул кусок штукатурки.

Тихо, отдыхая, шипела окончившая диск игла. Родственники неотрывно смотрели на черную щель меж приоткрытой дверью и косяком. Туда, в ту комнату, Надежда Петровна уходила лишь в самых безнадежных и безотлагательных случаях. Вообще, эта комната была доступна разве что Данилке, да и то сонному, уже закрывшему свои дотошные глаза. Несколько лет назад один за другим стали уходить из жизни фронтовые друзья Надежды Петровны. Потрясенная внезапным разрушением их сорокалетнего союза, она заказала гипсовые бюсты этих лейтенантов, майоров и полковников. Теперь они стояли там в два ряда — пантеон непреклонных, и после смерти готовых к подвигу героев. Денег, конечно, было тут ухнуто немало — вырвано из будущей жизни близких родственников. Можно сказать, родственники и оплатили закрепленную в гипсе печаль Надежды Петровны о своих друзьях. Комнаты этой боялись и не любили ее. От экспонатов несло мертвечиной: чудились бессмысленные слова юбилеев и годовщин, вытекал сладковато-уверенный голос великого демагога. Льву Андреичу, одному из всех, было известно, что на антресолях в замшевом футляре из-под скрипки лежит человечья берцовая кость. Чья это кость и как она туда попала, он не знал и не отваживался сказать о ней даже Светлане. Старуха, кажется, решила, что никто, кроме нее, уж не позаботится о памяти воевавших. Умрет она — и все вместе с ней умрет. Может, и весь мир погибнет.

Все понимали, что она советуется с фронтовым братством. За окнами ходили слабые сполохи. Свисающий с крыши снежный козырек выгнулся в виде хобота и как бы что-то прятал в своей складке. Склоненная голова из инея на стекле подтаяла, стала прозрачной, сквозь нее мутно и волнисто виднелась дорога.

Лена! — сказал Вадим, вспомнив о проигрывателе и подходя к нему.

Она тоже обернулась, и руки их сошлись на звукоснимателе.

Я сама, — краснея, сказала она.

Виктор, — вдруг робко проговорила Светлана. — Петя в городе...

Ну! — громко подтвердил уже осмелевший Лев Андреич.

Идем, а он навстречу толкает по снегу чемодан. Поздоровался, имел наглость. В Новый год с чемоданом! И ведь поздоровался!

Внезапно дверь дома распахнулась.

—Планка! — откуда-то из далекой темноты позвал пьяный голос Пустогонова. — Ты мне за брата еще ответишь. Брат погиб на лесоповале!

Молча вышла из своего храма Надежда Петровна, уже без бокала, затворила дверь с голосом Пустогонова и села за стол.

Сейчас вы все не в своем уме, — сказала она. — Завтра утром.

Нина, как-то неясно, печалъно-завидующе улыбнувшись, дотронулась рукой до Вадима и тоже отошла к столу.

Мама, в самом деле. мы устали, — попросила Светлана. Надежда Петровна, открывшая было рот с возражением, сомкнула губы.

Витя, давай по маленькой, — сказал Лев Андреич, садясь и крепкими белыми пальцами ухватывая в рядах закусок бутылку водки. -— Мы, Витя, с тобой прошедшие мимо себя люди. Света, садись. Мудрый Пифагор считал, что его в облике Евфроба убили в Троянской войне, а потом он родился вновь. Нам это не грозит, мы прошли — навсегда и бесповоротно. Света, ты своего не добилась, я все равно тебя люблю.

Я смотрел одну картину по твоему сценарию, — сказал вдруг Виктор Семеныч. — Про тракториста. Ты меня извини, но если уж ты хотел балаган, зачем ты его выдумал, а не взял из жизни?

Надежда Петровна с важностью наклонила голову. Лев Андреич артистически, делая паузы, захохотал. Виктор Семеныч посмотрел куда-то поверх его роскошных волос.

Знаешь что, — сказал он. — Иногда я думаю, тебя что-то крепко мучает.

Лев Андреич молча взмахнул рукой, внезапно покраснев.

Мучаться — это для других, — сказал он. Нина, пройдя мимо Вадима, опять дотронулась до его плеча, как бы что-то убирая с рукава.

С Новым годом! — вдруг бешено закричал Лев Андреич.

Пусть год будет новый, а счастье прежнее! Встали, встали! И выпили!

За общим шумом никто не заметил, как из правого глаза Надежды Петровны выползла слеза и прыгнула ей в подставленную ладонь. Старушка стянула с плеч накинутый кем-то из дочерей платок и сжала его в кулаке.

Танцевать! — снова закричал Лев Андреич, поспешно, убирая с губ нитки селедочных костей.

Все повалили в комнату с проигрывателем. Надежда Петровна ухватилась за платок и второй рукой.

Планка! — приглушенный стеной, надменно грозил с улицы голос Пустогонова.

У Пустогонова действительно был брат, и Надежда Петровна действительно приняла участие в его судьбе. Братья родились в период нэпа, и это наложило на них отпечаток.

Скребки были немилосердные, подгребали к себе- все, что можно. Брат обогатился на пимокатном ремесле. Надежда Петровна подключила милицию, БХСС. Брата подровняли и урезали. За нетрудовые доходы он был перемещен под Ивдель.

Сидя спиной к обвиняющим крикам Пустогонова и лицом к танцующим детям, Надежда Петровна вдруг почувствовала скуку бесповоротного прощания с жизнью.

Леня, — сказала она, обращаясь к портрету мужа. — Никого нет. Я одна.

В теплом воздухе дома раскачивалось протяжное танго. Вадим, глядя мимо розового ушка Лены, при каждом повороте встречался с жестким взглядом майора Забытых. Майор смотрел из полумрака гостиной, как из глубин прошлого, когда жизнь была настолько суровой, что почитали за радость гнать из нее то, что радость и приносит: танго, эстраду, надежды на деньги и благополучие. От гирлянды на елке глаза. майора были красно-желтыми.

Не надо нам никакого Дворца, — тихо сказала Лена. С глухим потусторонним шумом раскрылась входная дверь, вбежала в комнату Нина в накинутом на плечи полушубке.

Левка! — крикнула она. — Быстрей!

Она кинулась обратно во двор.

У забора поперек огромного сугроба в одном платье лежала Светлана. Виктор Семеныч, оттолкнув Льва Андреича, подхватил ее под мышки и потащил в дом.

Уйди! — она изогнулась, чтобы укусить его за руку. Виктор Семеныч ударил ее по щеке. Она обмякла и замолчала. Ее ноги в сером капроне, волочась, простучали по ступеням крыльца.

Ну, дура, — проговорил Лев Андреич, судорожно запахиваясь.

Надежда Петровна стояла в дверях, побелевшая, с приоткрытым, трясущимся ртом.

Она беременна, — сказала Нина в затылок Льву Андреичу.

Он посмотрел на нее так, словно ему плеснули водой в лицо. Светлану заставили выпить водки и уложили в комнате, где спал Данилка. Призрачно светились выстроенные вдоль стен гипсовые офицеры.

Что же это такое? — сказал Лев Андреич жалобно и посмотрел как-то на всех сразу. — Что она делает?!

Такого Нового года надо было ждать, — помедлив, ответила Нина. — Мы давно к нему идем.

Давайте ныть не будем! — ямбически и нараспев сказал Виктор Семеныч и сделал отчаянную попытку улыбнуться. — Разберемся завтра, с похмелья.

Он сел к столу напротив Надежды Петровны, кажется, уже отходящей от потрясения — она опять сидела прямая и недвижная, но теперь не отрешенно, а скорбно, горестно.

Вадим, стараясь, чтоб никто не заметил, робко обнял Лену за талию. Повернувшись вместе с ней к столу, он вздрогнул: на него как-то призывно-сожалеюще смотрела мачеха.

Праздник, переломанный, перерубленный, понемногу опять стал оживать, крепнуть.

Через открытые двери гостиной Виктору Семенычу виднелись окна комнаты с проигрывателем. Там, в окнах, мерцали полуночные снега огорода: призрачно искрящие выпуклости гряд, светло-сиреневое углубление тропы между ними. В ноябре на этой тропе он неделю подряд отсекал головы индюкам Надежды Петровны — Лев Андреич с испугом отказался. Индюк, любознательно и как бы обещающе глядя на него, молча обвисал в его руке, когда он, схватив его за ноги, переворачивал вниз головой. Отлетала голова — индюк хрипел и бился, мотал переполненным кровью горлом, словно хотел крикнуть о том, что узнал. Взметались в воздух крылья, плясали ноги в руках Виктора Семеныча — индюк прорывался куда-то дальше, к тому, чего никто еще не видел. Виктор Семеныч вонзал его горлом в снег.

Всякий раз это оказывалось непростое зрелище, и всякий раз он был рад ему, как настоящему испытанию. Он был рад, что выдерживает его. Жаль было одного — что индюк уносил с собой свою тайну, не поделившись.

Сейчас в огороде лежали новые снега,, но тропа — если выйти днем — опять была в красных пятнах. Дрозды опустошили рябину у забора — половину плодов склевали, половину сбросили вниз.

С Новым годом! — кричал Лев Андреич, больно трепля Виктора Семеныча за волосы на затылке.

Надежда Петровна, глядя куда-то внутрь себя, уже ни на что не обращала внимания. Но и ее никто не видел, не замечал.

 

 

2

Под утро

 

В третьем часу, повеселевшие, насколько это было можно, пошли в город, на ледяную горку. Дома остались Светлана с Данилкой да Надежда Петровна, перебравшаяся к себе в спальню — бывший кабинетик мужа. На улице вызвездило, яркое морозное небо светило из самых дальних, в другое время скрытых глубин. Поселок за домом Надежды Петровны не спал, сияли под окнами сугробы. Но на улице никого не было. Далеко на дороге, идущей в город, предупреждающе горел Красный светофор возле поднятого железнодорожного шлагбаума

В соседнем переулке жестко, холодно скрипел снег — там все еще ходил тоскующий Пустогонов.

Вадим и Лена ушли вперед, бездумные, забывшиеся в своем новогоднем счастье. Она в короткой узкой шубке, перетянутой поясом, в грубых дешевых сапожках — левый каблук слегка стоптан — походила на неумелого, но очень старательного ребенка. Красный запрещающий глаз светофора бессильно светил им в спину.

Вадим внезапно обернулся к старшим — как бы с ожесточением, как бы не желая, чтобы те, старшие, шли за ними.

Эй, догоняйте! — крикнул он, страдальчески исказив лицо.

Подожди' — вдруг закричал Виктор Семеныч, и лицо у него стало злым и утомленным. — Мы забыли запереть дом. Он повернулся и быстро пошагал обратно.

Мы возле кинотеатра! — сказал Лев Андреич, молодецки подходя к Нине и обнимая ее за грудь: — Ну и развлеку я тебя!

Ох и дурак же ты, Левка, — невесело сказала она и взяла его под руку.

Ночной город жил встревоженно и поспешно, хотя почти молчаливо. Чем-то призрачным веяло от слабых шумов — смеха, голосов и передвижений. Было странно, что такое количество людей неслышнее, чем горная река или бор под ветром.

На углу пожилой мужчина, уже отхохотавшись, зевал со всей откровенностью уставшего, хорошо поработавшего в своем веселье человека. На заду у него светилось большое пятно растертого, крепко вошедшего в ткань пальто снега. Видимо, этот человек долго ездил по ледяной горке — вниз, а может быть, его даже таскали за руки и вверх. Физическое изнеможение не должно препятствовать внутренней, душевной радости.

Одна из компаний, перегородив улицу, заставила Нину и Льва Андреича выпить. Это было сладкое вино из какой-то странной с вытянутым горлом бутылки — она походила на булаву. После вина они вдруг провалились в яму вроде охотничьей западни. Искупавшись по плечи в снегу, потные, разгоряченные, они наконец поняли, что побывали всего лишь в городском кювете.

Отличное вино! — сказал Лев Андреич. — Отчего мы не пришли сюда раньше? Бьет наповал, — он облизнул губы, точно в надежде чего-то с них еще взять.

Площадь перед кинотеатром, куда вышли вслед затем Нина и Лев Андреич, была заполнена, как во время ярмарки. Посредине, между елкой и неизбежным памятником Ленину, возвышались три ледяные горки. Одна, самая большая, изображала из себя яростного тигра. Человек поднимался по ступенькам, вделанным в тигровую спину, проходил внутрь головы и через пасть выкатывался прямо к ногам пролетарского вождя. Две другие горки, поменьше, выбрасывали людей к периферии площади и были, конечно, не столь популярны.

По восточному календарю встречали год зайца, и заяц также присутствовал возле елки — в виде снежного чудовища с ушами слона. Импортным символам, тигру и зайцу, противостояла русская традиция: ходил по площади огромный петух и клевал картонным носом женщин — кого в спину, кого пониже спины. Петух был порождением официальной, горисполкомовской фантазии, противовесом, но ненароком напился и все перепутал: исклевав женщин и, должно быть, тоскуя, он преждевременно побежал к городскому пруду, к проруби, — очищаться, все по той же традиции. Его поймали, вернули и заставили тосковать прилюдно, чем он теперь и занимался, плачем тычась в сугробы.

Лев Андреич целовал всех встречных знакомых, как мужчин, так и женщин. Знакомых у него оказалось поразительно много. В юности после ВГИКа и женитьбы переброшенный судьбой в Охлупин, он много лет пытался переломить ей, судьбе, хребет. Оружием в этом деле у него была брань, он поносил столичную жизнь всеми доступными ему словами. Другим инструментом служили знакомства. Вся городская интеллигенция входила в его крут. Но как он ни старался, а перебороть идиотизм провинции все-таки не смог. Он вскоре оставил свои усилия, найдя утешение в облом, непробиваемом оптимизме. Тем не менее знакомства расширялись, и Лев Андреич всегда был в центре самого умного (если можно тут применить это слово) из городских кругов. Он подозревал, что этого не могло случиться с ним ни в Москве, ни даже в областном центре — не потому, что он был глуп или бездарен, а просто из-за странностей характера. И он был уверен, что все-таки переделал свою несчастную, грустную судьбу, слепил ее заново.

Обхваченный вдруг слабыми руками местного жителя Семыхина, он никак не мог от него отклеиться, не было воли.

Семыхин говорил редчайшие, бесценные слова:

Вы — художник, художник!

Такое признание земляку охлупинец может сделать только под пистолетом или в новогоднюю ночь. Боясь услышать, что речь идет не о киноискусстве, а именно о художествах, Лев Андреич осторожно отгибал от своей грузной талии указательный палец Семыхина. И был счастлив, как никогда,

Семыхину все-таки пришлось его отпустить. Лев Андреич, спеша, побежал со своей спутницей к ледяной горке, самой главной.

В клубке, барахтающемся у подножия, они различили Вадима и Лену. Вадим лежал на спине, крепко прижимая к себе собственную шапку и хохоча.

Когда Нина была уже на середине спуска, она почувствовала, что ее подхватили под мышки уверенные, небрежные, как бы снисходительные руки. Крепкие туристские ботинки встали возле ее ног, сияя оранжевыми шнурками.

С новым счастьем! — сказал знакомый, как бы вибрирующий голос.

Она не могла произнести ни слова. Это был он, Петя Озинчук. Если бы ее сейчас схватила сторожевая собака, она испугалась бы, наверно, меньше. Значит, он действительно в городе? Что ему надо?

Ну, как Витя поживает? — снова спросил Озинчук. — Все в порядке?

Они упали в кучу молодых тел. Нина вдруг вытянула руку к стоящему на четвереньках Озинчуку и погладила его по щеке. В голове растекся туман обиды, страха и какой-то неясной, но несомненной вины.

Сучка, — подрагивая голосом, сказал Озинчук и поднялся. Чувствуя, как что-то изнутри разрывает ее, она выбралась в сторону и отошла за фанерный куб у основания елки. Чего она хотела, погладив его? Она закрыла руками лицо. Зачем она это сделала? Ее передернуло, она опустила руки и повернулась лицом к морозным стеклам кинотеатра. Сбоку послышался грузный хохот Льва Андреича. По-стариковски переставляя выпрямленные ноги, он шел куда-то в окружении ярких, бестолково-радостных молодых лиц. Его правая рука обнимала мутоновую шубку круглолицей брюнетки с умными, острыми глазками.

Где-то рядом со звоном хрустнуло стекло рюмки.

Нина! — сказал запыхавшийся голос Виктора Семеныча. Она обернулась. Виктор Семенычбыл в распахнутом пальто, без перчаток, губы его дрожали. Он подошел к ней и, будто слепой, нащупав ее плечо, помял его неуверенной, бессильной рукой.

Что с тобой, Витя? —спросила она. — Ты видел его? Что он тебе сказал?

Подошли Вадим с Леной, неожиданно красивые и молодые,

Виктор Семеныч и Нина уже успели забыть, что люди бывают и такими. Шарф Вадима свисал у него из кармана. У Лены во внешнем виде тоже оказался беспорядок — левая варежка надета на правую руку, а правая засунута в голенище сапога. Они так принялись хохотать над этим происшествием, что пришлось улыбнуться и Виктору Семенычу. Но и в своей улыбке он был сейчас расстроен и неловок — что-то в ней оказалось волчье, бесчувственное.

Да что с тобой! — сказала Нина, взглядывая на него. Поджидая Льва Андреича, они встали на краю площади. После нового ракетного залпа и новой секундной темноты вдруг показалось, что город полупуст, — точно люди, чего-то убоявшись в эти мгновения, разбежались по домам. Лев Андреич еще держал за рукав свою брюнетку, но и она, обещающе улыбаясь, постепенно высвобождалась, тоже готовилась уйти, исчезнуть. Уже веяло в городе похмельем, буднями, работой.

Я иногда ее так ненавижу, что готова выткнуть глаза, — сказала Лена.

Кого ненавидишь? — спросил Вадим, как бы очнувшись.

Ну, Альку, — она кивнула в сторону отца и брюнетки. — Он к ней уже около года ходит. Мерзавка!

Что ты, Леночка! — и ласково, и злобно вскрикнула Нина.

Мы же люди, мы умеем быть добрыми.

Да, слишком хорошо умеем, — сказала Лена, по-кошачьи отворачивая голову в сторону.

Лев, мы ушли! — крикнул Виктор Семеныч.

Город погас и как-то отяжелел. С окраины была видна елка на обогатительной фабрике. Издали она походила на гигантский фонарь, словно опущенный с неба осветить кусочек темного земного дна. Неведомое небесное существо, владеющее этим фонарем, ошиблось: его огонь не доставал даже до стен фабрики, порожденное человеком страшилище ворочалось и пыхтело в стороне, не разглядеть было, что оно там делает.

Лев Андреич догнал их на дороге к поселку.

Ну что, кот, — сказал Виктор Семеныч, приотстав от остальных. — Глаза-то хоть насытил?

Нет! — крепко натягивая на пальцы свои дорогие штучные перчатки, ответил Лев Андреич и прижмурился. — Вприглядку не умею.

Они пошли рядом, отпустив родственников вперед — отдохнуть от трудного и сложного общения с ними.

Не надо меня жалеть, — вдруг робким, глухим голосом сказал Виктор Семеныч. — Я еще выправлюсь.

Витя! — до комичности торжественно заговорил Лев Андреич. — Ты уже выправился! Я ведь помню, как ты после суда месяц лежал на диване. А то и поплачешь, я же знаю. Господи, да если тебя окончательно согнут, я и верить ни во что не буду.

Они в молчании миновали короткую гладкую горку с треснувшим бетонным столбом у обочины.

Слушай, — сказал Лев Андреич, как бы погрустнев. — Ты же знаешь, я не могу на тебя обидеться.

Это ты о чем? — спросил Виктор Семеныч.

Ну о картине, — Лев Андреич провел кожаным пальцем перчатки вдоль своего мощного, мускулистого носа. — Понимаешь, я вот иногда думаю, эти податливые люди, я например, что мы вообще значим, что мы такое? Наступили на нас калошей, мы стали отпечатком калоши, наступили сапогом — сапог отпечатался. Помочились на нас — мы и это в себе держим. Что мы такое?

Они были теперь вдвоем на пустынной дороге — Нина и ее спутники скрылись за поворотом. Прозрачная снежная ночь бесшумно зависла над ними, даже собачий голос не осмеливался тронуть ее тишину. Все так же нескончаемо летела в пространство недвижная россыпь Млечного Пути. Но и в этом кажущемся оцепенении чувствовалась отдаленная мощная. жизнь, какие-то безудержные токи, биения, пульсации. Вдали за поселком по Транссибирскому шоссе пробегал острый свет фар. Где-то на горизонте, над лесом, дрожала слабая сиренево-золотистая кисея.

Они проходили поворот дороги, когда сбоку из переулка выскочил человек в огромном не по росту пальто и оборванной кроличьей шапке. Они подумали было на Пустогонова и разом остановились, не зная, как отнестись к его появлению. Затерханный человек, озлобленно и дико вскрикнув, пробежал мимо них.

Это был Алексей, родной брат Льва Андреича, бродяга и пропойца, человек из тех, о ком стараются не вспоминать. От изумления они в первый момент ничего не могли сказать. Ноги у Алексея оскальзывались, он ставил их врозь, широко и от этого как бы прыгал из стороны в сторону. Сбоку, из правого плеча, выглядывал кусочек ваты. Затвердевшая на морозе резина его ботинок громко хлопала по насту дороги.

Лешка! — крикнул Лев Андреич.

Что такое? — сказал Виктор Семеныч.

Они бросились к дому Надежды Петровны. Снег вокруг палисадника, еще вечером нетронутый, теперь был избит, издырявлен валенками Пустогонова. На утоптанных местах виднелся и состоящий из кружочков след Алексеевых ботинок.

У самых ворот багровели какие-то пятна, размером с пятак. Виктор Семеныч наклонился, потрогал пальцем. Они, мешая друг другу, влетели в ограду. Нина у крыльца спокойно обметала с валенок снег.

Слушай, мы только что видели Алексея! — сказал Виктор Семеныч.

Она покойно, тихо взглянула на них, и они разом начали отряхивать на себе пальто.

Виктор Семеныч крепко, сильно прокашлялся.

Что случилось? — спросила Нина.

Мужчины молча прошли в дом.

Вадим и Лена, глядя куда-то за окно, сидели на углу стола — рука одного в руке другого. И было в них столько, покоя, что старшие отвернулись.

Но деваться было некуда. Снова сели за стол. Светлана и Данилка спали, уйти домой в неполном составе было трудно, держали опасения за родных, хотя и спящих.

Лев Андреич похлопал себя ладонями по бокам, точно согреваясь, и наполнил рюмки.

Витя, — сказал он, садясь и красными влажными глазами глядя на него, — это дерьмо опять в городе. Но времена изменились. Я думаю, надо подать на пересмотр.

Судьбу не пересмотришь, — Виктор Семеныч постучал ногтем по стеклу рюмки. — Разве дело во мне? И потом, что взять с людей, которые не ведали, что творили.

Нет! — с неожиданной горячностью вскрикнул Лев Андреич. — Так на это смотреть нельзя. Они знали, они всегда знали, что делают.

Люди вроде тебя — не спорю. Но Озинчук, другие? В чем может быть ответственность Надежды Петровны?

Витя, ты все еще пришиблен! — сказал Лев Андреич.

Да ладно! — Виктор Семеныч махнул на него рукой — как бы даже с досадой.

Вадим и Лена, наконец расцепив руки, внимательно и серьезно слушали их.

Что, тоже задевает? — спросил Лев Андреич. — Не будьте, дорогуши, такими бессловесными дураками, как мы. Подлость неумышленного пособничества — тоже подлость. Ну, а мы люди конченые, — он с удовольствием засмеялся.

Придвинув к себе тарелку с остатками курицы, он весело и жадно оторвал крыло, принялся обгладывать, посматривая поочередно на всех.

Ну и молчал бы в таком случае! — вдруг крикнула Лена. От неловкости все опустили глаза. Было ясно, что начала обнажаться та часть правды, которую всем вместе не вытерпеть, прежде надо рассмотреть ее поодиночке.

Вадим встал, чтобы включить телевизор — как всегда, под утро шла зарубежная эстрада. Но с полдороги вернулся — плотней закрыть комнату, где спали Данилка и Светлана.

Там тоже, — сказал ему Лев Андреич, показывая на кабинетик с Надеждой Петровной.

Вадим уже взялся было за дверную ручку кабинетика, но что-то ему показалось не так. В щель меж косяком и дверью тянуло холодом. Он осторожно приоткрыл дверь. Там, в кабинетике, был настоящим морозильник, не хуже, чем на улице. Он включил свет. На него уставились недвижные выкаченные глаза Надежды Петровны. Она полусидела на кровати, бельевой веревкой подвешенная за горло к спинке. Рот у нее был завязан ярко-красным головным платком. С открытой форточки капала на подоконник вода подтаявшей наледи.

Вадим бросился назад, к своим.

 

3

Схватка

 

Январь стоял морозный, крепкий, звенящий, как тетива. Покрывший, деревья иней разом проявил узоры их крон, городские силуэты стали резными, ажурными, воздушными. Хрустели шины, скрипели валенки, густым паром отмечался каждый, даже самый легкий выход. Всякое человеческое движение, всякий звук, произведенный человеком, можно было и увидеть, и услышать. Воздух промерз так, что, казалось, пели невидимые, как бы из ничего возникающие в Пространстве снежинки инея. Настала та пора, когда любой человек, выйдя на улицу, через минуту чувствует себя бодрым и сильным.

На исходе такого студеного дня Вадим шел, почти бежал к дому Алевтины, подружки Льва Андреича. Собственно, в спешке никакой нужды не было, но вот уже недели три, с самого Нового года, он жил возбужденно, встревожено, почти в помутнении.

Убийцей Надежды Петровны не мог быть кто-то посторонний!

Первая же, мгновенная мысль там, в кабинетике, у него была, что это дело надо уладить. Он кинулся к Льву Андреичу. Запершись в кабинетике, они в полминуты отвязали старуху, сняли платок и уложили тело под одеяло. Тускло поблескивала заправленная под щеку прядь желтовато-серых волос.

В гостиной, уже заподозрив несчастье, кричала Нина:

Мама! Мама!

Полчаса спустя, уже в коридоре, Лев Андреич за рукав потянул Вадима в сторону.

Послушай, — как бы стараясь выглядеть трагично, с напряжением в голосе сказал он. — Ты можешь думать что хочешь, но следствия я не допущу.

Он походил в ту минуту на мальчишку, на молокососа, враз, в одну минуту постаревшего. Что-то в его дряблых жирных чертах было еще веселое, легкомысленное, но изнутри точно проступала боль нового, неведомого ранее знания.

Вадим посмотрел на дверь, за которой лежал труп, и вместе с морозом отвращения некая угрюмо-тягучая мысль проползла в нем. Что значит для него это убийство, причастен ли он к нему? Может ли быть причастен человек к делам других людей?

Он стиснул локоть Льва Андреича.

Какая же это оказалась ошибка! Уже на другой день — надо было идти на электричку, ехать в институт, а он, хотя не спал, никак не мог встать — его начали мытарить воспоминания.

Дело-то было подлое! Это псевдооткрытие ожгло, резануло его. Если честно, он не боялся быть, чувствовать себя подлецом. Но страшно было принимать жизнь всерьез, во всем ее значении. Он уже знал, что такое жить. И вот несмотря на молчаливый сговор с самим собой, что-то в нем вдруг стало требовать чересчур основательного, чересчур полноценного отношения к произошедшему. Это было нестерпимо, он жил теперь мучаясь, мечась, понапрасну стараясь забыть обо всем.

Ко всему прочему, и на него, и на родственников в новом году упала, может быть, не слишком крупная, но достаточно гнусная глупость. Едва похоронили Надежду Петровну — рядом с мужем, майором, три сотни в лапу банде землекопов, — как открылась необъяснимая, убийственная штука: завещание на имя Алексея Андреевича Лубянина, брата Льва Андреича. Нового владельца дома нигде не могли найти — пропал. Но то, что завещание все-таки было, толкнуло Вадима к идиотскому промаху: он тотчас сделал предложение враз обнищавшей Лене — сами, все сами, без этих унизительных денежных подпорок. Получив ошеломительный, несчастный, как ночное падение в яму, отказ, он уехал на сессию и три недели не был дома. Все рушилось, рассыпалось, куда-то проваливалось.

Эта новогодняя ночь! Он помнил, как они были счастливы вдвоем, не замечая, не желая ничего замечать. А ведь тут назрел и лопнул такой нарыв...

Да, в тот предутренний час в доме Надежды Петровны в нем задавили, оглушили то, что этого и ждало, — ту часть души, которая хочет покоя, а значит, подчинения другой душе.

Впрочем, кто кому подчинился и доверился: он Льву Андреичу или Лев Андреич ему?

Не было ни охоты, ни сил заниматься прежними, прошлогодними делами. Кое-как сдав сессию, он несколько дней провел, почти никуда не выходя из дома. По совету отца — “самое необходимое и самое дорогое русскому сознанию” — он еще в декабре начал “Былое и думы”. Но и эта захватывающая книга теперь не сумела взять его.

Однажды под вечер, в сотый, должно быть, раз подойдя к окну и судорожно вглядываясь в подступающие сумерки, он вдруг почувствовал, что, если сию же минуту не покинет помещение, будет срыв, припадок,

Выскочив на темную, уже ночную дорогу, он, объятый морозными испарениями вынесенного из дома тепла, вдруг ясно осознал, где спасение, возможность забытья.

Кто и что она, эта молодица, было ему хорошо известно — однажды по случаю расспросил приятеля, бывшего одноклассника Мартынова, знакомого с ней. Отец у Мартынова был грузчик в дробильном переделе фабрики, а мать — столовская уборщица. Мартинов, честно отбарабанив два года, пошел милиционером, но эту свою незнатную жизнь ненавидел до отчаяния. Вадим понимал, что он вдвойне прав, находя самой сладкой и необходимой любовь Алевтины — утеху и привилегию людей из породы больших, отмеченных жизнью. Трудно, впрочем, сказать, догадывался ли Мартынов, что он с его спринтерскими ляжками и суперменскими повадками мог бы взять свое и даром.

Попил, значит, из одной расщелины с первейшими членами нашего общества? без улыбки сказал ему Вадим. — Это ты, Коля, запиши куда-нибудь — в старости будет приятно.

Он хорошо запомнил эту девицу: наливные, свежие, простодушные щеки, белый гладкий лоб, неожиданно пронизывающие, думающие глаза. Мысль, что все это — а также другое — можно купить на полчаса, на час, казалась парадоксальной и как-то неумной.

Но выход был верен — взломать тот замок! Он нащупал в кармане три вялые бумажки, остатки стипендии.

Уже в городе возле магазина “Техническая книга” — не от вида ли нелепых стеклянных букв? — ему внезапно вспомнилась Лена. Полоснуло жаром мимолетной тоски.

Напротив “Технической книги” грубо и тяжеловесно стояло мясного цвета здание. Посередине, то ли украшая, то ли обезображивая, возвышалась одноэтажная надстройка в пять окон — немощные фантазии послевоенного архитектора, раздавленного остротой жилищной проблемы. Алевтина жила в одной из квартир под этой надстройкой.

В подъезде пахло мокрым цементным полом, мусорным ведром и проплывшими не более пяти минут назад духами. Под лестницей, как больные дети, со стонами кричали кошки, наплевавшие на неурочную пору — на зиму и мороз. На стене топорщились полуоткрытыми дверцами почтовые ящики, словно бы тоже о чем-то желая крикнуть. Впрочем, многие, будто во избежание подобного инцидента, были замкнуты владельцами на висячие замки.

Перед квартирой Алевтины Вадим остановился, сбивая дыхание. Высоко под потолком, как бы трудясь, одолевая слой пыли, изнеможенно светила голая, без плафона, лампочка. Из помятой детской коляски, стоящей в углу, мерцали внимательные кошачьи глаза. Это обилие кошек поразило Вадима, он нажал на кнопку и резко, по-мужски, позвонил.

Кто? — почти тут же сказал женский голос.

“Дед Пихто”, — хотел, вспомнив детство и насмешничая, ответить Вадим, но даже и кашлянуть, еще раз объявить о себе не смог.

За дверью звякнуло, она отворилась.

Алевтина была в длинном, до полу, красно-желтом халате, на плечах лежал яркий цыганистый платок. Оба, и Вадим, и она, несколько секунд изумленно рассматривали друг друга.

Проходи! — она вдруг смущенно рассмеялась. — Вадим? Я тебя знаю. Да проходи, я не кусаюсь.

Так это... может, я кусаюсь, — еще силясь пошутить. сказал Вадим.

Да меня уже две тысячи раз укусили! — она откровенно, бесстыдно захохотала — так, что платок у нее спереди раскрылся, обнажая белую мягкую ямочку между ключиц.

От этого смеха и этой ямочки что-то в нем обвалилось от груди к животу. Да, теперь ему совершенно ясно: если она не примет, откажется от него, он ее попросту изнасилует. Горло у него перехватило, он, как бы помогая себе, провел пальцами по кадыку.

Квартира была огромной и тяжеловесно-массивной — не квартира, а покои. В углу обширной прихожей выпирала из стен могучая колонна, враз обнажающая каменную мощь Поблочной эпохи, к которой принадлежал дом. Что-то в этой Колонне, в этих стенах и литых, бесшовных потолках было чрезмерное, какая-то ненужная грузная сила.

Вадим от Мартынова знал, что, кроме Алевтины, здесь живут две семьи и что сейчас, в этот субботний вечер, их нет дома: бездетные супруги из комнаты налево, близ ванной, уехали к знахарке в другую область, экскаваторщик же из комнаты направо, около кухни, в этот дикий мороз убрел на охоту, отправив жену с сыном к родителям, — чтобы там, за непроходимыми снегами, целясь, не ревновать и бить наверняка.

Посередине прихожей, на стене, грозно и удручающе висел деревянный валик для выколачивая белья. Белье таким дедовским способом тут, конечно, не стирали, .валик, очевидно, был неким предупреждением экскаваторщиковой жене и сыновьям. Варварская перемена в жизни этого березового поленца смущала, но, впрочем, не лучше был и паркетный пол, истыканный перочинным ножиком.

Алевтина, не предлагая ни снять пальто, ни последовать за ней, прошла в свою комнату, расположенную напротив входной двери. Вадим кинулся туда же, сбросив пальто на деревянный шишак какой-то ручки сбоку, справа, и сел на шаткий, поскрипывающий стул за шифоньером, почти вне поля зрения Алевтины.

Краем сознания он угадал, что она смотрит на его ботинки с мощной желтой подошвой из полиуретана, и, нагнувшись, снял их, поставил под стул как можно дальше.

Как ты узнал, где я живу? — спросила она, точно освобождая его от необходимости объяснять, зачем он пришел,

пропустив это, самое главное, сделав ненужным или само собой разумеющимся.

Уже открыв рот для ответа, Вадим понял, что сейчас провалит, убьет все дело, но тем не менее сказал:

Так ведь многие знают.

И вздрогнул, когда она захохотала:

Значит, только многие, а не все?!

Он выглянул из-за шифоньера. Смех исчезал с ее лица, точно гримаса боли, убегал, прятался куда-то внутрь.

Он подумал, что сейчас надо встать, заломить ей руки, не глядя в глаза, и бросить на постель, но с ужасом понял, что этого-то как раз и не сможет. Для этого надо враз переломить свою жизнь, отказаться от прежнего, начать жить по каким-то новым законам. Они, эти законы, были ему непосильны!

Извини, — сказал он, выходя из своего угла и садясь за стол напротив нее.

Слушай, — она скинула свой нелепый платок на подоконник, — еще немного, и я в тебя влюблюсь. Ну кто же извиняется перед женщиной! Бабу ты этим никогда не проймешь. Она поймет лишь то, что ты перед ней виноват и сам в этом сознался ничего больше. Хочешь вина?

Он отказался, едва заметно мотнув головой, а она поднялась и принесла два фужера и начатую бутылку шампанского.

Ранний январский закат светил за окном тщедушной бледной лиловостью, через узкую полоску не замерзшего сбоку стекла был виден синий снег на дальней крыше. Они сидели в полутьме. В углу, блестя, отражало какую-то тень трюмо. На стене над широкой тахтой Вадим с удивлением различил уродливый в своей откровенной халтуре коверный сюжет — восточный принц, арабский скакун, бледнолицая красавица и месяц со звездой между рожек. Алевтина, он знал, была из интеллигентной семьи, мать — директор музыкальной школы, отец — редактор городской газеты.

А нарочно! — сказала она, поймав его мысли, и презрительно-печально усмехнулась. — А ну как придет Мартынов, а у меня там репродукция Дали да на полке Набоков с Гумилевым.

Так и живешь одна? — сказал он, все-таки отпив из фужера.— А родители?

А что родители, — она положила ногу на Ногу, и пола халата съехала вниз, обнажая крутое полное бедро — до манящей, завораживающей ложбины паха. — Копят деньги, тем и заняты, на меня, я думаю, им наплевать. А мне на них. Мы уже полтора года не виделись, — она вдруг выпрямилась, как-то безумно и почти с ненавистью глядя на него. — Сказать тебе, зачем вы угрохали старуху'?

Вадим отставил фужер, чувствуя, как по спине бежит холодная щекотка.

Ведь ты пришел узнать, кто это сделал? — полуутвердительно спросила она. — Я тебе не скажу. А вот для чего — объясню, если сам не понял.

Только сейчас Вадим заметил, что глаза у нее не черные, не южные, как ему вначале показалось, а светло-карие, прозрачные, ясные. Где-то вдруг скрипнула половица.

Разумеется, не из-за дома и не из-за денег, — сказала она.

Мне Левка рассказывал, она его ненавидела, он ведь для нее был чужой —дочь украл, живет не так. А тут как-то он ей говорит: вы, мол, Надежда Петровна, Афродита на пенсии. Она ему отвечает' “Подойди сюда”. И поцеловала. А сама плачет, плачет... Шестеро взрослых людей — и она одна напротив. Доброго слова никогда не слышала...

Ну, это ты напрасно, — нервно вставил Вадим.

У него вдруг проскользнула хлесткая мысль: Алевтина-то не соучастница ли?

Ты, наверное, не знаешь, в юности она работала в колонии для несовершеннолетних. Читал “Флаги на башнях”? — точно сама с собой продолжала Алевтина. В ее голосе, и без того насыщенном, наполненном мужскими неробкими интонациями, вдруг выдвинулся как бы шершавый басок Льва Андреича.

И это в ней осталось на всю жизнь. И вот те, тридцатые годы сошлись с восьмидесятыми...

Алевтина через стол наклонилась к Вадиму, блестя влажными яркими глазами, и тихо, точно после обморока, сказала:

Он же тридцатые годы вместе с ней убил!

Да кто “он”?! — вскрикнул Вадим и вскочил.

Глупый, — сказала она как бы разнеженно.— Я ничего не знаю.

Сколько он тебе платит?! — закричал вдруг Вадим. — Сколько он тебе обещал?

Алевтина надменно улыбнулась и запахнула халат на груди, оставив бедро нацеленным на Вадима.

Оскорбить меня тебе не удастся, дорогуша, я на это не клюю, — сказала она. — И пожалуйста, не извиняйся.

Вадим почувствовал, что краснеет, горит. Опираясь о край стола, он медленно, с усилием сел. Набухшая от положения ноги, сонная, матово-золотистая подушечка у паха и цепенила, и сладко, до замирания, нервировала.

Если ты все знаешь... — сказал он неровным, рябящим голосом. — Неужели тебе не приходит в голову, что будет и расплата за твое молчание?

А тебе за твое?

Он уставился на нее и только несколько секунд спустя понял, что похож сейчас на нелепого птенца: открытый рот, вытянутая шея.

Короткий, едва заметный световой всплеск отвлек его внимание. Он повернул голову и сбоку меж тахтой, принцем и шифоньером заметил узкую дверь — странно, что не видел ее раньше. Из-под нее и пробивалась клиновидная полоска света.

Кто там? — спросил он. — Там тоже твоя комната? Она подняла руку и дернула шнур у окна. Свет погас. Вадиму отчего-то стало не по себе.

А я ведь была с ней знакома, с Надеждой Петровной, — вдруг начала она как ни в чем не бывало. — На дом приходила несколько раз. Ну, шила для нее кое-что, — Алевтина коротко взглянула на Вадима. — Я ведь шью — так, для удовольствия. Старушенция, конечно, была больше таких не найдешь. За пустенькую кофточку платила до сотни, за платье — двести. Я все думала, зачем ей эти платья, кофты, фасоны, моды. Бывало, целую неделю строчишь, голову ломаешь, как бы получше, извиняюсь, поблядистей. А она не носит. Ты видел, как она одевается... одевалась? А потом как-то раз прихожу — дом открыт, все распахнуто и вроде бы никого нет. Я в гостиную, смотрю, она в моей модяре, по “Бурде”, сидит за столом, а рядом на стульях какие-то истуканы, кажется, из гипса или фиг знает из чего. И перед каждым алюминиевая кружка. Я чуть не упала. Стою, думаю: “Может, убежать?” А она говорит: “Кто там? Входите, товарищ капитан. Все в сборе, начинаем”, — Алевтина выпрямилась и взяла фужер.

Я что-то об этом слышал,— пробормотал Вадим. Внезапные перемены в ее настроении, поведении не то чтобы действовали на него удручающе, но как-то закрепощали, цепенили.

Я знаю одну историю — душа разрывается, — заговорила Алевтина уже тише, но быстро, почти скороговоркой, словно догоняя какие-то ушедшие вперед мысли. — Одна женщина развелась с мужиком. Тот снова женился — ребенок и все такое. И вот эта-баба; с которой он разошелся, начала требовать с него доплаты, сверх алиментов. Тот пообещал. А денег нет — жили впритирку. Тогда она заявляется к нему на дом: давай, мол, выкладывай. Он говорит: “Подожди немного, нет ни рубля”. Она ни в какую. Слово за слово — сцепились: ругань, крик. Тогда он выскакивает за дверь — звонить в милицию. Тоже деятель. А девочка, его дочь, сидела тут же рядом, в кроватке. Полтора года, что ли. И вот эта тварь схватила на кухне нож и отрезала ей ухо. Представляешь?! И с ухом убежала. Отец возвращается: девчушка вся в крови и без уха. Он — звонить в “Скорую”. Приехали врачи, говорят: “Если ухо пришить в течение трех часов — прирастет”. А уха-то нет! Он вместе с милицией — уже милиция приехала — к той бабе. А она ему заявляет: плати 738 рублей — отдам ухо. Тот кинулся по знакомым, наскреб. А прошло уже два часа. Менты его опять в машину — и к ней. Приехали, она говорит: “Пиши заявление, что будешь теперь платить не тридцать три процента, а пятьдесят”. Он написал. Она требует нотариуса — заверить. С ним обморок. Словом, пока все это делали, время ушло... Понимаешь, ей этих денег не хватало до десяти тысяч, этих 738 рублей...

Ну, это что-то уж совсем дикое, — сказал Вадим. —Не все же такие, как эта стерва...

Все, — сказала Алевтина, запахивая наконец халат. — Вся жизнь дикая. Я тоже. Разве во времена Надежды Петровны были такие люди? Она хотела, чтобы их и сейчас не было. А для этого надо укоротить нынешнюю подлую-то свободу. Вот ее и убили.

В комнате окончательно стемнело. Алевтина сидела спиной к окну, ее слабая, рыхлая тень — не тень, а некое уплотнение нитей, волоконцев темноты — доставала до середины комнаты, до паласа, его зеленого искусственного мха, сейчас почти неразличимого. Иней окна, лимонно-желтый от уличных фонарей, сверкал острым снеговым светом.

Глядя против этого света, Вадим внезапно увидел перед Собой школьный, еще девчоночий профиль Лены, и ее голос чисто, ясно сказал в его памяти: “Не знаю. Не люблю. Не знаю”. Он не мог вспомнить, действительно ли она говорила так, Такими словами, но почувствовал, что ему не хватает этой девочки, как чего-то безусловного, безоговорочного, как некой максимы, без которой жизнь начинает вихлять и подламываться. Ему недоставало ее, как единственного уголка, где можно согреться и получить хотя бы частицу радости.

Перед ним вдруг пронеслись привязанная к спинке кровати Надежда Петровна, Лев Андреич с его безысходно кривыми речами насчет следствия, отец с его молчаливым сомнением и затаенным страхом. Он встал и, вынув из кармана заготовленные деньги, положил на стол. Алевтина повернула голову, в глазах у нее пробежал лимонный отсвет окрашенного фонарем оконного инея.

Неужели уйдешь?! — сказала она со странной веселостью. — И даже до плеча, хотя бы до руки не дотронешься? — она оперлась локтем о стол.

Знаешь, что будет дальше? — вдруг спросила она, помолчав. — Ты будешь бегать за мной, как мартовский кобель за своей подружкой. Про сердце я говорить не стану, меня тут и не хватит. А голову потеряешь, слюной изойдешь. И еще кое-чем... — она опять захохотала.

Ты действительно т а к а я... — сказал он, запинаясь.

Ну! — подтолкнула она. — Тварь, что ли? Он шагнул к дверям.

Приходи хоть завтра, хоть через неделю, хоть через месяц, — сказал она. — Я буду ждать.

На лестнице, чувствуя за спиной сквозящие в темноте кошачьи глаза, он сделал отчаянное усилие навести в себе хоть подобие какого-то порядка, сообразить, что же все-таки произошло.

С деньгами-то — как фраер!

Лестничный колодец был темен и глух, жирно, тускло посвечивала охра перил, в узких, высоко поднятых окнах серел грязный, проросший сквозь пыль иней. Внезапно вспомнилось откровенное, уже открыто ликующее в каких-то своих предчувствиях бедро Алевтины. Это ее оживление, почти явная радость, внимательные, ждущие глаза... Вот глаза-то, глаза!

Мать моя, да о чем он?!

Он бросился вниз по лестнице. На улице, за сонными подъездными дверьми, тихо вставшими назад на своей мягкой растянутой пружине, мороз на мгновение закупорил ему легкие. Где-то близко, точно бы за углом, прогудел тепловоз, резкий, но негромкий. В воздухе горьковато пахло печным дымом.

На углу дома он остановился, слушая под пальто комок сердца. Ясно, до самых головокружительных подробностей стояло перед глазами распахнутое бедро Алевтины. Ну глупо же вот так уйти — ничего не взять, другим оставить. Мужик он или нет? Надо переломить себя, доказать хотя бы себе, что мужик.

Он повернул за угол, поспешно удаляясь от подъезда Алевтины, словно желая скорой ходьбой выбить из себя мысли о ней. Нет. Как он сейчас пойдет к ней? Срам, срам, одно слово — срам! Да и вообще, мужик он в конце концов или не мужик?

Как бы внезапно пораженный, что он с двух сторон пришел к одному и тому же плоскому, дурацкому насчет “мужика”, Вадим остановился и резко, быстро пошел назад.

Водосточная труба, съехавшая вниз и разверстым горлом хватившая снегу, черное оплавленное пятно на утрамбованной дороге двора — след вхолостую прокрутившегося колеса, деревянный столб с ржавым жестяным отражателем над пустым, без лампочки, патроном, политическая карта разноцветных подтеков на стене двадцать лет не ремонтированного дома, тоска летящей вверх пожарной лестницы, как позорная лазейка из непосильной ситуации, медовые соты орошенного собакой снега, грозно-черное на белом влажное пятно протаявшего канализационного люка, заснеженная скамейка с двумя тесно сошедшимися полукружьями на сиденье, мусор подсолнечной шелухи, как дробь внезапной перебранки, обломанная ость травинки, под ветром проделавшая в снегу воронку, порванный чьей-то ногой прошлогодний тополиный лист, цементная ваза газона, как переполненная пеной пивная кружка, хмель мелькнувшего за утлом изумрудно-розового неба, сонно-зеленые занавески в чьем-то окне, вдруг испуганно метнувшиеся друг к другу, унылое упрямство бетонных ступеней, избитых тысячами ног, полуоткрытая дверь, как створка высыхающей раковины, наконец, пещерный зев подъезда. Опять выли кошки на первом этаже и молча просверливали темноту на втором.

Вот что, — сказал он ей, с изумлением, может быть притворным, отступившей от порога. — Ты Льва Андреича оставь. У них с женой плохо. Я, собственно, с этим и Приходил.

Она, ни слова не говоря, прошла в комнату и встала посередине, плотно обхватив себя платком, снова теперь накинутым на плечи. Серьезно и как-то испуганно — так ему показалось в его затмении — посмотрела на него.

И от этой ее серьезности, от какой-то неуловимой тени страдания на ее лице, Вадим вдруг сморщился, как в плаче, и, подойдя, обнял ее...

Уже когда схлынула первая, самая горячая волна сумасшествия —обоюдного! — когда они лежали рядом в желтой от оконного инея темноте, он заметил,, что из-за боковой двери опять просачивается свет. Он ничего не спросил, ничего не сказал ей, но как-то внутри напрягся, напружинился.

Слушай, зачем ты пошел в горный? — помолчав, спросила она. — Будешь работать где-нибудь в маленьком городишке или вообще в поселке, на такой же фабрике, как у нас.

Именно потому и пошел, чтобы подальше, — ответил он. — Ну, а у тебя какая мечта... была?

Она усмехнулась, проводя пальцем по подушке: .

Ты — всерьез? — спросил он почти испуганно и расхохотался. — Мечта!

Знаешь, почему Надежда Петровна завещала дом не дочерям? Она мне однажды сказала: “Отдам тому, кто его не хочет”, — Алевтина перевела взгляд на потолок. — Противно считать всякую копейку. Ненавижу деньги. Кто их только придумал. Хочу тоже так жить — чтобы могла отдавать тому, кто ничего не желает.

Так жизут в Министерстве иностранных дел? Она повернулась к нему.

Ты думаешь, я дура зачуханная? Я, между прочим, знаю английский не хуже ваших преподавателей, — она вдруг ударила кулачком по одеялу. — Ну кому это надо, чтобы я пропадала в этой дыре, кому? Все думают, я тварь, я продажная, бессовестная, вообще пропащая. Может, так оно и есть. Но я, может, столько хороших дел бы сделала, если бы...

Если бы деньги? — сказал Вадим.

Да при чем тут деньги? — шепотом вскрикнула она, тотчас переходя на скорый страстный говорок. — Если бы я была свободна! Тогда и деньги не нужны.

Тебе уже говорили, что ты совсем не женщина? — как-то против воли сказал Вадим.

То есть? Ничего себе!

Ну какая ты женщина! Ни одна женщина не хочет свободы, особенно если она говорит о ней. А ты действительно хочешь. Быть одной, не знать, что такое тоска утраты и властвовать, верно? Мне Мартынов рассказывал, как ты отца полтора часа на кухне держала, пока вы там забавлялись. А потом вообще из квартиры выставила. Нет, все правильно, чего заслуживает человек, который десять лет лизал задницу подонкам. Но я-то о тебе говорю...

Она не ответила и неслышно, почти незаметно отодвинулась от него к стене. В комнате повисло что-то серовато-голубое, густое и напряженное.

Кто убил Надежду Петровну? — сказал он внезапно.

Дело прошлое, — она прикрыла голые груди ладонями, как бы защищая их. — Теперь уже все равно. Да кому и зачем ее было убивать? Чего бы он этим добился, если бы убил? — в голосе у нее что-то натянулось и отвердело.

Как это, “если бы убил”!

Да вот так.

Ты кого имеешь в виду? —спросил он, пугаясь, что и его голос изменился и стал как-то неподвластен ему. — Льва, что ли? То есть эту жирную кошку?

При чем тут он, — сказала она. — Он единственный стоящий человек. После Надежды Петровны.

Ну, это разумеется.

Да что ты понимаешь?! — крикнула она, садясь. — Я у него ни копейки не брала, ни копейки, — она вдруг, сморщась, закрыла лицо руками.

Вадим взял ее сзади за плечи.

Уйди! — взвизгнула она и встала, прижимаясь спиной к настенному ковру. — Пошел отсюда.

Истеричка! — не сумев побороть себя, все-таки сказал Вадим.

Несколько минут прошло в каком-то исступленном молчании. Она стояла над Вадимом как-то и зло, и призывно, прощающе-нагая и невинно-бесстыдная.

Внезапно что-то как бы лопнуло в нем, растеклось жаром. Он резко, с ожесточением встал, схватил одежду.

Он выскочил из квартиры, даже не закрыв дверь, провалился, ухнул вниз по лестнице как-то почти над ступеньками или мимо них.

Морозный воздух цепко и жестко обхватил ему разгоряченное лицо. Желтый снег под фонарями, неясно белеющий в полутьме слом в щербине низенького заборчика, синевато-непрозрачный вздувшийся наплыв наледи на углу дома. “Кончено, кончено”, — билось, переворачивалось в голове. Да что кончено-то?!

Он вдруг остановился, до резкой, ясной боли осознав, что уже накрепко привязан к этой женщине. От человека, к которому равнодушен или враждебен, так не уходят. И она, конечно, это поняла. И нет сил, даже сейчас нет сил сопротивляться. А ведь он всегда думал, что он человек с характером. Но вот как раз потому, что с характером, его и взяли — зацепили так, что не выбраться. Еще до всего, до постели было ясно, что не выбраться.

Он повернул за угол, выходя на тротуар. Рядом, металлически шелестя по накату дороги, прошел автобус.

Вздохнув, как бы от чего-то освобождаясь, Вадим сунул руки в карманы полушубка. Тотчас некая темная шершавая мысль пронеслась в нем, В одном из карманов, в правом, пальцы наткнулись на гладкий холод банкноты. Он вырвал ее наружу. Это была полусотенная. Да ведь это она ему — за услуги! Так вот оно что. Все было ради этого? Ну что ж, она имеет все основания платить мужчине. Ах, розовая — бросила через колено.

Наливаясь кровью, он побежал обратно. Та же опухоль наледи, столб, заборчик. Дверь подъезда от его руки вылетела так, что пружина сорвалась с гвоздя, оглушительно ударила по косяку.

Он вбежал в комнату Алевтины в полном помутнении. Алевтина, уже одетая, стояла посреди паласа как бы в намерении куда-то идти. Увидев его, она ступила назад, сумрачная бледно-лиловая улыбка пролетела по лицу.

Внезапно дверь боковой комнаты отворилась, вышел Алексей, младший Лубянин, в тапочках и старых дырявых штанах, опухший и небритый. Голову Вадиму обнесло, он отошел в сторону, словно давая дорогу Алексею, и оперся рукой о шифоньер. Значит, он все это время был здесь! И что он тут делает, откуда взялся? Неужто живет? Но как же это вообще может быть?

Почти в обмороке он повернулся и вышел из квартиры большими, деревянными шагами.

На улице, при первом морозном вдохе, внезапный приступ смеха перекрыл ему дыхание. Он взмахнул рукой, как бы что-то от себя отгоняя, и посмотрел на темное небо.

 

4

Визит проницательного человечка

 

“Свет расстилается над всей нашей жизнью. Но увидеть его дано лишь опытным и зрелым. Зло же доступно и младенцу”. Лев Андреич давно забыл, откуда он знает эти слова, даже не помнил, действительно ли так они звучат, но был уверен, что их смысл именно этот. Да, чтобы сделать зло и познать, что такое зло, не нужно никаких усилий. Но найти тот источник, который согревает и поддерживает человеческую жизнь, а главное, уметь им пользоваться — для этого человек должен быть особым образом сформован. И труд формовки — долгий и странный труд. Лев Андреич в свое время определил его сущность в такой формуле: добро лишь тогда добро, когда оно делается тайно, неявно.

Да, никто и не подозревал, что он, как человек, расщеплен, расколот на две неравные части: ту, которая стремится улучшать окружающую жизнь, и ту, которая скрывает от людей это стремление. Больше была вторая часть, намного больше.

Лишь в самых редких случаях Лев Андреич мог сводить вместе неравные доли своего существа. Внезапное убийство Надежды Петровны ему показалось именно такой ситуацией. С первого же мгновения, с первого взгляда на убитую он решил пожертвовать чем угодно, но не допустить, чтобы кто-то заявил в милицию.

Стоила ли Надежда Петровна следствия, новых обвинений, новых жертв? Не хватит ли того, что уже было?

За военного летчика Забытых Надежда Петровна, Надюшонок, вышла в сорок седьмом. Это был второй брак, а первый — еще в сорок пятом, сразу после Победы. “Лейтенант Сережа, — говорил майор Забытых. — Сергей Арсентьевич”. Он, майор, любил иногда поговорить на эту тему, пожевать ее, немного, Правда, как бы морщась, — от него Лев Андреич и знал эту историю. Три или четыре месяца спустя после той, первой, свадьбы Надюшонку пришло вдруг анонимное письмо. Какая-то хитрая вязь двусмысленностей и намеков: Сережа политически подкрашен — не скрасна, мол, а вроде бы сзелена. В райкоме партии отыскался какой-то дурак того времени, какой-то записной духовник. Ему Надежда Петровна и отнесла свою тайну. Сергея взяли через два дня, и больше она его не видела. Что с ней было, как она вынесла эту катастрофу — кто знает. Но память о Сергее была захлестнута крепчайшим узлом и опечатана — ни слова, ни фотографии.

“Да кто о чем тогда думал, — кривясь, приговаривал майор Забытых. — Если уж арестовали — дело ясное. Верили властям, как господу богу”.

Нет, товарищ майор, это не оправдание.

Так что же, вина Надежды Петровны останется неоплаченной, а вина- человека, ее убившего, должна быть покрыта тюрьмой?

Самым трудным казалось достать медицинское свидетельство — ведь надо приглашать врача, и что тогда? В панике Лев Андреич обзвонил трех знакомых хирургов, открыто ничего не сказал, лишь повыпытывал — впрочем, может быть, чересчур нервно, поспешно. “Не в нашей епархии”; — только и был ответ. Все проваливалось, над семейством нависало следствие. От страха — не за себя, а за убийцу — он почти не мог есть. Но дело разрешилось анекдотически легко, дешево: приехал усатенький мордастенький паренек в узком, треснувшем сбоку халате и, мрачно посмотрев на голые ноги Надежды Петровны, выписал справку. Надежда Петровна давно стояла на учете с грозным ворохом: атеросклероз, сердце, сахарный диабет. Для паренька все было ясно. Лев Андреич только что не расплакался от облегчения. Ах, чудодейственные, спасительные капризы русской жизни!

Нет, по-человечески ему было иногда и жаль Надежду Петровну. Еще несколько лет назад, после смерти майора, он понял, что жить ей осталось — куриный век. Одиночество съедало ее на глазах. Когда же в футляре из-под скрипки он случайно обнаружил берцовую кость (пожалуй, человечья, сказал один из тех хирургов, выслушав его), ему стало ясно, что она уже и не живет — умирает. Она металась, как отравленная, точно бы ничего и никого уже вокруг не узнавая. Дочери давно отдалились, отошли, жили детьми и мужьями, друзья юности умерли, новое же поколение она не понимала и не хотела понимать. Она еще чего-то искала возле себя — тридцатых ли годов, сороковых ли, пятидесятых, — но расщелина между ней и остальным миром становилась все глубже, все шире.

Но, зная, видя все это, Лев Андреич старался убить в себе всякую жалость, если она и возникала. Порой даже не пускал к ней Светлану — где уговорами, а где и просто окриком, запретом.

Что случилось, то случилось. Вопрос, кто убил, конечно, и его хватал за живое. Ведь кто-то из знакомых, а то и близких ему людей! Но Лев Андреич не хотел об этом думать, всеми силами избегал — слишком тут было душно.

Надежду Петровну похоронили, в семействе была тишина — густая, как после обвала. Неожиданный Ленкин отказ выйти за Вадима — “рано, папа, ну рано, да и вообще, ну что я буду запираться в семье, когда вокруг такие перемены”, — сокрушительное старухино завещание... Как-то все было боком, косо, выскакивало из пазов.

Деньги, впрочем, его не беспокоили — на каком они месте могут быть в русской жизни, в “настоящей” русской жизни? Но женщины поняли одно: разорены. Разорены так, что хоть плюшевую жакетку надевай. Сумасшедшая-сумасшедшая, а знала, что делает. Вот вам мать, вот вам коммунистка, довоенный человек, поколение борцов за справедливость. Лев Андреич уж и не стал им говорить, что старуха завещание-то, может, сделала с расчетом. Ведь оно оголило их всех, просто-таки раздело до самых тайных мыслей.

По странной связи чем дальше, тем все больше Надежда Петровна заполняла сознание Льва Андреича.

Ему вспоминался один пустой случай. Война в Афганистане ударила и по их семейству: погиб двоюродный племянник Надежды Петровны. Не тот, к которому она в свое время собралась бежать, а другой, моложе, из этого же города, из Охлупина, сын последней, младшей ее двоюродной сестры. Его привезли в наглухо закрытом гробу, каком-то очень уж игрушечном, хотя племянник был мощный парень, вырос на мясе и рыбе шестидесятых годов. Еще с вечера кто-то из родственников предложил Надежду Петровну на кладбище не пускать, где-нибудь запереть, если уж иначе нельзя. Мол, Надежда Петровна чересчур крепкий перец и будет тут не к месту. На родственника этого смотрели как на незначащую муху. А ведь что бы прислушаться.

Был белоснежный цветущий майский день, еще немного сквозящий севером, талым снегом. Еще земля, если взять ее в горсть, холодно, колко отдавала в ладонь. Надежда Петровна пришла в одном лишь черном платье, одеянии безукоризненно траурном, но чересчур легком, прохладном. И все же, сгорбленной спиной подставляясь северному ветру, вытерпела до конца. Поддерживаемая чьей-то ненужной рукой, стояла рядом с матерью племянника, безмолвной, окаменевшей старушкой. И дважды — новоизобретенное дело — говорила речь, длинно, культурно, утешительно складным языком. “Погиб за Родину... героический подвиг во имя мира на Земле...” Люди, смиряясь, терпеливо слушали. Лев Андреич, внезапно ощутив не то чтобы стыд — он отвергал это нескромное, двусмысленное чувство, — а некое бессилие, ушел в сторону, за памятники.

Скандал — безумный, больной, какого, пожалуй, не предвидел и родственник — случился, когда двинулись обратно, к поджидавшему у ворот автобусу. Проходили мимо аккуратного квартала могил, праздничного в своей мраморной обособленности. Здесь отдыхали от своей ответственной и ненадежной, переходчивой жизни серьезные люди: секретари горкома, исполкомовские председатели, директора обогатительной фабрики и других предприятий. Спиной к ним, а лицом к воротам, к городу стоял памятник углежогам — участникам первого в здешних краях большого восстания. Памятник — рабочий в фартуке, вскинувший над головой топор, — как бы прикрывал их своим монументальным телом да, можно сказать, и осенял, благословлял движением мощных рук. Они, разумеется, недаром выбрали это место. И вот, поравнявшись с могилой второго директора фабрики, Бессреднова, Надежда Петровна неожиданно вздрогнула всем телом и закричала, всхлипывая: “Убийца! Убийца!” Всхлипывание перешло в хохот, потом в какой-то полузвериный вой, она схватила камень и бросила в Бессреднова. Камень пролетел рядом и ударился о голень углежога. К Надежде Петровне кинулись, хотели удержать, но она как-то мимо рук повалилась вдруг на землю и, выгибая спину, зарыдала.

Лев Андреич выбежал за ограду и мимо автобуса — в город. Ведь это ее естество, стиснутое, почти задушенное чьими-то неимоверными руками, вдруг закричало от невыносимой уже боли! Не злоба, не обвинение был этот камень, а страдание, зов на помощь. И то, что она крикнула Бессреднову, из всего квартала самому неповинному в ее боли, было тоже недаром. Полузадушенный в ней человек из последних, может быть, из предсмертных сил молил о милосердии, видимо, считая, что у невиновного, да к тому же мертвого, его больше, чем у других.

Не в тот ли момент Лев Андреин и пришел к мысли о потаенном пути к человеку, о тайной помощи?

Но, господи, что можно сделать в этом механическом мире?! Не является ли его, Льва Андреича, способ жить всего лишь попыткой спастись?

Внезапно события побежали так, что стало не до этих томительных вопросов,

В конце января вечером он сидел дома, пытаясь одолеть одно несчастное искушение. Пять лет назад, провалившись с очередным сценарием, он сказал себе: хватит. Если уж неудачник, то по крайней мере найди силу признать это. Название-то одно, название-то какое: “Ворованное счастье”! Нет, чем клепать такие штучки, лучше честно перебраться в документалистику, сочинять о производстве шарикоподшипников.

Да и откуда взяться удаче, коли пишется “по вдохновению”, с подвизгиваниями? Там, где идет тяжело, там, где все дается через отвращение к работе, к материалу, через скуку кропотливого труда, — только там победа. Но — парадокс характера так сочинялось о шарикоподшипниках. Едва Лев Андреич переходил к “лирике”, к “идее”, к “коллизиям”, к “сюжету”, сердце неслось, как сайгак во время гона, и ничего с этим нельзя было поделать.

Ему самому до сих пор казалось невероятным, но все-таки сумел, обрезал. За пять лет ни одной попытки, ни одной “художественной” строки, ни разу больше не шаманил, не вызывал духов. Однако чем дальше, тем непосильней становилось терпеть. И вот сейчас уже стопа чистых листов была извлечена из стола, и чувствовалось, как подлый восторг воет и подпрыгивает где-то в груди. “Вторичный человек, — бормотал Лев Андреич. — Вторичный человек!” Это было ругательство — он понимал — надменное, сочащееся презрением.

Садилось за окном туманное заиндевевшее солнце, рядом за стеной что-то скоблили шелестящими печальными движениями. Жестко, громко скрипел снег в полуотворенной форточке, откуда-то доносился глухой детский плач, замурованный внутри железобетонных стен. Розовый свет плеснувшего из-за угла солнца внезапно облил иней стекол и тут же перепрыгнул ,на березу, растущую под окном, ее заснеженные ветви в Прямоугольнике форточки раскалились докрасна, заалели.

Дважды коротко прогремел дверной звонок. Лев Андреич ногой выловил из-под стола шлепанцы.

Едва приоткрыв дверь, он тут же чуть не захлопнул ее — в щели мелькнула знакомая желто-зеленая драповая пола. Озинчук! Что-то тягучее, клейкое потекло в голове Льва Андреича. Отпустив ручку двери, он постыдно, не оглядываясь, пошел в комнату.

Значит, это волшебное существо все-таки дозналось. Лев Андреич слишком хорошо понимал, с чем тут имеет дело. Человек, пожалуй, чрезмерно одаренный, Озинчук лет десять назад с поразительной точностью выбрал ту сторону жизни, где в то время можно было высверкнуть, — пошел в прокуратуру, в каратели новой эпохи. Путешествуя однажды по леспромхозам, он раскопал мощнейшее дело о приписках. По этому делу зацепили и Виктора Семеныча. Виктор Семеныч сумел доказать, что тут со стороны следователя обычная подлая афера, и только поэтому получил срок минимальный — два года. Озинчук же пошел в область, на повышение. Но что-то там, должно быть, хрустнуло, сломалось в его карьере, и вот он снова здесь — желто-зеленая гусеница, несмотря ни на что вновь радостно готовая стать легкокрылой бабочкой.

Озинчук вошел в квартиру и молча остановился, развязывая принесенную с собой коричневую папку. Лев Андреич следил за ним из комнаты с неким чувством между испугом и облегчением. Озинчук был человек почти карликовый, но в движениях быстр, умел и как-то умен. Внезапно продев палец в узел тесемок, он распустил его одним движением. И уже уверенным поворотом крепкого туловища сбрасывал пальто на крючок.

Он был в милицейском кителе, следователь прокуратуры! Крупная сонная звезда меж двух дорожек светилась на том и на другом погоне.

Крепко, сильно ставя ноги, он пошел к Льву Андреичу. Его курносое лицо было подпорчено влиянием Запада — узкоскуло, продолговато. Темные внимательные глаза временами вдруг словно бы начинали подсматривать друг за другом, должно быть, приученные ничему на свете не доверять.

Вы брат Алексея Лубянина? — сказал он, садясь за стол и доставая авторучку. — Есть показания, что именно ваш брат убил Забытых. Вы проходите по делу как соучастник.

Лев Андреич ошеломленно, но и с состраданием смотрел на него.

Из-под пера Озинчука уже, виясь, летели тонкие округлые письмена.

Он задушил ее газовым платком стоимостью пять рублей сорок копеек, — ровно и звучно проговорил Озинчук. — Это произошло за пятнадцать минут до возвращения вашей компании из города. Входя в дом, вы знали о преступлении уже безусловно...

Лев Андреич против воли стал читать строки, прочерченные озинчуковской рукой. “Совесть, честь и добро есть символы, самовозрождающиеся в растленном обществе единственно через отрицание самих себя. Почва, обильно унавоженная этим отрицанием, в какой-то момент начинает бурно выбрасывать побеги обновления...” Лев Андреич почувствовал, что рот у него раскрывается изумленно.

Внезапно Озинчук ухватил его молниеносным взглядом. Нос у него фантастически произрастал откуда-то почти из верхней губы.

Впрочем, и вы, и остальные знали об этом заранее, — сказал Озинчук. — Еще с вечера. А может быть, и за неделю, за месяц...

Рука его писала все так же легко и текуче.

Ну, уж коли вам все известно в таких подробностях... — произнес Лев Андреич, задыхаясь.

Признание! — быстро сказал Озинчук. — Полное, откровенное — вот что требуется.

Лев Андреич огляделся, точно убеждаясь, что он в своем уме и разговор происходит в его собственной квартире. Взгляд его остановился на русой волнистой голове Озйнчука, вновь склоненной над бумагой.

“Я знаю, что все это бред, — как бы сказала ему эта смиренная голова. — Но знаю и то, что опровергнуть его невозможно. А вот доказать, что я прав, то есть что был заговор и преднамеренное убийство, берусь и сделаю это”.

Я понимаю, с моей стороны это нахально и даже смешно, — сказал Лев Андреич, — может быть, ненужно... противоправно... — он замолчал в ужасе косноязычия.

Отчего же? Я охотно, — ободрил его Озинчук. — То есть зачем мне все это надо? — он весело и умно глянул на Льва Андреича. — Это не мне надо, это — вам. А вы думали, я поломанную карьеру выправляю? — он засмеялся, качая головой.

Лев Андреич в замешательстве отступил в угол.

Да вы садитесь, — сказал Озинчук.

Объясните же свои цели, — вдруг горячо заговорил Лев Андреич. — Просто странно: приходит незнакомый человек, не представляется, начинает допрос, какие-то нелепые предположения, скачки... скачки... мыслью...

Да, — сказал Озинчук. — Моя цель — единственно ваше признание. Очистительное, исцеляющее... Неужели вы будете отрицать, что больны? Вы больны, и вашу вину в смерти Забытых я докажу неотразимо. За последние годы не было ни одного дня, чтобы вы не били ее. В фигуральном смысле, конечно, но и не только. Вы клевали ее безо всякой пощады. Я напомню только один случай. Седьмого декабря прошлого года, за три недели до убийства, вы в разговоре с глазу на глаз убеждали Забытых отойти от денег и недвижимого имущества так и было сказано: “отойти” — и передать их в Фонд перестройки, — Озинчук поднял глаза. — Фонд перестройки это что такое? Даже и неостроумно... За два часа так называемой беседы вам удалось внушить слабоумной, полупомешанной старухе, что все несчастье ее дочерей — в ней самой, в ее будто бы больном отношении к жизни... И что деньги отвратительно соотносятся с той судьбой, которую она прожила.

А что, разве не так?! — забывшись, воскликнул Лев Андреич. — Это самая подлинная правда!

Я ставлю вас в известность или, может быть, напоминаю, что на следующий день утром она действительно решила “отойти”...

Да откуда вы можете иметь такие сведения! — сказал Лев Андреич, отворачивая взгляд в угол. — Ваши соглядатаи наплели вам совсем не то.

Все порушила в некотором роде случайность, — не обращая внимания на вскрики Льва Андреича, продолжал Озинчук. — Прибытие некоего человечка. Два часа спустя она уже составляла известное вам завещание на имя этого человечка, можно сказать, получеловечка... Как видите, я все знаю, зачем запираться?

Да какое вам дело до всего этого? — в забытьи сказал Лев Андреич. — Я подправлял ошибку природы. Не о себе заботился — о других.

Вы сознайтесь, — интимно, с просительными интонациями проговорил Озинчук. — Целиком и полностью. Если это произойдет, мне больше ничего не надо. Я из любви к России. Очень прошу вас, сознайтесь. Это порог, за которым из вас вырастет новый человек, — голос его слегка заплакал.

Лист, на котором он писал, уже кончился, перо плясало на скатерти, запинаясь, собирая складки.

Лев Андреич, вдруг передернувшись, пустил в нос тонкий, истерический смешок.

Подпишите, — сказал Озинчук, доставая со дна папки другой, тоже исписанный лист. — И я надеюсь, что Забытых Надежда Петровна еще полным голосом заговорит в вас. Лев Андреич начал читать.

Да вы в своем уме! — вскрикнул он. — То есть чтобы я показал на брата?! Я ни слова не говорил, что здесь написано. Или же, по-вашему, я должен наклепать на него, а он на меня? Так, что ли? Отчего же мне в таком случае уж сразу на себя самого не донести?

Озинчук скривился, как при горькой отрыжке.

На самого себя, то есть полное признание — это уж чересчур неправдоподобный успех. К кому я с ним пойду? — сказал он и внезапно перешел на “ты”. — Подписывай. Убийство было, был и заговор, и не только против Забытых, — в голосе у него появились какие-то скрипящие придыхания. — Что я, по-твоему, должен делать? За что зацепиться?

“А ведь это логично, хоть логика-то и безумная”, — неожиданно подумалось Льву Андреичу.

А вам не пришло в голову, что я готов скорей себя оклеветать, чем брата? — сказал он.

Такого в моей практике не было, — тотчас возразил Озинчук. — Подписывай. Не отнимай у меня время, оно дорого стоит.

Что-то вдруг как бы сжало голову Льву Андреичу, заполнило ее тонким, нарастающим звоном. Он боялся посмотреть на Озинчука, будто было перед ним чье-то голое мертвое тело. Один поворот пера — и для них с братом суд, тюрьма, почти наверняка. Но ведь даже если он не подпишет — колесо закрутилось. Да это же всерьез, это более чем реальность!

Подписывать я, конечно, не буду... — глухим, напряженным голосом начал он и умолк.

Озинчук встал, ожидающе глядя на него.

Небо в открытой форточке странно распалось, виднелась широкая вертикальная полоса, и на ее темном фоне вдруг встали белые тяжелые колонны. Льву Андреичу показалось, что там, за колоннами, кто-то машет ему огромной горящей свечой.

Озинчук смотрел на него точно бы с возрастающей надеждой.

Хорошо, — дрожа, сказал Лев Андреич и зачем-то подступил к нему.

“Что же это такое?! — подумал он. — Да не может он иметь надо мной такую власть!”

Внезапно озинчуковская рука взлетела, и голова Льва Андреича сотряслась от удара. Лев Андреич, помертвев, выпучил на него глаза.

Прочь! — сказал Озинчук. — Ты чересчур податлив, твои показания — плохой товар. Что я за них возьму? Я в тебе обманулся.

Лев Андреич слушал его с окаменевшим лицом. Озинчук повернулся и побежал из квартиры — несгибаемый оловянный солдатик, вдруг получивший возможность сойтись с жизнью врукопашную. Хлопнула входная дверь. Лев Андреич несчастными продолжительными шагами поковылял к столу.

Внезапно как бы тяжелое плотное дуновение прошло сквозь него. Он обернулся. Голубые, расписанные стремительным озинчуковским пером слова сияли на дерматине двери: “Любовь к Родине. Все!”

Но и это не было еще полным финалом. В том месте, где раньше глубинно посверкивал окуляр глазка, темнело голое отверстие, и сквозь него в отчаянной близости влажно горел глаз Озинчука, по-прежнему наполненный тоской надежды.

Лев Андреич сел за стол. Не было ни одной мысли. Голова стала плоской. Спину жгло. Он схватил лежащую на тахте кофту жены и бросил в дверь. Кофта, на мгновение прилипнув к дерматину, мягко упала на пол. Глаз жадно, не мигая, наблюдал Льва Андреича. Лев Андреич отвернулся к окну. Пространство за спиной все более наполнялось озинчуковским горением.

И тут угрюмое, уже давно состарившееся воспоминание возникло в голове Льва Андреича. Он подумал о том, как в свое время солдаты его отечества изгоняли с китайского берега Амура выставленные там портреты Мао Цзедуна. Эта мысль все решила. Лев Андреич встал спиной к двери и, внезапно спустив брюки, согнулся в поясе.

Глаз пропал. Лев Андреич надел брюки, чувствуя, как волна опять же не стыда, а некой вины горячо заливает его. Почему, почему он живет в этом необъяснимом, неправдоподобном и неподвластном ему мире? Почему он живет рядом с варанами и тушканчиками, сам давно превратившись в злополучного аборигена некой пустыни, живьем поедающего соседних обитателей? Почему он, переполнившись идиотизмом, говорит “хорошо” и снимает штаны?

К счастью — есть, есть на свете счастье! — замешательство оказалось секундным, мгновенным.

Да ведь Озинчук-то кинулся не иначе как к Виктору Семенычу! Найти Лешку и ему не по зубам. А тут цель верная. Значит, на фабрику, к Виктору Семенычу? Лев Андреич поспешно натянул свитер.

Он уже надевал свои мягкие теплые желтые полусапожки, когда замок двери щелкнул — замедленно, с потягом. Так открывала квартиру только жена.

Каковы семейные новости? — сказал он, пробуя с первого же захода сделать голос домашним, уютным.

Светлана, не отвечая, тесно встала за его спиной. Это ее молчание как-то грузно и почти больно толкнуло его в затылок.

Жену он не любил. То есть понятно, что сейчас, через двадцать лет супружеской жизни, говорить про любовь рискованно. Но ничего похожего на чувство не было и раньше, даже в первые месяцы семьи. Временами она становилась ему просто неприятной. Женился он глупо, по-детски: перед первой их ночью она взяла с него слово, и он не посмел переступить через него. Он изменил ей через полгода и затем делал это регулярно всю жизнь, но обещание быть с ней не порушил ни разу — даже на словах, даже в ссоре. Это было одним из тех его качеств, которые он сам не понимал в себе, Не мог дать им объяснения. Впрочем, что он всегда знал, так это то, что человеческого характера не существует, что всякий человек — скопище самых невероятных сочетаний. Было по крайней мере восемь женщин, от которых от отдирал себя чуть ли не со слезами. Но ни с одной из них он не остался бы ни за что — поскольку существовала Светлана, едва ли не единственная женщина, по-настоящему неприятная ему. Поскольку была семья, раз и навсегда для него определенная.

Внутрисемейные отношения, конечно, с самого начала сложились мучительно неловкими. Но что ему было делать — полюбить насильно? Старый обмылок, который она всякий раз прилепляла к новому куску, уже он будил в нем нечто похожее на отвращение. Глупость непостижимая, а как быть-то? Тогда он исподволь, незаметно стал настраивать жену — потом оказалось, что и себя, — так, что у них прекрасная семья и что они счастливы. И — невероятно — его затея почти удалась.

Новость, которую ему открыли в новогоднюю ночь — что жена беременна, — по-свински обрадовала Льва Андреича. Завести ребенка, когда уже пора иметь внуков, — ради кого она могла пойти на это? Неужели она настолько дорожит им? Впрочем, действительно ли она так отчаянно любит его или, может быть, беременность лишь все та же попытка спастись от одиночества — этот вопрос не вставал перед ним. Он был попросту рад событию и теперь изменял ей с каким-то особым, острым чувством сладкого стыда.

Думая, что ее сегодняшнее поведение связано с ее новым состоянием, он повернулся к ней:

Света, можешь не готовить, я сегодня ужинаю не дома. И, только договорив последние слова, понял, что не сказал, а плюнул.

Лева, — проговорила она, проходя в гостиную. — Пусть не дома.

Она открыла сумочку и, вытащив из нее конверт, протянула ему. Еще не дойдя до конверта, он узнал на нем почерк Алевтины. Что значит нет телефона! Несчастье.

Тебе письмо, —проговорила Светлана как-то отстраненно. Ты только приходи, я буду ждать.

От этой ее нещадной покорности что-то вдруг точно обломилось в Льве Андреиче. Но, одолевая себя, он вскрикнул с радостью почти естественной:

Светка, ну скажи, разве тебе не приятно, что мужу — в сорок семь-то лет! — пишут женщины? — он понюхал конверт.

Левая щека у Светланы возле губ подпрыгнула, и она прижала ее ладонью.

Да вот, — опять закричал Лев Андреич, — вот оно, это письмо!

Он скомкал конверт и бросил в угол прихожей, краем глаза все-таки схватив, куда он упал.

Сумочка Светланы стукнулась об пол, она прошла к окну.

Лев Андреич, проворно подняв письмо, выскочил из квартиры. При слабом, тощем свете желтого настенного плафона он разорвал конверт и вчитался:

“Лев, есть новости. Кажется, мы напали на след убийцы. У меня Алексей. Хочет тебя видеть. Жду. Умеренно целую”.

Ни подписи, ни даты.

Льву Андреичу внезапно показалось, что каллиграфические слова Алевтины сочатся злорадством.

 

5

Сладость и горечь искушений

 

Нужны были деньги. Мысли о деньгах, да еще о деньгах не на пропитание, казались Вадиму дырой, прорехой в интеллекте всякого человека. Прорехой было осознание того, что беден.

Оно отнимало свободу.

Открытие, что ему теперь прежде всего будет остро недоставать денег, тотчас показало Вадиму весь обратный, второй смысл произошедшего между ним и Алевтиной. Как бы он в самом себе ни перевертывал свою внезапную связь, какими бы розовыми или голубыми мыслями и мечтаниями ее ни занавешивал, всегда вдруг вылезало, что она нужна ему как самка — захватывающая, непреодолимая, наркотическая. “Люблю”, — говорил он себе, и память внезапно обнажала сумасшедший, ирреальный предсудорожный миг. Он убеждал себя, что это любовь современная, новая, с мощным чувственным началом, и верил, что тут — правда. Ну кто сказал, что любовь значит взгляды, прогулки, сирень? И сирень, и взгляды, душа в душе, но ведь и те удушающие сладчайшие конвульсии, да может быть, и прежде всего — они.

О Лене он почти уже не думал. Там была другая, прошедшая

жизнь, и ее следовало не помнить.

То, что он любит Алевтину, Алю, Альку, было для него естественным и несомненным, несмотря на все потрясения того вечера, а то и благодаря им. Но он знал, что нужны деньги, без денег туда идти нельзя. Зачем нужны, почему нельзя — он себя не спрашивал. Ему вдруг стало казаться нехорошим не платить ей. Да и долг, должок, пятьдесят рублей, надо вернуть — это уж вообще прежде всего. И то, что он влюбился в эту женщину, что у него нет денег на ее ответную любовь, сплавилось в какой-то шлаковый комок тоски, угрызений, колебаний и неотрывного, все возрастающего влечения.

Теперь он не только не открывал “Былое и думы” — книга лежала сосланной в угол комнаты, на стопу порыжелых “Известий”, — но и совсем забыл про Новый год, про Надежду Петровну и ее убийство. Интеллектуальные и нравственные устремления ему странным образом отсекло, отрубило. Он действительно спасся, и это было, может быть, самым невероятным из всего, что дала ему Алевтина.

Через неделю после того странного вечера Вадим лежал у себя в комнате, безотчетно слушая, как отбивает на подоконнике будильник и как на кухне под ногами мачехи поскрипывает ослабевшая половица. Ему казалось, что вот так, в кровати, он и провел всю эту неделю, да, собственно, это почти соответствовало действительности. Мысли, заходя то с одного, то с другого боку, путались вокруг двух вещей: вокруг денег и вокруг тех пронзительно-сладких единственных мгновений. В памяти то вдруг ярко вспыхивала мягко-золотистая ложбина меж бедром и животом, то выступала эластично-шелковистая прохладная грудь с пружинящими крепкими сосками, то искаженное ее лицо, вдруг резко ушедшие вниз углы рта, то вся она, сильная, гибкая, внезапно начинающая мощно содрогаться.

За стеной ходила мачеха, своими тяжеловатыми осторожными ногами в шерстяных носках точно бы ощупывая кухонный пол. Вадим поворачивал голову к серебряному, уже светоносному, брызжущему окну, за которым угадывалась скатерть огорода, облитая с угла солнцем, ярко-красные яблоки снегирей на березовых ветвях, белые дымы и желтое небо.

Уже три года жили они в этом, чужом, доме. Падение отца, позорное в своей подлой, несправедливой внезапности, разрушило ту не то чтобы уютность, а мирную обыкновенность жизни, к которой они начали возвращаться после смерти матери. Во второй раз отец женился с отчаяния — приткнуться где-нибудь, к кому-нибудь. Надоело скитаться по квартирам, надоела бесприютность, а о возвращении в леспромхозовский поселок и думать не хотели. Вадим, поступив в институт, в своем новом, теперешнем доме почти не бывал и всякий раз, приезжая, вдруг обнаруживал, как с одной стороны растет привязанность отца к жене и с другой — как она, жена, отчуждается, отходит от отца. Отец едва ли не во всем уступал ей, чуть ли не стелился перед нею, и это словно еще больше отталкивало ее. Единственное, что хоть как-то укрепляло, выстраивало их отношения — то, что она была много моложе его, на пятнадцать лет. Это казалось Вадиму непонятным. Она как бы жалела отца, как бы уже наперед заботилась о нем, поддерживала его в будущей старческой немощи.

Внезапная мысль, что денег можно попросить у мачехи, разом отсекла воспоминания. Он, прислушиваясь, повернул голову на звуки мягких шерстяных шагов. Отец на работе, Данилка в садике, они дома вдвоем — момент наилучший. Отгул у нее, что ли? Впрочем, какая разница.

В углу дома глухо, деревянно крякнуло — очевидно, мороз разодрал бревно сруба. Этот мачехин дом был еще новым, еще усыхал, уплотнялся, покрываясь длинными глубокими рубцами.

Мачеха вошла в комнату, как бы намеренно не глядя на него, и стала что-то искать в стопе белья на табурете. На ней было бежевое платье из модной теперь подкладочной ткани, мощный широкий зад выпирал из этого платья рельефней, чем если бы она была голая. Взгляд Вадима с внезапной жадностью вцепился в ее склоненную фигуру. Бог ты мой, да ведь и она женщина, и еще какая!

Молодой, распираемый соками парень, переполненное до краев тело, Перегретая, перевозбужденная видениями голова, гладящее, ласкающее тепло простыней — посмотри Вадим в этот момент на себя другими глазами, он уже не терял бы ни мгновения. А новогодняя ночь, те ее взгляды, ее прикосновения! Нет, он все видел и ничего не забыл! Но в голове, взвихряясь, разносясь, опадая и опять вздымаясь, летали какие-то равдерганные соображения насчет отца, семьи, будущих отношений, насчет того, что принято и что не принято, какие-то остаточные страхи — вдруг э т о г о - т о ей и не надо.

Между тем она выпрямилась и, перейдя к шифоньеру, выдвинула один из ящиков, наклонилась над ним, стоя уже боком к Вадиму. Нет на свете ничего более волнующего, завораживающего, ничего более вдохновенного, нежели движение женского бедра или ягодицы! Во рту у Вадима пересохло, он сжал зубы, точно уже не в силах сопротивляться. Но и сейчас что-то еще точило, сверлило в голове...

Мачеха повернулась, держа в руках полотенце, и взгляды их встретились. От устремленных на него, вызывающих и зовущих ее глаз Вадима ударило болью предчувствий, сбывающихся уже почти наслаждений. Он не выдержал ее взгляда, опустил глаза на сильную, высоко поднятую лифом, чуть покачивающуюся грудь. Она прошла мимо, овеяв его праздничным запахом, слегка ощутимым, неопределенным ароматом каких-то духов. Он ошеломленно откинулся на подушку, глядя вверх, на розовый, охваченный солнцем потолок.

Он знал, что она не заговорит первой, — этого никогда не случалось, даже в самых невинных ситуациях, и даже если ей надо было попросить его о каком-то необходимом деле. Отношения у них до сих пор были настороженно-беспокойные, неустановившиеся, невразумительные. Кроме всего прочего, был у них один странный пункт полных несовпадений. Она происходила из семьи военного, из семьи, пронизанной пиететом к “защитникам Отечества”, ко всему уставному и форменному. Вадим же при одном слове “армия” против воли начинал перекашиваться. “Поллюция политических флибустьеров”, — сказал он однажды. “Что?” — спросила она испуганно — так, что он не посмел продолжать. Да и возрастная близость, почти совместимость разводила их :— в каждом как бы жила боязнь некой общности, некоего соответствия.

Сдвигая одеяло на живот от внезапного жара, он прислушивался, как она — все по-прежнему мягко-покойно — ходит уже в другой, соседней комнате. Он представил себе' стройную полноту ее ног, апельсиново-желтый даже сейчас, в середине зимы, загар на икрах, щекочущий, изводящий изгиб лодыжки, уютно-нежную тихую ямку над пяткой, продолговатые пальцы, быстрые нервные стрелки сухожилий, внятные углубления меж ними Ему вдруг стало казаться, что там, по соседству, не мачеха, а Алевтина. Обе женщины как-то смешались, совместились в его сознании. Голова у него кружилась, что-то шло из груди вверх, бесплотное и густое.

Внезапно она опять появилась возле его кровати, уже из другой двери и одетая по-иному — в коротком розовом халате и шлепанцах. Подняв руку за голову, она что-то там поправляла — то ли прическу, то ли ворот халата. Во рту у нее была металлическая заколка, и сквозь эту заколку и мимо нее — да и мимо сомкнутых губ — она, как показалось Вадиму, улыбнулась — полунасмешливо-полустеснительно, робко-вызывающе и выжидательно. Он сдвинулся к стене, верней, к теплому боку печи, у которой стояла кровать, — словно чего-то убоявшись или, напротив, молчаливо соглашаясь с этой ее скрытой потаенной улыбкой, уступая место рядом с собой. Она подошла к кровати и той же рукой — от ворота — потянулась к печной заслонке над Вадимом. Халат у нее поднялся, оказалось, что нижняя пуговица свободна, обнажилось сияюще-мягкое, бархатно-золотистое бедро, выше, выше... Одолевая внезапную, бьющую по всему телу дрожь, Вадим обнял это бедро ладонью. Она, теперь уже ухватив рукой заслонку, замерла. Пальцы у него взошли еще немного — и ошеломленно остановились на' чем-то горячем, бесплотно-упругом... Он обхватил ее другой рукой за спину.

Она, медленно изгибаясь, чуть упрямясь, играя, уже опадала на кровать рядом с ним, когда Вадим почувствовал, что дальше ничего не может быть. Неосторожное, страстное движение, когда он приподнялся обнять ее, раньше времени пролило те самые напирающие соки!

Позорное происшествие разом перевернуло и опрокинуло обоюдные намерения. Мгновенно уловив его смятение, замешательство, она, мимо его лица и еще поднятых рук, скользнула на кухню. Он, с отчаянием переживая свое беззаконное, превратное избавление, упал на подушку. Неужели поняла, заметила? Или поняла только то, что не захотел, пренебрег? Так или этак, но осрамился — убийственно, бесповоротно.

Вадим уже давно не был мальчиком, но этот неожиданный прокол в самом преддверии произошел с ним впервые. Потрясенно вспоминая случаи отроческих поллюций, лихорадочно сопоставляя те состояния с нынешним, он на минуту почти забыл о мачехе. Она напомнила о себе сама — опять же глубоким, скрипучим вздохом кухонной половицы. Он вскочил и, поменяв белье, оделся.

Но даже в этом помутнении и лихорадке он по-прежнему помнил об Алевтине и о деньгах, необходимых для нее. Одевшись окончательно, набросив полушубок и шапку, он подбежал к серванту и выхватил из шкатулки десятку. Мачеха все не показывалась из кухни, и ему пришлось выйти к самому порогу, чтобы увидеть ее через дверной проем. Она спокойно-внимательно посмотрела на него, и только руки вдруг кинулись к той самой пуговице внизу халата. “Да?” — молча, одними глазами, спросил он, махнув в воздухе радужной бумажкой, и, не дожидаясь ответа, выскочил в морозную темноту сеней.

На улице уже окончательно взошло туманно-красное, заиндевевшее утро. Мохнатый куржак, при безветрии опять покрывший дома и деревья, сонно, слабо мерцал в свете низкого солнца. Окоем был заполнен морозной желтовато-синей недвижной дымкой, солнечный шар точно выдирался, выпирал из этой дымки, снизу еще полусхваченный белесой мглой. Два вертикальных прозрачно-молочных уплотнения, столбы, с каким-то недобрым безучастием призрачно стояли по ту И другую сторону от него. Серебряный хвост вдруг осыпался с ближнего тополя и, рассеиваясь, уже незримый, упал на дорогу. Всхлипнула где-то далеко калитка, звук ее, не замирая, прошел весь поселок насквозь.

Город был рядом, его этажи виднелись с дороги. Вадим почти побежал туда, не в силах принудить себя идти медленнее.

Ничтожная десятка — украденная? полученная в счет будущей связи? — лежала в кармане как-то жестко и словно упиралась в бедро при каждом шаге. Вдруг врывалась в память Алевтина, приходил на ум Алексей, ее ошеломительный квартирант, тут же, внезапные, струились волны розового халата мачехи. То, что произошло между ним и этими женщинами, казалось постыдным, оскорбительным — прежде всего для них, — противоречащим тому, что ему внушали всю жизнь. Но — непостижимая вещь — где-то глубоко, каким-то притаившимся донышком он чувствовал, что прав и что все в порядке.

Слева из-за тополей выступил старухин дом. Окна, лишенные занавесок и цветочных горшков, выглядели застекленными дырами, в этих непрозрачных дырах отстаивалась неживая черно-синяя тьма. Внезапно эту тьму прострелил ало-голубой снег двора — через окно кабинетика и раскрытые двери комнат. Нога Вадима сорвала, спутала шаг. Да ведь человек убит, убийца где-то рядом, и он сам, Вадим, почти соучастник!

Он кинулся вперед по дороге, уходя от этого безжизненного дома. И все же отчего, отчего эта загадочно-нелепая старуха, эта кислая отрыжка прошлого, никак не отпустит его? Всерьез мучиться из-за того, что убит человек, — это непонятно людям двадцатого столетия. Но откуда чувство вины, да и ужаса? Ведь не от вероятности же разоблачения, суда — глупо и думать.

Зачем ее вообще было убивать — вот в чем вопрос! Жить-то ей и без того оставалось — на утиный шаг. Из мщения — если принять, что это мог сделать Пустогонов? Ну, допустим. Но и это ничего не объясняет. Как быть с поведением Льва Андреича и его, Вадима, собственным, как быть с тем, что они скрыли убийство и тем самым убийцу?

Хотел ли он, Вадим, ее смерти? Разумеется, он об этом никогда и не думал. Но баба все-таки была не та, не та баба, уж он ли этого не знает.

Да, Алевтина права, кто-то таким образом пытался разделаться с их общим прошлым, и они помогли ему в этом. Добились ли они своего? Допустим, история движется тем, что уничтожает самое себя. Но это ее, и только ее право. Она не любит, когда вмешиваются.

Вадим внезапно остановился. Да ведь не о н убил, а о н а убила! Старухин рот был перетянут платком — ярко-красное поле и бледно-лиловый узор. Платок газовый, летний, из тех, что носят с плащом вместо шарфика. Откуда он мог взяться в кабинетике? Значит, принесен? Кем? Ни у кого из родственников он никогда не видел такой вещи. Отчего он ни разу не подумал об Алевтине?

Он посмотрел на часы. Половина второго. К Алевтине или сначала к Мартынову — выспросить о платке? Да куда он вообще идет?!

Он стоял на взгорке. Справа была мощная изгородь стерегущих небо елей, острие одной из них проткнуло солнечный диск, и он повис, недвижный и как бы уже угасающий. Слева же, через пустынный, перебеленный новыми снегами лог, через паутину железнодорожных проводов, за плоскими крышами орсовских складов, пробивая своей чернотой все пространство зимы, лежала в дальних сугробах фабрика. Яростно дымили допотопные пароходные трубы сушильного цеха, будто в решающем усилии сдвинуть наконец махину с места.

Вадим посмотрел на небо. Белый свет солнца отрезал от земли пространства дальнего, нечеловечьего мира, но он, этот мир, был все-таки ощутим за бесплотной завесой.

Он резко обернулся на разорванный елью круг солнца, будто желая подсмотреть некие свои подвальные, неосознанные мысли. Солнце, превозмогая безжизненность и недвижность, все-таки сползло с огромного копья. К Алевтине! Он прямо в перчатке засунул руку в карман и сжал купюру, этот бесценный и ничтожный документ, диктующий законы человеческих поступков и отменяющий их.

Как всегда, внезапно и ослепляюще выдвинулись из-за рощи меловые колонны “Горного дома”, единственного в городе многоэтажного здания дореволюционных времен. Здесь, прячась за карикатурной лепкой и толстоморденькими кариатидами, укрывшись сладко-розовыми волнами портьер, издавна жили городские и фабричные чиновники. Люди, поселившиеся тут, должны были, пожалуй, испытывать нечто вроде стыда — оттого что вырвались вперед в извечной гонке. Это малоприятное чувство всегда сопутствует победителям. Вероятно, оно и подсказало им ничего не менять в этой выдающейся уродливости дома — будь его фасад архитектурно совершенен, может быть, им еще трудней стало бы выносить свою удачливую судьбу.

Вон там — весь город это знает, — меж крайними справа колоннами, живет первый директор фабрики Елисеев, ныне персональный пенсионер. День и ночь его недремлющее окно на пятом этаже стережет и фабрику, и город, и их окрестности. Прошлой осенью он из этого окна различил за городской свалкой невероятного четырехногого и четырехрукого двухголового зверя. По тревоге была поднята пожарная команда. Весь город повалился со смеху. Свалка получила имя “елисеевского поля”.

Один человек сказал: “Если настоящее расстается с прошлым, высмеивая или убивая его, в этом виновато одно только прошлое”. “Каким бы ни было настоящее, — добавил он, — оно всегда право, и вся его беда лишь в том, что оно тоже станет прошлым”.

В окнах дома, где жила Алевтина, ярко стояло солнце, а за углом, во дворе, лежали сиреневые прямоугольные тени. Вадим, войдя в подъезд, опять охраняемый батальоном кошек, медленно стал подниматься. “Первая фраза, первая фраза...” — прыгало в голове. “Первая фраза: “Это я!” — наконец глупо решил он.

Тотчас после звонка раздалось шарканье домашних тапочек, и дверь открылась. Квартира была полна народу. Экскаваторщик в чистом рабочем комбинезоне стоял посреди коридора, растопырив корневища огромных ног. Туда, меж ног, молча пролетали, нагибаясь, сыновья. Непроворных и замешкавшихся он заколачивал под себя бельевым валиком. За этой суровой игрой, затаив дыхание, наблюдала вся квартира. Бездетные супруги — он чернобородый и лысый угрюмый толстячок, она тонконогая испуганная серна — заняли выжидательную позицию возле туалета, жена экскаваторщика со страхом и надеждой смотрела на сыновей из-за коридорного угла. Тут были все, не было только Алевтины.

Это я! — неудержимо вылетело у Вадима.

Экскаваторщик, стоеросовая дубина, полностью заросший рыжим дерном и колючками, повернулся к нему и поднял валик. Вадим, безоружный и захваченный врасплох, оторопело ступил назад.

Но сбоку открылась дверь в комнату Алевтины, и внезапная рука, схватив его за плечо, дернула к себе. Вадим влетел в комнату. Дверь. захлопнулась, щелкнул язычок английского замка.

Это был Алексей, брат Льва Андреича.

 

6

Очная ставка и признания

 

Прочитав записку Алевтины, Лев Андреич проворно выбежал на улицу. Если убийца Надежды Петровны действительно каким-то образом раскрыт, если есть доказательства, это, конечно, переворачивало все. Однако не эта сногсшибательная весть оказалась для него главной. Более неожиданным и важным было то, что Лешка хочет видеть его. Да не он ли уж, в самом деле, убийца?

Солнце уже светило в дальних кронах, все глубже погружаясь в их сети. Воздух от мороза точно загустел и жестко обхватывал лицо. Отфыркивая белый пар и звонко скрипя шинами, прополз мимо перегруженный автобус.

На месте брата в жизни Льва Андреича уже давно образовался как бы некий провал, пропасть, куда боязно было заглядывать. Алексей, Лешка, родился на восемь лет позже него, но росли они вместе, даже как бы вровень — десятилетний Левка и его усовершенствованная двухлетняя копия, список. Вместе играли в прятки и лупили по мячу, вместе сидели на уроках — детского сада не было, а родители брать меньшого с собой не могли. Ничего не говорило о предстоящем ни тогда, в раннем детстве, ни позже, в Лешкины уже настоящие, подлинные школьные годы. Он постоянно был первым, и это как бы само собой разумелось. Но тут, в устье детства, на выходе из отрочества в юность, всегда необходима катастрофа, провал, тяжкое поражение. Такого исцеляющего события в Лешкиной жизни не случилось. Прямо из школы он попал в университет, на биофак, именно попал или перешагнул — через смехотворные вступительные экзамены. Но жизнь не прощает таких штучек. Это была ловушка — преждевременный пик, ложно выбранная вершина. Теперь оставалось только вниз, вниз...

Поняв, что просчитался, он начал пить — как пьют русские: точно в отместку за все свои удачи и точно наперекор всем ожиданиям. Из университета он вышел — сам! — на четвертом курсе, полгода барахтался в лаборантах и наконец провалился в тот нищий, расточительный мир, который, видимо, везде одинаков: в Малайзии, в Нидерландах, в Советском Союзе.

Десять лет — до прошлого года — не видел его Лев Андреич и ничего не слышал о нем. Умерли отец и мать, непреклонный ветврач и плаксивая, вялая учительница немецкого, Лев Андреич закончил свой ВГИК, женился, работал и хоть не забыл о брате, но в мыслях уже как-то вывел его за пределы своего существования. И вот в прошлом году летом этот безумный пьяный человек внезапно объявился в его квартире...

“Это тебе за твою подлую жизнь, — сказал тогда себе Лев Андреич. — За твои потуги, за “пользу людям и Отечеству”.

И действительно, едва Алексей был вымыт — Лев Андреич собственноручно тер ему спину, — одет в роскошный, сшитый из импортных полотенец халат, угощен “Столичной” и светло-зеленым, упругим огурцом, едва он был информирован о столбовых путях, об извивах и темных частностях братовой жизни, — он сразу сказал:

Во всем, что ты говоришь, я вижу одно лишь высокомерие. Государство не нуждается в нашей “пользе”, ему наплевать на нас, оно и само возьмет, что ему надо. Главная задача всякого человека — увертываться от его железных копыт, и уж никак не стоять в очереди, чтобы лизнуть его мясистую задницу. Ты извини за некоторую патетику и литературность слога — учительница немецкого виновата. Твои народные фильмы “Маша любит Петю, а он секретарь райкома и борется со взятками” государство, да и общество еще может потерпеть. Но когда ты вот только что сказал — я понимаю, что в подпитии, — когда ты сказал насчет тайного служения!.. Насчет твоей будто бы действительной, а не кинематографической профессии!.. Ну, хоть ты мне и брат, а я тебе заявляю: такой подлой гордыни я давно не встречал. Да разве можно приносить пользу обществу, если оно само из тебя ее не выдавливает?!

Еще когда только открылась дверь и Лев Андреич увидел ногу в треснувшем ботинке, он понял, что скандала не избежать. Но действительность перекрыла предчувствия. Недели через две вдруг обнаружился пошлейший платонический роман между Лешкой и Светланой. То, что роман платонический и даже в буквальном смысле беззвучный, и то, что Лев Андреич имел возможность убедиться в этом — сцена на кухне, он перед ней на коленях, отчаянная мелодраматическая пантомима (с закрыванием глаз рукой), — все это оскорбило Льва Андреича. Да уж лучше бы переспал! Пришлось “отказать”, то есть попросту выставить на улицу.

Эти две недели в жизни Льва Андреича окончательно выели на Лешкином месте провал — есть в его судьбе этот человек, но его и нет, поскольку необъясним и тем самым опасен. Но иногда казалось Льву Андреичу, что из провала высовывается как бы палец, как бы перст, и странно было не то, что перст, а то, что он высовывается именно оттуда.

Отношения треснули и порвались окончательным, глубинным образом. Вплоть до Нового года лишь слухи долетали до Льва Андреича, сам брат на глаза не показывался, хотя жил неподалеку.

Когда и где его выловила Надежда Петровна, Лев Андреич Не знал. Может быть, это случилось одним из тех осенних бездонных вечеров, когда отчаяние одиночества толкает людей друг к другу, несмотря на все их сопротивление. Тот финт с завещанием отнюдь не оказался неожиданностью для Льва Андреича, он предугадал его, узнав, что Лешка частенько ночует у Надежды Петровны и что она — также отнюдь не ошеломляющий факт — поколачивает гостя. Интеллигентная советская дама, воспитанная на книгах Макаренко, противник физического насилия, она действительно должна была бить его, именно на нем ее принципы должны были сорваться.

Но бьют всегда любимых! Что могло так внезапно, так скоропостижно связать этих людей? Столь быстро и прочно соединить их, пожалуй, могла только нелюбовь к современности, к злободневной жизни с ее гримасами и корчами. Ведь недаром уже в конце октября, как потом выплыло, они — вдвоем! — изрубили, извели под корень пустогоновскую теплицу — беспросветной, воющей, дождящей ночью. Недаром огуречными палками из этой теплицы Лешка наглухо забил Пустогонову дымоход. Их подростковое, колонистское, чисто русское сознание жаждало справедливости, и даже не социальной, а вообще справедливости, по которой не может благоденствовать брюхо, когда нищ и беден дух.

Но убил-то ее все-таки он, он убил! Лев Андреич, споро сейчас ковьшяя утоптанным снегом тротуара, увидел эта отчетливо. Он даже понимает, почему это произошло. Нет, тут был отнюдь не алкогольный сдвиг, не восстание против унизительных колотушек — били-то за дело, за те же бурлацкие пьянки, за “дно”, за прожигание судьбы, за сожжение ума, а Лешка умел понимать такие вещи. В нем, Лешке, действительно жило что-то созвучное, по крайней мере параллельное взглядам и убеждениям Надежды Петровны. Он, отрицатель, чернитель государства как формы, анархист, хиппующее, “освободившееся” существо, категорически не принимал последних перемен. Их, эти перемены, отвергала и Надежда Петровна. Но одно-единственное слово, например “патриотизм”, могло разрезать эту связку разом и навеки. Лешка за две недели, проведенные у Льва Андреича, не раз повторял, что не знает такого слова, что его нет в русском языке. Любимого слова Надежды Петровны, тысячекратно обласканного ее старушечьим серо-голубым языком, его нет, не существует! Только дело в том, что почти никаких слов между ними и не было — Лев Андреич знал через Нину, Нинель, верную осведомительницу, — а были встречно-направленные, сами себя аттестующие поступки. Так, оба, не любя новую пропаганду, в одно время (начало ноября) и независимо друг от друга послали в некоторые учреждения письма, отвергающие популярные телемосты, — в “Известия” (“несомненна охранительная направленность”), в “Красную звезду” (“дискредитация строя и принижение его успехов”), в КГБ (“Познер и Донахью — агенты ЦРУ”). Нина, Нинель — безупречные, будоражащие груди — присутствовала при чтении ответов. Почти дословное их совпадение и вызванные ими свежие, дополнительные чувства неприятия перемен едва ли не в буквальном, полном смысле бросили. заговорщиков в объятья друг другу.

Лев Андреич не знает (сомневается), дошло ли до того, -чтоб спать в одной кровати. Но убить-то он ее вполне мог! И если эта мысль раньше не пришла к нему с такой ясностью, то лишь потому, что Лешка его брат — что ни говори. Что было последним толчком, не имеет значения: завещание, изнурительное, сводящее с ума безделье, обыкновенная житейская ссора. Их союз — Лев Андреич знает — был разрушен за неделю до Нового года, и прощальная Лешкина фраза не могла не содержать в себе чего-нибудь вроде “отравивших жизнь постреволюционных гадов”. А ведь Лешка из тех людей, которые, сказав “а”, не говорят “б”, а продолжают уже делом.

Домыслы, домыслы... Хотя разве не убедительные?

Но огненно-красный платок, которым был завязан неистовый рот Надежды Петровны!

Тогда, в новогоднюю ночь, Лев Андреич в спешке засунул его в щель меж стеной и секретером, да и забыл, совсем забыл про него. А ведь именно такой платок был на Лешкиной шее — под грязной сальной рубахой, — когда он появился после десятилетнего небытия! Сбоку большое палевое пятно, след утюга. Под Новый год по старому стилю Лев Андреич, вспомнив о платке, бросился в дом Надежды Петровны —еще не опечатанный, доступный. Есть пятно или нет? Платок исчез, его не было!

Что тут пахнет Лешкой, Лев Андреич понял тотчас. Но — старый вахлак — как же он не связал странные метаморфозы этого кусочка ткани с разрывом между Лешкой и Надеждой Петровной, с причинами и существом этого разрыва?!

И с какой точностью было выбрано место и время! Момент праздника, арена первого и единственного общесемейного схода!

Домыслы, домыслы, домыслы...

В квартире Алевтины слышались возня, какие-то поспешные шорохи. Лев Андреич позвонил. Знакомый по прежним посещениям детина открыл ему, и тотчас бельевой валик в неком угрожающем приветствии взлетел над его головой. Но Лев Андреич знал, как поступают с подобными субъектами. Вырвав оружие из руки экскаваторщика, он переломил его о косяк и бросил в сторону кухни. Стоящая там жена экскаваторщика слегка вскрикнула, впрочем, отнюдь не облегченно — валик попал ей в ногу.

Лев Андреич — уже победоносно — постучал в комнату Алевтины. Ему ответил щелчок замка, и в полумраке отворенной двери он увидел силуэт брата, а за ним — Вадима. “Ничего себе пассаж”, — подумал он и вошел, хотя осторожно.

С полминуты все трое как-то беспомощно стояли посреди комнаты. Волшебный всадник над тахтой, держа на колене прекрасную турчанку, беззвучно скакал в свою абрикосовую Персию.

Лев Андреич опомнился первым и уже в качестве хозяина не гостя — сел к столу, попутным жестом рассаживая остальных.

Там? — по-хозяйски же, точно делая распоряжение, спросил он и кивнул на дверь в соседнюю комнату, одновременно взглянув на Алексея — мол, если не там хозяйка, то где?

СПИД повышает гонорар! — внезапно захохотал Алексей, в фиолетово-розовой закатной полутьме уродливый, как сутенер из фильма про их нравы.

Лев Андреич угрюмо покосился на Вадима, молча сидящего на тахте, затем опять на брата. Насмешливо-уверенное лицо Алексея не то что настораживало, а как-то пугало.

Алексей, — проговорил он, стараясь не показывать своего Волнения. — Озинчук — помнишь, я тебе рассказывал о нем — опять напал на Виктора Семеныча — по делу о Надежде Петровне.

Вот! — Алексей проворно повернулся к Вадиму. — Напал. Мы с тобой о чем говорили, — лицо у него вдруг стало как-то старчески-дряблым.

Лева, — тут же сказал он, — подожди минут пять, десять, ну от силы пятнадцать. Сейчас придет Алевтина.

Он, точно бы куда-то спеша, в нетерпении привстал, снова сел, потянулся к стоящему на столе будильнику, зачем-то повернул его циферблатом к окну и вдруг принялся со всей силы давить на кнопку звонка. Красно-голубой отсвет окна упал на рамку будильника.

Что это значит? — Лев Андреич взмахнул запиской Алевтины.

Будильник внезапно свалился на пол, исходя тонким дрожащим звоном.

Она объяснит, Алевтина, — нагибаясь и вылавливая меж ног трепещущее тельце будильника, сказал Алексей.

Долго молчали, как бы чего-то ожидая.

Где-то вдали под полом ухала музыка — точно бешеная струя наполняла ванну. Кроша на кусочки тишину комнат, со звоном маршировали бронзовые шестеренки будильника.

А ведь я у старухи тогда был, в Новый год, — вдруг сказал Алексей, глядя мимо брата.— Помнишь, встретились на улице...

Ну еще бы! — воскликнул Лев Андреич.

Я хочу вам кое-что сказать... — Алексей медленно, с усилием раздвинул губы — жалкая клоунская улыбка. — Тут такое дело... — он с вызовом поднял голову. — Я ведь действительно хотел убить ее...

Вадим и Лев Андреич вдруг разом отвели от него глаза.

Это все началось еще осенью... Кто не знает этих мучений, не поймет, — Алексей говорил теперь, глядя куда-то точно бы сквозь противоположную стену, сквозь густеющий в сумерках абрикосово-желтый сироп побелки. — Я не пил уже два месяца, молодой стал, гладкий, спелый. Утром проснешься — в боковой комнате спал, у нее там кровать еще из пятидесятых, с никелированными прутьями — ухватишься за прут, ну, кажется, сил достанет дом перевернуть. Мужиком, понимаешь, себя почувствовал — впервые за десять лет. А по вечерам она в гостиной ходит, ходит, легко, будто девочка. Я у стола — сижу, слушаю... Ведь что нам нравится в женщине — разве грудь подушкой или задница величиной с театральную тумбу? Походка с ума-то сводит! И вот один вечер сижу слушаю, второй, третий... Чувствую — все, не могу, просто не могу... У нее, когда она ходит... ходила, был такой крохотный изъян точно бы левая ступня чуть приволакивается... Впрочем, вот вам еще одно доказательство, что я человек, в отличие от большинства. Большинству подавай лишь молодость и красоту...

Когда говорят “человек”, — внезапно вклинился Лев Андреич, — это звучит гордо, но именно поэтому всегда неумно.

Ну да, — буркнул Алексей. — А тридцать первого... Я, конечно, сознаюсь, я просто с ума сошел... . — Значит, все-таки это ты! — воскликнул Лев Андреич. Вадим с молчаливым изумлением смотрел на братьев.

Да не перебивай! — вдруг почти с яростью сказал Алексей.

Ничего себе исповедь — бешеного, — проговорил Лев Андреич тихо, едва ли не робко.

Перед Новым годом ведь была оттепель, — медленно продолжал Алексей. — Потом морозец, гололед. Я, пока шел, несколько раз падал, чуть не на каждом углу. Впрочем, дело не в гололеде — бежал, как в температуре, ничего не видел...

В каком часу это было? — осторожно спросил Вадим.

В каком часу? — переспросил Алексей. — Да кто тут смотрит на часы! Темно было... В темноте бежал... И лучше бы Я по дороге ногу свихнул! Ну, прихожу. Не поверите, она впустила сразу, после первого же стука — я в стену постучал, с огорода, — всегда так делал...

Да не в стену, а в окно, со двора, — поправил Лев Андреич.

Возле огородной стены и следов-то не было.

На другой день снег пошел, верней, в тот же день, утром, первого, — заметил Вадим. — Все засыпало.

Сели с ней за стол, -— продолжал Алексей, уже окончательно отвернувшись от брата. — Она говорит: “Лешенька, я тебя давно простила”. Я и так-то был точно в пелене какой, а тут будто меня палкой полоснули — в голове сплошной огонь. И в этот момент она встала, пошла зачем-то к буфету, а нога в белой туфле — так вот легонько подныривает, вверх-вниз будто лепесток на волне... Я не знаю, как вам объяснить... Меня всего — в дрожь. Встаю следом за ней, и тут она оборачивается и говорит: “Есть у тебя рубец в паху? Ведь ты не Андреевич, а Сергеевич. Я — твоя мать!” Лева! — Алексей посмотрел в направлении Льва Андреича. — Все во мне будто лопнуло.

Лешка! — тихо сказал Лев Андреич.

Ну да, это сейчас легко говорить, что анекдот, что аппендицитный рубец от паха далековато... Но если бы не эти ее слова... ну, я не знаю, что было бы. Ведь она точно моя мать!

Вадим, будто против своей воли, что-то быстро и невнятно прошептал, что-то вроде “насекомых” — так послышалось Льву Андреичу.

Мать?! — воскликнул Лев Андреич, как бы в испуге отодвигаясь от стола.

Ну да, — подтвердил Алексей.

Нет! Ты — мой брат, — сказал Лев Андреич.

Вот именно.

Леша! — вдруг резко произнес Лев Андреич. — Ты убил старуху?

Алексей дернул плечами, словно его схватили сзади и он хотел высвободиться.

Погоди, — ответил он, помедлив. — Даже если бы я хотел оправдаться, как я это сделаю? Погоди, дай мне высказаться. Может быть, последний случай в жизни...

Я понял, зачем ты жил у нее, зачем она тебе нужна была, вдруг быстро заговорил Лев Андреич. — Но неужели ты всерьез верил, что сумеешь воздействовать на нее, переделать?

Верил. Я и сейчас верю. Я совсем немного не успел.

Да как же ты хотел убить ее? — вдруг сказал Вадим.

Хотел — все правда. Но не сумел.

Все трое замолчали, будто высказались до предела и теперь любое слово будет лишним и неуслышанным.

Лев Андреич включил электричество. Желтая люстра высветила каждого до мельчайших движений лицевых мускулов.

Да, — внезапно сказал Алексей. — Я вспомнил. На столе были какие-то остатки, что-то недоеденное и недопитое. И там, на стене, висели часы, огромные, в каком-то дурацком белом корпусе, и стрелки у них... одна стрелка стояла вот так, другая вот так.

Половина третьего! — воскликнул Вадим.

Так ты что, совсем без ума был, что ли? — спросил Лев Андреич, стараясь удержать голос на ровной, почти шутливой ноте. — Пришел посреди новогодней ночи и даже не знал?

Принял, — помолчав, сказал Алексей как-то жестко.

А-а... — поспешно проговорил Вадим, будто желая в чем-то помочь Алексею. — Тогда понятно. Тут всякое может быть...

Да ничего не понятно,— почти с озлоблением сказал Алексей, повертываясь к Льву Андреичу. — Ничего вам не может быть понятно! Дело не в водке. Водка тут ни при чем, — он угрюмо посмотрел на Льва Андреича, затем на Вадима. — Черт, уж тогда — до конца!.

Вадим и Лев Андреич не отводили от него глаз.

Я не для оправдания, не для того, чтобы... а черт, сам не знаю, для чего... Тут была такая штука... Я ведь когда перешел к ней, в октябре, сразу понял, что это дело просто так для меня не кончится. Про ногу я уже говорил, как она подныривает-то. А тут еще эти истуканы, письма в КГБ, Пустогонов... Словом, еще в конце октября мне стало ясно, что она нужна мне как женщина. Нет, я не испугался, даже не удивился — вот что паскудно. Баба как баба: спицы, телевизор, кошка, щи из кислой капусты — по какому-то немецкому, трофейному рецепту. Но было в ней что-то исключительно не наше, нездешнее. В начале ноября как-то прихожу домой, то есть к ней. Она сидит в гостиной с коньяком. “Что вы, — говорю, — Надежда Петровна?” — “У меня сегодня день смерти, — отвечает. — Праздник, которого никогда не будет. Не думай, я не шучу и с ума не сошла. Вот понюхай рукав — этими духами в тридцать восьмом году нас обрызгали с самолета, на стадионе. Весь город ходил в одном этом запахе, в “Красной Москве”. Лучший день моей жизни”. И она действительно была в своем уме — я потом триста раз убедился. Вот я-то сам сбрендил, это точно. Почему я к ней приклеился, почему остался у нее? Да очень просто: собственной своей святости не выдержал, святой своей простоты. Всю жизнь верил, что я свободен, не знался ни с партией, ни с функционерами, ни с женщинами, думал, что есть вещи посильней партийной узколобости и половых привязанностей. Она опрокинула все это. Если она ничего не увидела в потрясениях пятидесятых, шестидесятых, восьмидесятых... И если она, яростная коммунистка и старуха, при всем том может быть для меня привлекательна как женщина, значит, что-то не так или с человечеством, или со мной. А я сказал себе: “Если ты, парень, не сделаешь ее своей любовницей, тебе придется ее убить”. То есть, конечно, все было не так, этих слов я не произносил даже мысленно... Я должен был что-то делать с этой женщиной, она, как гвоздь, торчала в моей жизни, не только в тогдашней, а вообще просунулась бог знает куда, до самой юности. Даже уйди я от нее, она бы все равно торчала. Словом, я сдался... Я говорю вам, уже тогда я знал, что этот пансион добром не кончится ни для меня, ни для хозяйки...

Ты наговариваешь на самого себя, — сказал Лев Андреич. Алексей встал и мимо него прошел к окну.

— Значит, это было где-то за час до того, как ее задушили...

вклинился вдруг Вадим.

Может быть, — сказал Алексей. — А может быть, и меньше.

Что это значит: “Может быть, и меньше”?! — воскликнул Вадим.

Тут была сцена, никому не нужная, вам не нужная, секунда слабости, полуобморок, — продолжал Алексей, пропуская мимо себя Вадимовы слова. — Потом чувствую, она меня гладит, обеими руками, по макушке, по щекам. Я ее за руки и схватил. Вот в этот момент она все поняла. Нападение на пустогоновскую теплицу, поход против панков — панкам волосы выдирали, — заседания в женсовете — я в женсовет проник! — все делалось исключительно ради этого — чтобы я наконец ее опозорил. Она вот так назад, от меня. Я тогда ей говорю: “Вот как раз потому, что ты моя мать, я это и сделаю...”

Да разве можно такие вещи!.. — закричал Лев Андреич.

Уж на что я скотина пятирогая, но и я до такого не дошел!

Ты, братец, другой товар, — спокойно заметил Алексей.

При тебе человека будут резать, ты сам завопишь, как резаный, но отойдешь подальше. И конечно, уж такого — никогда. А я сделаю, понял ты! — он вдруг начал ухватывать руками край подоконника у себя за спиной, будто хотел на него сесть, — И вот тут она развязывает пояс халата... Вот что было! Я в ту же секунду — за дверь. Не вынес, этого я уже окончательно не вынес!..

Лев Андреич и Вадим напряженно смотрели на него. Алексей стоял, опустив голову, и как будто даже спал. Молчание становилось звенящим, кристаллическим.

Внезапно хлопнула входная, коридорная, дверь и почти сразу же, с треском, будто отклеиваясь, открылась комнатная. Холодный воздух шершаво прополз по ногам. На пороге стояла огненная, беспощадно ослепительная Алевтина. На ней была тысячная канадская дубленка — великолепие замшевого бюста, грациозность тисненого рисунка — и, несмотря на мороз, тонкие мягкие сапожки. Все, даже Лев Андреич, как-то ужались, как-то уменьшились в размерах перед этим блестящим явлением охлупинского дна.

Вот так сюрприз, — сказала она, сумрачно оглядывая гостей. — И Вадик здесь. Ты, Леша, постарался.

Я тут ни при чем, — буркнул Алексей. — Твои заслуги. Алевтина посторонилась, и неожиданно из-за ее спины выдвинулось человекообразное существо в стираной телогрейке без пуговиц, в латаных валенках с прилипшими к подошвам соломинами. Под телогрейкой у него была сальная овчина, тоже без пуговиц. Под овчиной едва ли не виднелось голое тело. Впрочем, была и тонкая белая рубашка.

Вот Пустогонов, — представила его Алевтина. — Он сам все скажет.

Пустогонов снял шапку — суконные лохмотья в комке собачьей шерсти — и высморкался в подставленный кулак. В кулаке, впрочем, тускло мелькнул обломок затвердевшего от грязи носового платка.

Так вы все знаете? — спросил он, покачнувшись и отходя в сторону — чтобы не загораживать Алевтину.

Что такое?! — издалека, от стола через всю комнату вглядываясь в лицо Алевтины, спросил Лев Андреич.

Алевтина молча прошла в боковую дверь, напоив воздух Прозрачно-тонким морозным запахом.

Я это сделал, я! — вдруг истерически вскрикнул Пустогонов. — Было бы надо, еще бы двадцать раз. Двадцать!

Что-то многовато претендентов, — сказал Лев Андреич. — Уже двое.

Не ломайся, — проговорил Алексей. — Если это действительно так, — растерянно глядя на Пустогонова, сказал Вадим, — зачем вы сюда-то пришли?

Ив милицию пойду. Дайте срок, — как-то сникнув, шепеляво забормотал Пустогонов. — Я знаю, вы давно хотели ее... Но это я, я сделал!

Зачем он пришел? — через закрытую дверь крикнул Лев Андреич Алевтине.

Вину взять на себя хочет, — вдруг сказал Алексей.

Если бы вы знали, чего мне стоило затащить его сюда, — опять выходя в комнату, быстро и словно бы ожесточенно проговорила Алевтина.

Да в чем дело?! — воскликнул Лев Андреич со злостью, может быть, и не наигранной.

Пустогонов молчал, будто прислушиваясь к разговору, проверяя, все ли верно.

Сосед говорит, — вмешался Алексей, — он теперь огурцы забросил, самогон вытапливает, но не на продажу, а сам пьет. Две недели подряд, ежедневно. Но не в этом дело. В ту ночь, в Новый год, он ни на шаг не отходил от старухиного дома. Его многие видели — я двоих спрашивал, все верно. Он обязательно должен знать, кто это сделал, со старухой.

Господи! — проговорил Лев Андреич.

Да, это я начала, — жестко, почти враждебно сказала Алевтина. — Я все равно найду, чьих это рук дело. Она была мне как мать, даже больше. Да! — повернулась она в сторону Льва Андреича. — Я все равно найду.

Чьих рук? — неожиданно переспросил Лев Андреич. — Да твоих! Твоих!

Все — и Пустогонов — уставились на него.

Вот что, — как бы отводя в сторону ненужные, пустые слова Льва Андреича, сказала Алевтина. — Сначала надо привести его в порядок, образумить, — она кивнула на Пустогонова.

Образумить — это ты хорошо выразилась, заметил Алексей.

Леша, мне не до шуток, — она опять обернулась на Льва Андреича. — И ни в коем случае не допускать до Озинчука. Лева, это в твоих интересах.

Безусловно, — согласился Лев Андреич.

Она меня хотела уничтожить, — бессмысленно шаря по комнате глазами, сказал Пустогонов. — Она меня всю жизнь убивала. Но я опередил! — он победоносно шагнул вперед, взмахивая своей жуткой шапкой. — Они все меня убивали. Шестьдесят лет! Но я выжил! — он улыбнулся изжелта-бурым, глубоким от недостачи передних зубов ртом — будто распахивая земляную нору.

Безусловно, — повторил Лев Андреич. — Но, именно к Озинчуку мы сейчас и пойдем, немедленно. Виктора Семеныча надо спасать, отца, — он кивнул на Вадима. — И коли есть человек, который берет на себя или, по крайней мере, свидетель...

Нет! — заявила Алевтина, загораживая собой Пустогонова. — Не дам. Он останется здесь.

Лева, — внезапно вставая, сказал Алексей. — Идем. Что тут Пустогонов. Он и Пустогонова засадит, и Виктора Семеныча вашего.

 

7

“Турки, люди столь же глупые, как и порядочные”. Стендаль

 

Братья ушли. Закрылась за ними дверь, но Алевтина и Вадим еще долго смотрели им вслед. Озинчука в городе знали все. Когда взрывом неизбежных перемен его из области бросило назад, все поняли, что будут свидетелями агонии. Эта драма ужасала, завораживала. Но знали и то, что агонизирующее существо особенно опасно.

Вадима мимоходом, попутно зацепила мысль, что надо бы и ему самому войти в это дело, защищать отца. Но тут Пустогонов, ослабев, сникнув в тишине и тепле квартиры, начал вдруг опускаться на пол. Вадим схватил его под мышки. От Пустогонова несло хлебным духом самогона и вонью куриного помета. Алевтина раскрыла дверь в соседнюю комнату. Они перетащили Пустогонова туда и бросили в угол на старую ковровую дорожку. В этой маленькой, метров десять, комнатке ничего не было от простонародной роскоши гостиной — всего лишь деревянная кровать, застеленная желтым байковым одеялом, книжная полка, письменный стол и матовый зеленый шар лампы на нем. Нелегко было представить, как в этой аскетической чистоте, в этом кабинетно-деловом уюте мог обитать столь захламленный человек, как Алексей.

Они вернулись в большую комнату. Алевтина, лишь теперь освободившись от дубленки и шапки, села к столу и, отчего-то насупясь, вытащила пачку “Космоса”.

Да кури! — сказал Вадим нервно и попытался улыбнуться.

Алевтина полунасмешливо-полусердито посмотрела на него. Он, словно трезвея от этого взгляда, сел на старое место, на тахту.

Пустогонов-то мне что на улице заявил, — сказала Алевтина. — Я, мол, мститель за все умное и свободное. Дурак.

Неделю напролет Вадим думал об этой минуте — когда они вновь останутся вдвоем. Был целый рой неотложных, больных вещей. Жгла карман десятка. Да и воспоминания о той единственной в природе схватке, где нет соперников и победителей, о той яростной, сладчайшей борьбе, исход которой всегда предрешен! Но все это как-то вдруг отошло, рассеялось.

Чего это Лев-то сказал насчет “твоих рук”? — внезапно спросил он. — Твоих, мол, рук дело.

А что ему говорить, ну что?! — Алевтина достала из пачки сигарету, но, помяв ее, отложила в сторону. — Он защищается — как может.

Нет, — помедлив, сказал Вадим. — Так не защищаются. Красный платок у тебя, газовый?

У меня! — она забросила за плечо конец своего длинного черного шарфа. — С палевой отметиной!

Вадим как бы против воли посмотрел ей в глаза.

Послушай, — сказал он. — Я готов допустить самую невероятную штуку: что это ты убила, ты и Алексей. Ну, хотя бы из-за наследства. И чтоб скрыть следы, ведешь нечто вроде контригры: сама-де найду убийцу. Я еще как-то могу в это поверить — если принудить себя. Но объясни ты мне ради... ну я не знаю ради чего, разъясни мне вот что. Вплелась уйма народу, страстей на государственный переворот хватит. Выслеживают, обвиняют... Да так, будто речь идет о собственной жизни. Мало того, свое личное участие в убийстве чуть ли не оспаривают друг у друга — словно высшую награду. Или вот ты, например...

А что я? — прервала она, закуривая. — Я ее сначала ненавижу, а уж потом люблю, если хочешь. Именно в настоящем времени — ненавижу и только далеко потом люблю, — она помолчала. — Но и убийце не может быть прощения. Понимаешь, когда поднимают руку на самого себя, это нельзя оставить безнаказанным. Если бы Пустогонов или кто другой был поменьше конским навозом, чем он есть, — он бы понял, что и сам желает того же, чего хотела она. Как бы я к ней ни относилась, к Надежде Петровне, но вера у нее была цельная и крепкая.

Ну, а ты-то сама во что веришь? — спросил Вадим, глядя куда-то на рукав ее блестящей, с люрексом, серовато-голубой кофточки.

Ты, значит, еще не понял? Да если бы я верила во что-то другое, нежели она, зачем бы мне все это было нужно — Пустогонов, розыски...

Вадим перевел взгляд в угол комнаты.

И это говорит женщина, зарабатывающая себе тысячные наряды тем, что старуха просто не в состоянии была бы понять!

“Вообще, какие странные параллели, — вдруг подумалось ему, — какие идиотские связки и соединения: Алексей со старухой, я с этой женщиной. Отчего нам обоим втемяшилось это убогое — изнасиловать? Но и на такое дело мы в конечном счете оказались неспособны”.

Он посмотрел на Алевтину:

Слушай, где ты с ним познакомилась?

Да с кем? — она, словно ободряя, улыбнулась.

С Алексеем.

О, простая история. В ту самую ночь и познакомилась, в новогоднюю. Ты ведь тоже был, кажется, на площади? Вадим кивнул.

Ну вот, потом вы, значит, к себе, я к себе. Смотрю, на углу — там у нас еще наледь от водостока — лежит какое-то бревно. Подошла ближе — человек. Ну, я и привела его домой.

То есть вот так взяла и привела?! Чужого совсем человека, может быть, уголовника, убийцу?!

Потому и привела, что он показался мне уголовником, — она с усмешкой посмотрела на Вадима. — В самом деле. Если бы не так, толкнула бы в подъезд — спи. Только и всего.

Вадим вдруг почувствовал себя как-то странно, до болезненности уязвленным. Это не была ревность — он и сам не мог бы сказать почему, но Алевтина как женщина почти не связывалась в его сознании с окружающими ее мужчинами, во всяком случае это случалось очень редко. Он ощутил себя так, словно ему откровенно выказали свое пренебрежение.

Чудак ты, — она вдруг погладила его по колену. — Да я без него бы пропала. Родная душа — все понимает. Опять же он у меня и телохранитель.

Зловещая ты женщина, — выдавливая улыбку, сказал Вадим и за руку потянул ее к себе.

Она, сопротивляясь, оперлась другой рукой о его колено. В дверь осторожно, обходительно постучали. Послышался и голос, столь же осмотрительный, голос мужчины в услужении.

Алечка! Аля! Кошечки беспокоят.

Ах ты, господи, — проговорила Алевтина сквозь зубы. — Сейчас. Это Надежды Петровны кошки, — точно выдавая страшную тайну, добавила она. — Сейчас!

Они вышли в коридор.

Это был другой сосед Алевтины, бездетный толстячок, неделю назад возимый женой к знахарке, трагическая фигура с водевильным именем — Моня.

Перед ними стоял мул в человечьем облике, а может быть, и с человечьим разумом. В его темных кротких глазах читалась некая тоска — то ли оттого, что он отчаялся иметь собственную волю, то ли все-таки оттого, что ему не удалось стать ни ослом, ни лошадью, ни человеком. Это был вечный свидетель и соглядатай, страдающий по реальному действию.

Моня пользовался в городе известностью. Он был родом из Армении, по происхождению то ли грек, то ли турок, а может быть, то и другое, и занесли его в охлупинские снега и морозы поиски новой родины — так он утверждал. Но и здесь, в тысячекилометровой дали, он нашел только то, что знал и в Армении: дощатую, обшитую синим пластиком сапожную будку, кожаный фартук, круглый молоток и торчащую вверх железную пяту. Он понял, что родина — это всего лишь любимое ремесло, и на том будто бы успокоился — женился, прирос. Но успокоился как-то даже не с наружной, внешней стороны, а лишь со стороны биографической: одни и те же местожительство, жена, работа. Во всем же прочем он оставался по-прежнему тоскующим, рвущимся существом, и причина этого была в ощущении безысходной зависимости от собственной судьбы.

Кошечки, Аля, — повторил Моня, отступая спиной вперед и лишь в глубине коридора поворачиваясь.

Они пошли за ним. Справа из-за дверей, откуда-то с полу, доносился храп экскаваторщика, внезапно пропадающий и с каким-то водопадным шумом опять прорывающийся. Должно быть, сыновья экскаваторщика брали свое, ладонями перекрывая отцу необходимый для жизни воздух.

В комнате Мони стояла тишина, но это была тишина мимолетной передышки, стойка в партере, глас бури. Светло-розовая скатерть одним углом сползла вниз, сбросив на пол половину того, что несла на себе: соломенную хлебницу с остатками печенья, свернутую в рулончик роман-газету, игральные карты, настенное зеркало. Разбитая плоскость зеркала, весело искрясь, дробила свет огромной пластиковой люстры. Откуда-то из-за угла тумбочки, то набухая, то растягиваясь, бежал ручеек, лоскутки разваренного чая тащились по его дну. Огромный темно-зеленый глаз телевизора был чем-то измазан, наполовину закрыт свесившейся вышивкой и вид имел подслеповато-инвалидный. Внутренности шифоньера через открытую дверь неприятно вывалились на пол — подушка, дряблый клубок вишневого ватного одеяла.

Кошки — их было две — сидели друг против друга на спинке дивана. С первого взгляда становилось ясно, что это именно те существа, которым тесна не только комната, но и квартал, и город, и то, что больше города. Странные это были звери. Та, что справа, походила на сиамскую, тот, что слева, на сибирского кота, но и утонченно-голубоватые сиамские глаза, и диковато-желтые сибирские несли в себе свет некоего превосходства, кастовости, некой не только надкошачьей, но и надчеловечьей отделенности, избранности. Это был тот случай, когда достаточно посмотреть на животное, чтобы решить вопрос, куда развиваться человеку и стоит ли развиваться. Они, кошки, и сиамская, и сибирская, казалось, давно перешли ту грань, которая отделяет существо неполное от существа законченного. В их глазах, как в глазах Мони, стояла тоска, но другая — тоска ожесточенности, тоска осуществленного познания и тоска невозможности вернуться назад.

Собственно, называть их кошками было бы нелепостью и ошибкой. Тут имена подошли бы иные — котец и котица — словообразования еще не сочиненной, глуповато-трагической народной сказки.

Эти звери, безусловно, до смерти ненавидели друг друга. Обыкновенные кошки, если у них властный характер, выбирают себе лежанку повыше, с хорошим обзором, слабые же стремятся в укрытие, туда, где будут незаметны — в бельевую корзину, в картонки из-под обуви. Эти же, похоже, вообще не находили себе места — в буквальном и переносном смысле.

Елизавета Сергеевна, — сказала Алевтина, обращаясь куда-то к шифоньерной двери, — я не виновата, я вас сразу предупреждала.

Вышла из-за шифоньера Елизавета Сергеевна. Тотчас с полной очевидностью обнаружилось, что кошек в комнате, кроме нее; собственно, нет. Это лишь на первый взгляд она могла показаться серной, да и то, пожалуй, только на взгляд Мони. Виделось в ней даже что-то драное.

Вот этот скот, — показал Моня на сибирского гиганта, — хотел раздеть ее.

Вадим повернулся к сибиряку.

Почему бы и нет, — сказала Алевтина. — Я знаю, туркмены живут с ослицами, — она посмотрела на Елизавету Сергеевну. — Вы же сами просили отдать их. В чем же дело?

Елизавета Сергеевна лишь как-то сломленно, слезливо высморкалась, почти полностью закрыв платком лицо.

Вы что же, полагаете, ей надо было позволить?! — воскликнул Моня, выкатывая кровяные глаза.

Почему бы и нет, — повторила Алевтина, но не понять было, с насмешкой или всерьез.

Сиамская котица внезапно прыгнула на нее, норовя когтями в лицо. Алевтина отклонилась и мгновенно сдернула с ноги свой изящный сапожок. Удар подбитого железом каблука заставил котицу завизжать на весь дом. Волоча лапу, скуля по-собачьи, она уползла за диван. Сибиряк пристально смотрел на Алевтину. Она надела сапог.

Да, я гадина, я жестокая, — с вызовом поглядев на Вадима, сказала Алевтина. — Но если мы не хотим, чтобы размножалась всякая сволочь и ее жертвы вроде Мони... Которые, в сущности, тоже сволочь... Если мы вообще хотим выжить, мы не должны каждую минуту мучиться жалостью, она помолчала. — В одном журнале я видела статью “Можно ли вразумить кошку?”. Как видишь, можно. Эту кошку, — она кивнула на диван, — только так и можно. Ты подумай, ведь это человек в его будущем облике.

Что значит “человек”? — невольно спросил Вадим.

Человек, — повторила она. — Вот кошка, — она опять кивнула в сторону дивана, — скорей сойдется с собакой, нежели с другой кошкой. Это человек будущего. Милосердие, справедливость, равенство — тряпочками с этими лозунгами мы будем перевязывать раны от зубов соплеменников. Этот рыжий сибирский валенок попал к Надежде Петровне из Костромы. Чем, думаешь, он там занимался? Предводительствовал шайкой крыс на мясокомбинате. Скоро человечество будет состоять из одних только атаманов, главарей. Разве ты не видишь, что к этому идет?

Я что-то такое слышал, — сказал Вадим осторожно. — Де мы опять станем жить одними инстинктами. Пророчества...

Да не инстинктами, — с досадой перебила его Алевтина — Главари же! Ты погляди, как он сидит, как смотрит!

Во время всего этого разговора Елизавета Сергеевна тихо стояла возле шифоньерной двери, нечаянно придавив шлепанцем, протянувшийся к ее ноге язык одеяла. От нее не по-человечески пахло крепчайшими духами. Моня же прошел к столу и оттуда с внезапно изменившимся лицом наблюдал за Алевтиной. Его тоскливые глаза приобрели некий жестковатый отблеск. Вадим, встретясь с ним взглядом, испуганно отвернулся.

Дело в том, — сказала Алевтина, — что эта мадам за диваном для меня лишь обуза. Другая штука господин с мясокомбината. Ведь в ту новогоднюю ночь он был в кабинетике Надежды Петровны, под кроватью. Я надеюсь, он еще даст свои показания.

То есть как “даст”?! — воскликнул Вадим.

Так и даст, — с некоторой угрозой сказала Алевтина, почему-то поглядев на Моню. — Как всякое разумное существо.

Не позволю! — внезапно выкрикнул Моня. — Он останется у меня!

“У меня”? — переспросила Алевтина. — Тот, кто говорит “у меня”, уже главарь. И вообще, ты зачем меня сюда пригласил?

Это была ошибка, — поспешно сказал Моня. — Кажется, я не живу, а только ошибаюсь, — он повернулся к Вадиму. — Всю жизнь ничего, кроме ошибок! В семьдесят седьмом году — я только приехал сюда — мне сказали, что в городе есть один очень опасный человек. Мол, если хочешь жить, с ним лучше не встречаться. Мне это повторили трижды. Я поверил и целый год прятался от него как мог — на улицу выходил почти только ночью. Вот вы улыбаетесь, но если я вам назову этого человека, вы станете хохотать. Это Елисеев, бывший директор фабрики. Ну как можно спрятаться от его биноклей?! И как можно было бояться этой милой души? Ведь он — дамский поцелуй, вот он какой человек! Да, злая, нехорошая шутка, и я, конечно, глуп, но погодите — чем вы лучше меня? Люди, которые не смогли перенять у другой нации ничего умнее поговорки “Всякий народ достоин своего правительства”, — чем они лучше меня?

А Моня-то бунтует! — то ли с удивлением, то ли с удовлетворением сказала Алевтина.

Да, бунт! — Моня едва не захлебнулся этим словом, но выправился и продолжал спокойнее: — Недавно умер один из бандитов — Молотов. На девяносто седьмом году жизни! Каганович, так тот и теперь жив. Люди с нечистой совестью столько не живут. Значит, видел себя невиновным? Значит, первые пятилетки, Уралмаш, Магнитка, танки, “катюши”, взятие Берлина? То есть, выходит, все это покрыло злодеяния режима? Ведь именно так и считают орды моих соотечественников — несмотря на все разоблачения. И я так считал. Да есть ли хоть еще одно государство с таким трагическим и нелепым сознанием! Словом, я не позволю, он останется у меня. Все, что касается этой старушки, пусть уходит вместе с ней.

Вадим смотрел на него, едва ли не вытаращив глаза. А он-то полагал, что перед ним шут, тряпица!

Я не понимаю, Моня, — ласково проговорила Алевтина. — Разве тебе не жаль ее? Ведь ее же убили, убийца ходит на свободе.

Очень уж вы, милая, высокомерны, — заметила Елизавета Сергеевна.

Действительно, глупо, — не удержался и Вадим. Моня улыбнулся — не то что снисходительно, а как-то примиряюще, хотя все же несколько и обидно:

Да пусть. Аля добрая девочка.

Вот уж добрая! — сказал Вадим.

Мне жаль старушку, — опять заговорил Моня, вдруг садясь и не предлагая сделать это другим. — Аля, жалость прекрасное чувство, ты сама переполнена им. Да, мы не имеем права прощать, но и не прощать мы тоже не имеем права. Что касается старушки, то я опять говорю: пусть она уходит, пусть оставит живых в покое.

Котец внезапно скользнул за диван.

Нет! — сказала Алевтина и даже притопнула своей подкованной ногой. Это была не просто старушка и не просто человек той эпохи. Ах, я дура, могла бы и сразу догадаться, что людям, потерявшим всякие идеалы, кроме идеала мошны, она поперек горла.

Моня снова улыбнулся, и, Вадим, на мгновение зацепившись за его взгляд, понял, что чудовищное усилие Мони стать человеком не пропало даром. По-прежнему из его глаз текла тоска, но это уже была не скорбь вечного соглядатайства, а боль внезапно возродившегося достоинства. Оказался ли тому виной варварский удар, сломавший котице ногу, или что другое, но очевидно было, что превратить человека в осла вполне возможно, выполнимо, однако это всегда будет осел думающий и сострадающий, неполноценный.

Нелепо ждать людской благодарности, — продолжала Алевтина, несколько повернувшись, как бы уже на выход. — Даже на недобрую память человек неспособен. Не говоря уже о доброй. Но все же ведь она, Надежда Петровна, войну на себе вытащила. Да без нее и нас бы не было. Мать — я же давно сказала. Сироту целый год растила, мне рассказывали, Зухра какая-то у ней была, из Чечено-Ингушетии. Эту Зухру потом бабушка увезла, так она к Надежде Петровне снова сбежала, уже из Грозного. Надежда Петровна была женщина — что бы вы мне тут ни говорили. Та женщина, что звучит, может быть, повыше, нежели “человек”. О памяти, о благодарности я молчу. Но покрывать убийцу... Опять же я не о моральной стороне...

Вы, милая, тоже все время ошибаетесь, — сказала Елизавета Сергеевна. — Смотрите, это может растянуться на всю жизнь.

Елизавета Сергеевна теперь окончательно вышла из-за дверцы и, ногой забросив одеяло обратно в шифоньерную утробу, подняла руку, чтобы поправить свою домашнюю, несколько простоватую прическу. Из-под халата у нее выглянули черные кружевные волны, вся ее худая подростковая фигурка еще сильней вытянулась и утончилась. И странно, появилась в Елизавете Сергеевне некая самоуверенность, как бы сознание некоего перевеса, превосходства.

Он, — показывая за диван, неожиданно сказал Моня, — уже опознал убийцу. Хотя и не назвал имя. Но именно потому, что опознал, я его тебе и не выдам.

Внезапно через закрытую дверь откуда-то долетел звон разбитого стекла. Алевтина, нещадно ковыряя пол железом набоек, бросилась к себе.

Действительно, разгром случился в ее комнатах.. Когда Вадим вслед за нею влетел в гостиную, там уже чувствовался холод, текущий из-под второй двери. Они почти одновременно рванули ручку. Пустогонова не было. В полутьме остро блестели ломаные грани лежащего на полу оконного стекла. Окно было раскрыто. Вадим взглянул на улицу. Пустогонов выкарабкивался из снежной ямы, выбитой его падением в сугробе палисадника. Впрочем, падать ему было не слишком далеко — со второго этажа.

Пожалуй, что ему не впервой окна-то распахивать в зимнюю стужу, — сказал Вадим, поворачиваясь в комнату.

Комната была пуста. Ковровая дорожка, смятая, перекомканная хмельным, бессознательно спящим телом Пустогонова, обессилено лежала б углу. Взгляд Вадима неожиданно упал на кусок ткани, как видно свернутый несколько раз и засунутый меж томов книжной полки. Вадим вытащил его. Это был платок Надежды Петровны! Он, секунду помедлив, сунул его в карман и вышел.

 

8

В лабиринте

 

Зимой в полях за Охлупиным большую часть суток лежала огромная желто-синяя серебристая полусфера. Это полыхало электричество над эстакадами и подъездными путями обогатительной фабрики. Прожектора, висящие над пустыней черно-серого снега, были из города невидимы, лишь их густой, насыщенный свет, не смешиваясь ни с прочим земным светом, ни с космическим, будто сияющий гигантский глаз, выглядывал из-за горизонта. Это был и как бы ложный маяк, как бы некая бутафорская, отвлекающая цель, и одновременно некий передовой, дозорный пост — ведь главная масса фабрики скрывалась в стороне, за этим сторожевым глазом. Точно бы ежеминутно ожидая нападения, каверзы, она приглушенно, скрытно лежала в котловине — полуслышно ворочаясь, погромыхивая, переговариваясь своими железными голосами.

Впрочем, после того, что она наделала в окрестностях города, ей уже нельзя было больше спокойно жевать свою каменную жвачку. Она уже не могла больше ждать добровольных милостей от человека и, чтобы выжить, должна была нападать. Время от времени это и случалось: она прорывала дамбу отстойника, заваливала пиритом собственные, питающие ее железнодорожные пути, съедала до основания лопатки пульпонасосов. Люди самоотверженно бросались спасать ее от увечий, травмировались сами, но дело доводили до конца: фабрика, сыто пыхтя и погромыхивая, продолжала работать. Теперь, в конце столетия, она занимала уже тысячу гектаров площади и насчитывала около двух десятков корпусов. Гигантский отстойник, как вылезший наружу мочевой пузырь, висел под нею, в самом низу котловины.

Виктор Семеныч с самого утра жил с чувством, что это будет для него или роковой, или спасительный день, в любом случае решающий. Собственно, мы все живем с таким чувством — раз за разом стараясь отыскать новый повод для тревоги и беспокойства. Медики назвали наше состояние неврозом, желая обмануть нас, убить своим определением его скрытый смысл. Но мы не попались и по-прежнему, возбуждаясь и взвинчиваясь, ищем то, чего нет и никогда не было. Тут говорит некое наше тайное предощущение, и ничего с этим нельзя поделать.

С Виктором Семенычем был хотя и тот же, но одновременно совсем другой случай. С того самого времени, когда, судьба винтом скрутила, свила его, он не переставая мечтал снова глянуть в будущее человеком свободным, не угнетенным посторонней силой. Теперь ему казалось, что настал наконец момент. Вчера он случайно, через знакомого, узнал, что Озинчук копает под братьев Лубяниных. Он не сомневался, что сегодня же, не утром, так вечером, это плотоядное существо подстережет и его. И от того, кто кого на сей раз опрокинет, зависело все.

У него не было к Озинчуку ни ненависти, ни злобы. Он воспринимал его как человека автоматического, как некий отросток законодательства, хотя несколько и разумный. Вряд ли можно предполагать, что неразумное существо способно преследовать человека по столь выверенной программе, по логическим путям, изощренным и точным, как логарифмическая спираль. Взяв дело Виктора Семеныча, он вызывал его на допрос исключительно в соответствии с праздничными датами: в день рождения сына, Вадима, в день новоселья, в канун Нового года. Озинчук не только ни разу не ударил Виктора Семеныча — даже не прикрикнул. Но Виктор Семеныч сполна, до мозга костей познал, что такое ИВС, по-старому КПЗ, — когда спать приходилось на возвышении пола, на голых досках, когда в разбитое окно свистал ледяной ветер, а на себе не было ни пальто, ни даже свитера, когда утром кусок хлеба, вечером кусок, в обед щи без мяса — дневное меню стоимостью тридцать девять копеек. Даже возможность осечки была заложена в Озинчуке. Очередную отсидку Виктора Семеныча он своей волей сократил на три дня. Когда осечка все-таки случилась — суд вернул дело за недостаточностью улик, — Озинчук тут же арестовал его на эти три дня — чтобы взять новые показания.

По материалам, составленным Озинчуком, Виктору Семенычу грозило до пятнадцати лет, получил же он срок и небольшой, и условный. Но это был уже совсем не тот Виктор Семеныч, это был уже не директор. Он стал человеком не столько живущим, сколько приписанным к жизни. Пугаясь всего, что выходило за рамки его теперешнего состояния — неудачник, человек, имеющий судимость, — Виктор Семеныч повел существование скрытное, тихое, всем и всему послушное. Старый друг, вытащив его из грузчиков, куда он поначалу пошел, устроил его электриком на обогатительную фабрику. Там он теперь и работал — осторожно, как-то исподтишка, стараясь не привлечь к себе внимания ни ленью, ни излишним усердием.

Но даже душа, всего лишь прикрепленная, привлеченная к Действительности, в конце концов почувствует желание выйти из очерченного для нее круга. Процесс этого выхода, пока лишь выхода внутреннего, растянулся у Виктора Семеныча на годы. Сейчас же, когда, казалось, свет уже слепит глаза, его вдруг охватил страх, каждую минуту он ждал подвоха, нового слома судьбы.

Направляясь на работу, он, как всегда, вышел из дома в половине восьмого. В воздухе стоял тяжелый, плотный туман. Стыло брезжили желтые сферы вокруг уличных фонарей. Неба видно не было, но и снег не отзывался глазу ни единой блесткой, ни единым посверком. Пространство молчало.

И точно так же холодно и молчаливо что-то остановилось в Викторе Семеныче. Зачем он идет туда, где каждую минуту его подстерегает новое несчастье, новый Озинчук — если не тот же самый? Он беспомощно посмотрел назад, потом вперед. В двух шагах от него проступал чей-то палисадник с колпачками снега на рейках. Он осторожно двинулся по дороге. Вскоре сбоку завиднелось рваное пятно огромной заснеженной ели. Он понял, что поселок кончился.

И вот тут, наблюдая, как вслед за елью на обочине возникает сквозь туман арка теплотрассы, он подумал, что выход все-таки есть, не может его не быть.

Он свернул с дороги и, проламываясь через снег, побрел вдоль теплотрассы. Ее гладкий бок тянулся рядом, и он временами вдруг опирался о него, будто о круп добродушного животного, спутника бессловесного и потому единственно верного. Последний обходчик был здесь, видимо, не позже двух недель назад, его неосновательные, служебные следы — пожалуй, лыжные — занесло, Виктор Семеныч проваливался мимо них, и снег давал ему опору лишь у самой земли. Время от времени, медленно прорастая сквозь молоко тумана, появлялись бетонные кубы опор, виднелись на них отпечатки опалубки, словно доисторические письмена, странно живые в этой снежной глуши. На одной была стрелка щепки, прилипшей вместе с куском коры.

Вскоре он разогрелся, устал, шел уже точно в забытьи и почти не понимал, где находится. Должно быть, готовилось взойти солнце, туман все более светлел, хотя прозрачнее не становился. Виктор Семеныч шагал как бы в рыхлом, бесплотном мешке, со всех сторон окруженный немощным матовым свечением,

Вскоре ему стало казаться, что он теперь где-то в другой жизни. Он не знал, куда и зачем идет, у него даже выпало из головы, направо или налево он свернул от дороги. Все это не имело значения. Давно, давно ему надо было сделать нечто похожее: вывалиться, вырваться из действительности, прыгнуть в сторону.

За небольшим холмом просека раздвоилась. Разделяя ее рукава, впереди просунулся из тумана клин елового подроста. Виктор Семеныч повернул вслед за ниткой, уходящей влево, и неожиданно для себя подумал, что вот это его бегство, эта отчаянная попытка спастись могут, ему дорого стоить. Далеко не всякий способен, находясь в полном уме, совершить безумный, иррациональный прорыв, дойти до цели. Как в окно с пятнадцатого этажа, выброситься из колеи распорядка, регламента, навсегда порвать с заводом, раздернуть петлю рутины, задушить в себе раба — единственно достойный шаг. Но не для тех, кто опоздал...

Кисея тумана теперь становилась все более прозрачной, сбоку, слева, показался столб с шаром света наверху — гигантский одуванчик мезозоя, вдруг перенесенный в русскую зиму. За столбом стояла какая-то перекошенная будка, снеговой язык свисал у нее с крыши. Вдоль теплотрассы пошли бугры, ямы, два раза Виктор Семеныч забредал в снежную купель — едва не выше колен.

Когда впереди завиднелся отороченный инеем штакетник, он наконец понял, куда вышел. Метров через сто трубопровод должен был привести его к огороду Надежды Петровны.

Он остановился и тяжело, угрюмо стал всматриваться в затуманенный коридор просеки. Впереди опять был тупик, стена. Надежда Петровна стояла там. Как быть, неужели нет выхода? Он сделал несколько коротких мучительных вдохов и переступил с ноги на ногу, проваливаясь в какие-то тесные, узкие лунки.

Если нет выхода, стену надо проломить!

Он бросился вперед.

Не то чтобы Надежда Петровна занимала в его жизни особое место — его, места, как такового, вообще не имелось. Надежда Петровна действовала в жизни Виктора Семеныча как некая посторонняя, но вездесущая материя, как взвесь пыльной бури над Сырдарьей, как заполняющий город выброс серного ангидрида. Это не была лишь сила отравляющая, разрушительная, напротив, Виктор Семеныч воспринимал ее как нечто в своем роде созидательное, но как же все-таки странны, непостижимы были производимые ею вещественные и невещественные явления!

Везде проглядывал протопоп Аввакум. Ехать в дровнях через всю Сибирь, по великим сибирским морозам, кормиться курочкой, несущей яичко в день — отнюдь не золотое, — носить дырявые лапти и вообще десятки лет терпеть мытарства, и все для того, чтобы вместо жизни получить наконец яму и гнилую еду, — тут была вся Надежда Петровна. С той лишь разницей, что рядом с протопопом стояла одна протопопица, а рядом с Надеждой Петровной — миллионы единомышленников. Отличие чисто внешнее, шестистепенное.

Одно время Виктор Семеныч готов был даже принять Надежду Петровну. Действительно, в чем вина человека, который слишком по-детски отдался своей религии? Разве ее собратья, да и она сама, не пострадали жестоко от своего идола?

Но очень быстро Надежда Петровна доказала ему и другое. Когда она, забрав однажды на целый месяц Данилку, захотела внушить пацану, что его настоящий отец вон тот дядя на стене, майор, Виктор Семеныч возненавидел ее до дрожи в теле. “Борьба за юные души! Попрание вражеских знамен!” — топчась на грязной рубахе Виктора Семеныча, кричала она, когда он уводил Данилку.

Было ли это сумасшествием?

И нельзя, невозможно избежать ненависти к ней.

Туман как-то незаметно оторвался от земли, всплыл, двинулся ввысь, постепенно истаивая. Над окрестностью встал ярко-желтый от солнца день. С верхушек заснеженных елей сошел слабый ветер, напахнул подмороженным молоком. В долине под поселком, вспенивая снег и оставляя за собой полосу дороги, плыла черная кабина бульдозера — будто надстройка идущего под землей корабля.

Да, он сделает это! Поступок больной, бессмысленный, но только так можно выскочить из колеи.

Линия штакетника оборвалась, повернула налево. Тропа впереди перетекла через впадину между огородами и потом вдруг исчезла, как бы ушла в пространство неба. Выйдя к тому месту, где ее уже не было, Виктор Семеныч остановился. То, что он сейчас намеревался сделать, не то чтобы устрашило его, но как-то неожиданно перевернуло его мысли. Он сунул руку в карман полушубка. Пальцы ткнулись в коробок. Он выдернул руку. Ведь она — ее мать!

Но отчего он вдруг вспомнил об этом? Разве можно делать такие сопряжения в т а к и е моменты? У жены, у настоящей, “любимой”, никогда не бывает близких, кроме детей и мужа. Женщины вообще не делятся на жен, тещ и невесток, они делятся на тех, кого можно “любить”, и тех, кого нельзя, верней, на тех, кого влюбят” и тех, кого ненавидят. Иногда “любят” тещу и спят с ней, а с женой ходят в кино и ненавидят ее.

Но все-таки будет ли выходом уничтожение обиталища Надежды Петровны?

Виктор Семеныч вдруг ощутил — впервые как вышел из дому, — что мороз за ночь сгустился, окреп, сдавливает дыхание. Он втянул в себя этот тугой, почти шелестящий от стужи воздух и как бы от такого большого морозного глотка сдвинулся с места, почти побежал. За следующим огородом нога у него напала на собачью тропу, и он пошел по ней, то нащупывая, то опять сбиваясь. Коробок со спичками он теперь крепко держал в кулаке, за сунутом в карман, держал наготове, как тайный пистолет, как нож, наточенный на чье-то горло. Поравнявшись с огородом Надежды Петровны, он побежал уже по-настоящему, почти в испуге, в какой-то внезапной спешке страха — от себя ли самого спастись, успеть ли вовремя сделать то, что задумал.

В огород Надежды Петровны он попал через щербину забора возле бани. Снег в огороде был так высок, что Виктор Семеныч не шел по нему, а с каждым шагом переползал, как через тюк или охапку сена. Это удлинило его путь на несколько неожиданных мыслей. Одной из них было воспоминание об индюках Надежды Петровны — именно здесь, на этом месте, он отсекал их настороженно-любопытные головы. “Отчего, — подумал он, — старуха держала у себя эту жирную, надменную поповскую птицу? Ведь она никогда не ела индюков, да и живых не любила. Может быть, под старость она пришла к выводу, что человек должен иметь возле себя что-то лишнее, ненужное, даже ненавистное?”

Ворота во двор, занесенные снегом, он открывал долго, проталкивал в щель ногу, но сам пройти никак не мог. Виден был ставень на том самом окне, из кабинетика. Насильно, нахрапом прорвавшись наконец за ворота, он почувствовал, что руки у него дрожат и голова как-то опустела, точно перед обладанием женщиной. Он остановился, со страхом прислушиваясь к себе самому. Ничего не было слышно, кроме взбаламученного, перевернутого молчания.

Но окружающий мир был полон звуков. Жесткий, наждачный хруст снега на уличных тротуарах, высокий поднебесный гудок железной дороги, обнявший пространство, точно крик самого промороженного воздуха, шлепок упавшего с дерева снежного комка, будто панический выдох мечущегося в бреду человека, отдаленный ритмичный свист сжатого воздуха, как шелестение кос в травостое, призывный подземный голос трактора на той стороне долины, скорые жестяные возгласы сороки где-то за оградой, ползущий в гору, внезапно выступающий то одним, то другим боком гул самолета, басовое пение “БЕЛАЗа” на дальнем мосту, сонный, медленно затихающий скрип чьей-то калитки, острый ранящий стук ведра о крючок на водоколонке, всхрап отколотого топором льда, потусторонний, из-за горизонта, глухой чугунный рокот окрестных заводов, всплеск берестяной облатки на стволе молодой березки...

Он осторожно пошел к дому. Дом стоял неживой, недвижный, не потревоживший снеговое поле двора ни единым следом лопаты, ни единой крапиной домашнего мусора. Глухи были стены, глух и забор. Там, за снеговыми кружевами забора, были соседи, плыл над крышей синевато-белесый дым. Виктор Семеныч внезапно ужаснулся тому делу, с которым сюда пришел.

Он опять побежал — через двор, к крыльцу. На ступенях Крыльца виднелись огромные следы валенок, ведущие в дом. Он пораженно остановился, глядя на эти совсем ненужные ему, разом все разрушающие следы.

Ступая по ним, он пошел в дом. Внезапно дверь сеней распахнулась, на него вылетело косматое, тряпичное чудовище с обмотанной старым шарфом головой. Виктор Семеныч почти невольно вытянул руку, преграждая ему дорогу. Чудовище ударило по руке слева направо, коробок, который Виктор Семеныч держал в кулаке, выскочил и упал за крыльцо. Виктор Семеныч бросился за драгоценным коробком. Чудовище, несомненно человеческого рода, страшно скрипя досками, почти проламывая их, сбежало по крыльцу и кинулось на улицу. Под мышкой у него торчало нечто вроде подноса. Виктор Семеныч, оставив коробок, побежал в дом.

Мертвый покой и тишину нашел он там. Нетающий снег лежал у порога. Виктор Семеныч включил свет. Но ничего нельзя было понять. Все оставалось как прежде, при Надежде Петровне, верней, как в день ее похорон. Виктор Семеныч поспешно обошел комнаты. Футляр с костью, горка поддельного хрусталя, желтые разводы в правом верхнем углу стены, почти у потолка, пианино с ободранной крышкой, диван, белый мраморный столик и крошечный, нелепый кружок салфетки на нем, фосфоресцирующий Геракл за стеклом серванта, домашний термометр и фантик от карамели “Снежок” на стуле. Жалкий веник, окунувший обгрызенный хвост в дыру для кошки, ведущую в подпол.

Все было на месте, и все-таки наблюдался какой-то беспорядок. Виктор Семеныч осмотрелся еще раз. Да ведь нет майора! Он кинулся в кабинетик. Точно сердечный приступ хватил его в дверях: на кровати Надежды Петровны лежала его, Виктора Семеныча, собственная перчатка, которую он потерял в новогоднюю ночь. С левой руки!

Не помня себя, он побежал во двор за спичками. Но коробок бесследно исчез. В панике Виктор Семеныч умял весь снег вокруг крыльца. Теперь нельзя было найти, даже если бы знать, куда он упал.

Виктор Семеныч выскочил за ворота. На какой-то момент ему пришла в голову мысль позаимствовать спичек у соседей. Но уже в следующее мгновение опомнившись, он побежал домой. Идти здесь было не больше полукилометра, туда и обратно можно управиться в несколько минут.

Что делается с людьми во время внезапных сокрушительных происшествий? “Предчувствие беды мучительней самой беды”, — так или почти так сказал философ. Тут есть, конечно, отголосок правды. Но не потому, что в критический момент человек “теряет голову”, становится бессознательным и бесчувственным существом. Напротив, может быть, только в эти драматические, трагические моменты он и превращается истинно в человека — выдираясь из того звериного состояния, в котором мучается всю жизнь. Отбросив разом всю нафантазированную боль, он выходит к боли реальной очищенным от примитива, выходит к испытанию как бы напрямую всей своей высшей сутью. И если ему удалось освободиться полностью, он почти всегда побеждает.

Виктор Семеныч находился именно в состоянии человека, застигнутого катастрофой. И в первый момент прорыв к той самой ведущей сути в нем как бы совершился. Он, выскочив на улицу, вдруг почувствовал в себе нечто ясно-холодное, безусловное, будто сквозь облака разглядел кусок пронзительного синего неба. “Бежать, бежать ко всем чертям, — подумал он. — Куда глаза глядят”. Но уже через секунду что-то в нем скомкалось, повернулось, и он с той же отчетливостью увидел, что старухин дом все-таки надо сжечь, иначе и бежать некуда.

Лихорадочный, какой-то фельетонный свой бег он переменил на шаг, но двигался вперед решительно, убежденно. Улица была пустынна. Должно быть, те, кому нужда, теперь уже прошли свой непременный путь, а остальные сидели дома. И хотя присутствие этих остальных, конечно, заметивших его сквозь незамерзшие уголки окон, обдавало его некой не совсем осознанной опасностью, Виктор Семеныч уже не хотел, да и не мог отступить.

Что удержало его от того, чтобы сразу же войти во двор своего безмолвного дома? Может быть, несмотря на солнечное утро, горящий во все окна электрический свет? Может быть, чересчур слабый, немощный дымок из печной трубы? Может быть, сама тишина, текущая из стен? Виктор Семеныч отодвинул боковую калитку, ведущую в палисадник и огород, и прошел под окна. Там, прижавшись мохнатой собачьей, шапкой к стеклу, он и увидел всю сцену между женой и сыном, проследил ее, ошеломленный, от начала до конца.

Лишь убедившись, что больше ничего уже не будет, он откинулся от стекла и сел на снег, тут же, под окно.

Но через минуту вместо чувства бессилия и раздавленности его взяла ярость. Нет, за э т о надо платить, за в с е надо платить! Не будет такого, чтобы он, расплющенный судьбой, валялся на промороженном снегу, никогда такого не будет.

Невероятны, непостижимы ходы человеческой мысли, взбаламученной помутневшим от бешенства сердцем. Виктор Семеныч внезапно увидел, что есть только одна лютая, ненавистная первопричина всех его бед, в том числе и этой. Озинчук!

Он рывком поднялся и, отряхнувшись, вышел на дорогу. Или он уничтожит его сегодня же, сейчас же, или... Он не знал, что “или”, но ему стало совершенно очевидно, что все это сумасшедшее, перековерканное утро было напрасным, что и скидка на трассе трубопровода, и дом Надежды Петровны, и все остальное — выстрел в самого себя, но мимо, мимо, штука отчаянная, безнадежная. Он устранит этого человека, этого всемирного двойника, бумажного сатрапа, перемоловшего ему жизнь...

 

9

Псевдоисчезновение

 

Стоял пик северной русской зимы, когда день похож на вечер, как бы подрезанный косым, низким солнцем, весь охваченный тенями, будто языками уже наступающей темноты, когда вечер — прямая, полноправная ночь со всеми ее фиолетовыми неясностями, таинственными углублениями неосвещенных пространств и тишиной улиц.

Когда братья Лубянины вышли на воздух, город показался им как-то сморенным, усталым то ли от мороза, то ли. от собственного молчания. Недвижно висели над улицей жгуты охваченных куржаком проводов, и вдали за перекрестком как-то хрупко и призрачно стояли в воздухе ярко-желтые соты окон. Лишь высоко над домами медленно плыло неясное зимнее облако. Казалось, только оно и двигалось во всем городе, беловато-сухое, растрепанное, распластавшееся в пол-улицы.

Они обогнули угол дома, и сразу же город как бы расступился, ушел к окраине — здесь была площадь, не главная, а поменьше, вторая. Стало ясно, что жизнь все-таки есть: безмолвно и поспешно пересекали площадь прохожие, прополз тяжелый автобус.

Лева! — внезапно сказал Алексей, останавливаясь в самом пустынном, безлюдном месте площади. — Отдай мне Светлану.

Много времени потратил Лев Андреич, чтоб запасти достаточно иронии на все подобные случаи. Но и ему на мгновение показалось, что зима вдруг стала почти антарктической.

Зачем держать возле себя человека, которому ты не нужен и который тебе не нужен. Отдай.

Лев Андреич посмотрел на брата, но не увидел ничего, кроме упрямства и как бы затаенного ожесточения, враждебности.

И что ты с ней будешь делать? — сказал он, медленно приходя в себя и стараясь прикрыться вуалькой насмешки.

Это все напрасно, — проговорил Алексей, полуотвернувшись, — все твои усилия. Она уже давно не твоя.

Не моя, — подтвердил Лев Андреич. — Никогда она моей не была. Но именно поэтому мы с ней — не разлей вода. Мы срослись — так могут срастись только два эгоиста, Леша. Я ведь к тебе даже не ревную, вот в чем дело.

В лице у Алексея что-то дрогнуло, он сорвался с места, почти побежал.

Отступись, — сказал он, вдруг опять останавливаясь. — Она во мне свет увидела. Источник, всю мою погребную темень перекрывающий, — он подошел к Льву Андреичу почти лицо В лицо. — Однажды я ей говорю: я, мол, овца, но овца безумная — при первой возможности бегу из стада. Только дело в том, так ей говорю, что и помимо стада все равно овца со всем овечьим скотством — дурак и раб. Лишь то и делаю, что ищу хозяина. И бунт у меня овечий, бессмысленный бунт! А она мне отвечает: это все оттого, что в тебе есть нездешний человек, только он пробиться не может. Я после этих ее слов так на стул и упал. Она меня всего выхватила!

Энтузиаст ты, Леша, — сказал Лев Андреич. — Партизан мысли. Зачем ты ей, ведь она же не Надежда Петровна, она мужика захочет. Я бы, ей-богу, отдал. Вот честное слово. Ты ведь тоже эгоист — тут-то вы сошлись, — Лев Андреич как-то с жалостью посмотрел на него.

Алексей, отворачиваясь, слабо, еле заметно махнул рукой, как бы пытаясь этим немощным жестом защититься от брата.

Они пошли дальше через площадь, к автобусной остановке, где темнел рой ожидающих. Лев Андреич, идя немного сбоку и сзади от Алексея, почувствовал вдруг не то чтобы растерянность, а точно бы недоумение, некую тревожную озадаченность. Этот нелепый, безумный, да и бессовестный человек — его брат? Почему у него, Льва Андреича, нет к нему ничего, кроме сочувствия?

Откуда-то с краю чернеющего, на остановке червяка очереди выпал маленький, с головы до ног меховой человек и бросился к ним. Лев Андреич, инстинктивно отпрянув на шаг назад, узнал новогоднего почитателя его талантов Семыхина.

Здесь только что был Озинчук! — точно бы запыхавшись и торопясь, зашептал Семыхин в лицо Льву Андреичу. — Буквально две минуты назад уехал. Волновался — ужас! Всех перетолкал. Он что-то замышляет. Я знаю, как он посетил вас сегодня, после полудня. У меня сестра живет рядом с вами. У нее чрезвычайно острый слух. Шумакова — это моя родная сестра.

Лев Андреич в замешательстве посмотрел на брата.

Я видел вашу последнюю картину, — сказал вдруг Семыхин. — Мне очень, очень не понравилось, — он засмеялся, ухватив себя варежкой за нос. — Почему такая короткая? Так быстро кончилась. Чрезвычайно нехорошо!

Вы в очереди на автобус стоите? — пристально глядя в его счастливые глаза, спросил Алексей.

В очереди! Такая уж наша судьба — стоять в очередях. Но, я вам замечу, нигде больше не стоят в очереди на автобус, кроме как в Охлупине.

Где ваша очередь? — сказал Алексей, повышая голос. В круглых, широко расставленных, почти влезающих на виски глазах Семыхина что-то покачнулось, встало, оцепенев, опять дрогнуло, и он сдавленно, шепеляво, но решительно произнес:

Три рубля.

Хотите автограф? — ласково-угрожающе спросил Алексей, поднимая руку и простонародно замахиваясь.

Он пьян! — приглядевшись, воскликнул Лев Андреич.

Мы все здесь пьяны, — с ожесточением сказал Семыхин и повел рукой на толпу. — Озинчук прошел!

Действительно, некая злобная радость чувствовалась в толпе. В стороне, полускрытый заснеженным кустарником, кто-то плясал, но так, словно топтал лежащего на земле человека. Подняв полусогнутые руки, точно в приветствии, плясун прыгал с ноги на ногу. Но и этого ему показалось мало: он вдруг с силой принялся махать правой ногой по-над снегом. То красный, то зеленый жар ближнего светофора мертвенно выхватывал его, должно быть, прежде мирное, а сейчас яростное, искаженное лицо.

Тут неожиданно судорога прошла по толпе, в очереди образовалась трещина, и стало видно, что прямо посреди тротуара из-под снега торчат меховые унты — вверх пятами. Секунду люди одеревенело разглядывали это явление. Потом комок какой-то плотно закрученной в одежды женщины бросился к унтам и ухватился за них, опьянело всхлипывая.. Увязнувшего в тротуаре человека вытащили, ударили его по щеке, он икнул и что есть сил выкрикнул: “И на нашей улице праздник!” .

Вы знаете, Озинчук как человек всемирный — обстоятельство положительное, — заговорил Семыхин, на глазах трезвея. — Я приветствую его. Это вихрь, циклон, и очень глубокий. От осадков, которые он оставил, будут всходы удивительные. Это человек осуществленного дела. Кто из этих корчей, — он кивнул на остановку, — может предаться делу? Оттого они и пляшут, когда он по ним прошел. Стать окончательным индивидуалистом, обернуть на себя дело, которому служишь, — мало кто способен. А дело-то, между прочим, государственное. Государство не будет внакладе.

То есть, по-вашему, государство — штука безусловная? — спросил Алексей. Лев же Андреич оторопел от речей своего поклонника и ничего произнести не решился.

Да у нас оттого и задница до сих пор в навозе, что мы народ безгосударственный, — сказал Семыхин. — Ведь сказано же, не бегай ты на красный свет, не бегай. Кто слушает?! А потом сидят в тротуаре вверх лапоточками, — Семыхин похлопал себя по бокам. — Но Озинчук потерял себя и стал действовать негосударственно. Потому — прошу три рубля. Моя очередь за унтами, то ли я пятый, то ли шестой.

Уже подходил автобус, протыкая улицу своими огненными глазами. Алексей, не глядя на Семыхина, с ожесточением сунул ему куда-то за шарф две рублевых бумажки:

Хватит!

На беду, вместо обычного “Икаруса” пришел автобус Ликинского завода, машина малозначительная, к тому же вся дрожащая, еле живая. Впрочем, братья сумели встать в глубину набежавшей очереди, и напором их внесло в салон. Семыхина нигде не было видно. Хотя как-то не верилось, что он остался.

Лев Андреич стоял, намертво прижатый свинцовыми мужскими спинами к промерзшему заднему стеклу. Не то чтобы он принял бред Алексея как дело сугубо серьезное. Однако и смотреть на это как на штуку юмористическую было все-таки невозможно. Он вдруг — едва ли не впервые — понял, что, потеряй он Светлану, жизнь у него надорвется, пойдет под уклон.

В сущности, он, “тайный”, “подспудный” человек, если чему и служил, так только своей нелюбимой жене. Не тому всеобщему “добру”, даже не людям, ему симпатичным, а ей, женщине, брак с которой был неудачей. Лишь она после кинематографического краха теперь оставалась его целью, смыслом его потаенной деятельности. За последний сценарий — о шарикоподшипниках — он получил восемьсот рублей. Шестьсот из них ушло на Светлану, на вещи и развлечения. И это стало уже почти обычаем. Но была еще другая, “внутренняя”, истинно подспудная сторона. Что бы он ни делал: шел к любовнице, уезжал к старым друзьям в область, напивался в лежку — все оканчивалось смирением, покаянием, цветами, новыми подарками и неистовым, со всеми оставшимися силами, сексом — в часы, когда дочери не было дома. То, что она, Светлана, несмотря ни на что, все прощала ему, стоило ему изнурительного напряжения, но он шел на это. Ну, а на все другое просто не оставалось и времени.

Да, слуга семейных огорчений и радостей, добровольный раб неуходящей вины перед женой, неустанный строитель своей неудачной семьи — таким и только таким теперь виделся он себе. Да, собственно, разве были бы любовь и преданность Светланы столь же безусловными, не изменяй он ей, не возвращайся в обязательном порядке даже после самых бурных связей?

“Да ведь она же беременна! — посреди этих размышлений вдруг вспомнилось ему. — Беременна!”

Он как-то облегченно привалился к стеклу под напором чьего-то плеча и даже несколько выдохнул, уступая ему, плечу.

Автобус, перекосившись, припадая на правое заднее колесо, ковылял уже по снежным шишкам возле павильона конечной остановки. Машина еще катилась, подползала к цели, когда дверцы со скрежетом разошлись, будто их разодрало, и крайние пассажиры вывалились наружу, едва успев подставить ноги под свои падающие тела. Лев Андреич, выйдя, остановился — подождать брата, которого при посадке, кажется, утащило в самую середину салона.

Внезапно с крыши автобуса скатился огромный снежный ком и деревянно стукнулся о дорогу. К нему бросились. Это был Семыхин. От холода он почти не дышал и говорить не мог. Его что есть прыти потащили к ближнему зданию, кажется, столовой. Полы семыхинского пальто свешивались и чертили по снегу.

“Странный спорт, — отчего-то с радостным удивлением подумал Лев Андреич. — Ведь не из-за двух же рублей”.

Но он был удовлетворен, что Семыхин до фабрики все-таки добрался.

Вышел из автобуса и Алексей. Они остановились возле павильона, с тревогой разглядывая пространство фабрики — Лев Андреич еще и с недоумением. Справа стояла водонапорная башня, за ней какой-то огромный хлев с черными, должно быть, непрозрачными стеклами, дальше некая еще более огромная тюремная постройка — плоские кирпичные стены, гудроновая крыша — полосы вытекшего гудрона и на кирпиче стен — и те же непроницаемые окна. Железнодорожная насыпь, эстакада с ангаром над ней, за насыпью еще одно здание — шеренга коротких труб, рукава транспортерных туннелей. Все остальное пропадало из глаз, отсекаясь справа ослепительно синим сиянием эстакадных прожекторов, слева завесью ночной непроглядной темноты. Снег был черен и не блестел ни единой искоркой. Впрочем, вообще все вокруг было каким-то глухо-одноцветным и нереальным.

Подземелье, — сказал Лев Андреич. — Да нам его здесь и не найти. Куда теперь?

Алексей, не отвечая, двинулся по дороге мимо башни.

Это сгуститель, — показал он на хлев. — Две огромные параши, в которых жижа становится более вязкой, плотной, теряет лишнюю воду, обогащается. Здесь все обогащает, даже самый последний рычажок, — он посмотрел на часы. — Если мы опоздаем...

Они почти побежали под горку, к зданию с плоскими стенами.

Я ведь здесь жил целый месяц, — на ходу проговорил вдруг Алексей. — В углу, за одной из этих параш.

Как?! — сказал Лев Андреич, на мгновение приостанавливаясь.

Да вот так. Кому нужен безумный алкоголик? Фабрике, фабрике! Она меня приютила. Она, эта тюряга, родила целый город, она его вскормила и вырастила. Она же мне и приют дала.

Никакого вызова не услышал Лев Андреич в его словах, а как бы даже прощение, ему, Льву Андреичу, направленное, как бы смирение: я, мол, человек конченый, но и за мной есть правда, и на моей стороне есть кое-что.

“Я вас родила, я вас и пожру”, — вот ее фабричное слово, добавил Алексей, уже берясь за дверь, ведущую в плоскостенное здание. — Задача, людей — избежать такой участи. Я знаю, как это сделать.

Уже распахивалась дверь, нещадный кипяток грохота и железного визга плеснул через порог. Они вошли. Прямо на Льва Андреича, вися в воздухе, бешено бежали гигантские нитяные катушки, усеянные заклепками. В разверстые рты воронок сыпалась с транспортеров руда, сбоку из разреза какой-то кишки текла, пульсируя, молочно-белая жидкость. Слева же в грязно-серой глубине, словно перепачканные крылья фантастических бабочек, вздымались и опадали огромные черные лопасти в радужной, хлопьями стекающей пене. Вереницы, сонмища внеземных бабочек, юпитерианская поляна, гульбище исполинских насекомых.

И через все пространство цеха мощный пробег лестниц, выстрелы труб и кронштейнов, тяжелый покой балок, ажурная бахрома пыли, песок, ржавчина, черные сверкающие лужи.

Впечатляет? — спросил с некоторой усмешкой Алексей.

Знаешь, что это такое?

Лев Андреич посмотрел на него.

Это все любовь одного человека к другому, — Алексей повел рукой, как бы приглашая вглубь. — Это Надежда Петровна. ,

Он шагнул вперед.

Кто, дожив до пятидесяти лет, никогда не ходил по русским горнозаводским полам, пусть лучше этого и не делает. Политые машинным маслом, унавоженные солидолом, усеянные металлоломом и кусками руды, они хватают вас за ноги, бьют по лодыжкам, а то, вдруг покачнувшись, подставляют под ваш зад огромную лужу. Их металлический паркет узорчато-изыскан, блестящ и головокружителен. Учите, учите там свои па, держа в руке пудовый лом или аршинный гаечный ключ, — без этого жизнь пресна, слабосильна, а то, пожалуй, и паскудна. Но в молодости, в молодости!

После первых же пяти шагов Лев Андреич был принужден взять брата сзади за хлястик. Так, двигаясь паровозиком, они за одной из мощных прямоугольных колонн и увидели ненавистно-знакомое зеленое пальто. Озинчук, стоя в глубине этой производственной пещеры и как-то сомнамбулически держась за край флотационного корыта, пристально всматривался в них. Лев Андреич только успел подумать, что ладонь Озинчука теперь может быть отмыта лишь горячей водой с технической содой и как же он будет доживать день с такой рукой, когда Озинчук внезапно приоткрыл рот, словно в ругательстве, и побежал прочь. Доски настила возле флотационных машин прогибались под ним, ядовито-грязную пену вдруг выдавило ему на брюки, он наступил на брошенный кем-то и сочащийся водой шланг, в следующее мгновение за его спиной взорвался фонтанчик, и Озинчук пропал, будто нырнул в канализационную канаву, выложенную в бетонном полу.

Это происшествие поразило братьев. Озинчук по крайней мере не хотел встречи с ними, если вообще не боялся их. Это-то безрассудное, бесстрашное существо! Они кинулись мимо грязно-радужных лопастей, мимо огромных пузырящихся ванн, мимо обезображенных высохшей пульпой перилец — вслед за ним. В канаве действительно что-то булькало, клокотало, прокатился черный горб волны, хрюкнул, нарвавшись на поперечную трубу, исчез, но Озинчука под собой не обнаружил.

Они побежали направо, в дальний угол корпуса. Задней стены здесь не было, ее не построили еще тогда, пятьдесят лет назад. Огромную в четверть здания, прореху зашили досками, в щелях сквозил сиренево-серебристый свет фонарей. Отсюда был только один путь — наверх, к парашам, вспять по производственному циклу. Лев Андреич снова ухватил брата за хлястик. На одной из ступеней металлической лестницы, исполосованной рубцами сварки, в полужидком комке грязи они заметили зигзаг от туристского ботинка. Озинчук! Но он ли?

Внезапно над головами у них появилось какое-то тряпично-бесформенное существо с огромной полосой грязи на щеке. Грохоча кирзовой негнущейся обувью и как-то неприступно взглядывая мимо братьев, оно сошло прямо на них — так что им пришлось прижаться к перилам. И только по обширному заду, очертаний которого мешок одежды все-таки скрыть не мог, они поняли, что это женщина. Да, тут, несомненно, побывал Озинчук. Они кинулись наверх.

Но, вылетев на площадку сгустителей, они увидели, что эти тяжеловесные существа двигаются на них со всех сторон, даже оттуда, где Озинчук быть никак не мог, — одно выходило из кабины мостового крана.

Да вон Семыхин! — вдруг сказал Алексей, отступая. Действительно, к ним приближалась знакомая приятная рожа Семыхина. Он был одет, как все вокруг, то есть никак, но замечалась в нем некая благородная, рыцарская осанка.

Благодарю вас! — с чувством проговорил он, подойдя и несколько загораживая им дорогу. — Особенно вас, Лев Андреич.

Да за что?! — чистосердечно, хотя нестройно, воскликнули оба. — Слава богу, что вы живы.

Вы помогли мне понять, что такое загадочный русский характер. Самого себя помогли понять. Ведь характера-то и нет есть только сволочная любовь к искусству. Мы не живем — лишь упражняемся. Вы, Лев Андреич, доказали мне это кинематографическим путем. Весь наш семидесятилетний эксперимент успешно отразился в ваших картинах. А вы, Алексей Андреич, — путем двух рублей.

Неужели вы хотите сказать, — воскликнул Лев Андреич, что поездка на крыше в сорокаградусный мороз — это русский национальный спорт?!

Да, — тотчас согласился Семыхин. — Это...

Послушайте, — прервал его Алексей. — У нас нет времени. Здесь только что был Озинчук. Куда он мог пойти?

Здесь его не было, — сказал Семыхин. — Это всего лишь пересменка, — он повернулся, пронзительно вглядываясь в пространство цеха. — Вот он!

Действительно, глубоки внизу, меж мельниц, двигалась яркая, разноцветная фигурка — желто-зеленый жучок на дне ущелья.

Неужто вы работаете здесь, в этом грязном, оглушительном ящике? — отходя, спросил Лев Андреич через плечо. — Вы, с вашим пониманием...

Это коробка передач, — сказал Семыхин. — Посредник между миром низменным и миром возвышенным. Я отрабатываю свой срок в качестве шестеренки. А кое-кто в качестве гусиного огузка! — вдруг со злобой выкрикнул он.

Лев Андреич отшатнулся, пряча лицо и уже почти бегом догоняя ушедшего вперед брата.

Там мастерская электриков, — на ходу показал Алексей в ту сторону, куда бежал Озинчук. — Виктор Семеныч!

Стуча ногами по узким металлическим лестницам, прыгая через какие-то трубы, желоба, порожки, они кинулись вниз.

Они были уже по ту сторону пролета, когда из-за колонны влетела толстая круглая водяная струя, отрезав им путь.

Негодяй! — сказал Алексей.

Надо было сворачивать направо. Они быстро пошли по настилу вдоль пролета. Мельницы все так же угрюмо перетирали железную жвачку. Когда братья, спеша во всю мочь, опять вылетели к прежнему месту, Озинчука там не было.

К Виктору Семенычу! — закричал Алексей.

Впереди, визжа, ходил транспортер, бесконечный холмик руды, прогибаясь, переваливаясь через ролики, уезжал влево и беззвучно падал в какую-то черную дыру. До мостика было далеко. Они, с ужасом глядя на транспортер, кое-как переползли через этого аллигатора.

Мастерская была закрыта. Они огляделись. Их поразило внезапное безлюдье цеха. Мощные бункера нависали сверху, как днища неведомых кораблей, окна в мелкой сетке переплета сочились непроглядной темнотой, слева, в огромном, трехметровой высоты баке истерически булькало. Далеко, точно уходящая за гору туча, рокотали мельницы. В синевато-туманном воздухе висела тонкая, будто снежная, пыль, взблескивала в свете фонарей мгновенным золотом.

Что-то в этом тревожном пейзаже настораживало, тягостно привлекало. Чудилась некая внезапно возникшая тайна, провал, безгласная, исчерпывающая оконечность. Трижды вдруг пролетел по цеху объемный раскатистый звон от удара металла о металл — как бы чей-то прощальный колокол, последний завершающий благовест. Следом в однообразно грохочущей немоте цеха проступила усталость, почти человеческое уныние. По-прежнему волнообразно изгибалась спина транспортера, клокотал облепленный известью бак, вдали, за арматурой и колоннами, вращаясь, парили над пространством цеха мельницы. Но в этом мощном движении и напоре были уже отделенность, отчуждение, потусторонность — то, что за провалом, оконечностью, тайной.

Проплыл вдали кран, остановился, и внезапно град скачущего, прерывистого грохота упал за колоннами. И снова протяжное шумное безмолвие, железное, царапающее пространство дыхание баков, бункеров, мельниц. В тесном замкнутом космосе цеха неожиданно стали слышны жалоба, стенания, обреченность.

— Это мы, мы! — вдруг исступленно воскликнул Лев Андреич, тыча рукой вверх, на днища бункеров.

— Что ты этим хочешь сказать? — закричал и Алексей, точно испуганный. — Это невозможно!

Лев Андреич, весь дрожа, шагнул в сторону.

— Стой! — сказал Алексей, приходя в себя. — Он сам не выдержит.

И действительно, почти сразу после его слов вдали, из-за крайнего бункера, обвалился, точно сорвался с борта грузовика, Озинчук, бросился к дверям, ведущим из цеха.

— Что, слабо?! — закричал Алексей. — Ведь это зеркало, а ты думал что?

Они ринулись за Озинчуком, прочь из цеха. Мороз хлынул им в лицо. Небо над фабрикой будто пело, переливаясь голубоватой темнотой. Вдали, над насыпью, тяжело и недвижно лежала в ночи грузная синяя звезда. Из окна в соседнем зданьице, похожем на склад, через обметанную куржаком форточку ритмично клубился пар — как бы от чьих-то выдохов. Промерзлое железо стучало на эстакаде.

Озинчук, выбежав из цеха, вдруг кинулся вниз, к окраине. Там, в нижнем окончании внутрифабричной дороги, не было ничего, кроме отстойника. На какое-то время братья приостановились, глядя ему вслед и словно еще не веря, что этот полуметаллический человек изо всех сил убегает от них, отнюдь не сильных, да и во многом виноватых, неправых людей.

Озинчук летел так, словно впереди был не тупик, а нечто спасительное, донельзя желанное — подножка уходящего поезда, подъезд собственного дома, подземное убежище.

— Что же это такое? — сказал Лев Андреич в изумлении и повернулся к брату.

С Озинчука вдруг свалилась шапка и, катясь, побежала по гладкому снегу дороги. Он нагнулся, чтобы ее поднять, и одновременно глянул назад, но не на братьев, а на чернеющий в небе гигантский корпус фабрики.

— Послушай! — воскликнул Алексей. — Ведь он на фабрике был сегодня первый раз. Это их первая встреча!

Дорогу здесь обрамляли высокие снежные валы, угрюмо-черные, как и все вокруг. Она, дорога, скорее походила на желоб или даже на тоннель без крыши. Впадая в огромное снежное поле отстойника, она вела в никуда, пропадала среди рваных пенящихся разводьев. В стороне от ее устья клокотала, била из обледенелой трубы густая, парящая на морозе жидкость. Большая полынья, почти озеро, чернела под облаком пара. Вдали же, в сторону леса, был прочный лед, покрытый все более светлеющим к другому берегу снегом. На том берегу, возвышаясь над всем: над прогнувшейся полосой плотин, над голым, засеянным пылью пространством отстойника, над несчастным побежденным войском хилого леса, над ослепительной эстакадой, над мощным надменным телом фабрики — стояли два каменных утеса. Ни высоты, ни стати особой в них не было, но вытянутые их пики, точно два расставленных пальца, подавляюще и грозно вонзались в небо. Этот загадочно-властный жест природы первым привлекал любого, кто сюда попадал, и последним отпускал.

Озинчук внезапно повернул налево и прыгнул на снежный вал, ухватившись за его верхушку руками. Братья кинулись к нему, суматошно крича в желании возвратить Озинчука на дорогу, не дать ему уйти. Но туристские ботинки следователя были прочны и ребристы — он крепко уцепился подошвами за подножие вала и пошел вверх на четвереньках, споро и уверенно. Его голова поднялась уже над бортом дороги, когда Алексей в отчаянии бросил в него грязным снеговым комком. Комок ударил Озинчука в бедро, и от этого легкого, шуточного сотрясения Озинчук неожиданно съехал вниз, на дорогу. Братья медленно, неубедительно набегали на него — зная, что им обоим будет достаточно одного озинчуковского тычка.

Но Озинчук ни защищаться, ни тем более нападать, кажется, был не намерен. Он повернулся к ним лицом и стал пятиться, пристально глядя на их неуверенные ноги.

— Подожди, — сказал Лев Андреич. — Там, на остановке, был его последний подвиг. Ты знаешь, какое сегодня число?

— Двадцать пятое, — ответил Алексей, подумав, — но месяца не помню.

— Татьянин день! Все! Санкции подлецов кончились.

Алексей в изумлении посмотрел на него.

Внезапно Озинчук ринулся к отстойнику, будто уходя уже от непосредственной смертельной опасности. Он вылетел на снежное поле, точно его выпнули — размахивая руками, стараясь удержать равновесие. Снег был глубок, бежать не давал. Озинчуук, делая в нем белые рваные дыры, спешно поковылял куда-то в сторону леса. Руки его били по воздуху.

Неожиданно он взмахнул ими, будто в радости, и остановился. Тело его поехало вниз, точно он, подгибая ноги, вставал на колени. Возле штанин, уже доставая полы пальто, плеснулась вода. На мгновение он обернулся с беспомощной улыбкой упал на снег, хватаясь за него руками, вытягиваясь. Но и впереди под ним просело, вода рванулась ему на плечи. Он закричал, будто в самозабвенном ликовании, крик тотчас перешел в вой и внезапно оборвался. Одна только шапка, зацепившись за комок снега, недвижно торчала с краю полыньи.

Братья, подбежав, остановились у кромки отстойника. Алексея трясло.

Вот! — сказал Лев Андреич, что есть силы хватая его за плечо. — Вот!

В лице у него вдруг появилось что-то юродивое, глаза точно бы сдвинулись к переносице. Улыбка мгновенно скользнула по губам и пропала.

Лева, — сказал Алексей, дрожа и заикаясь. — Ведь это мы его утопили.

Если бы! — в отчаянии воскликнул Лев Андреич.

 

10

Архангел

 

В тот же день вечером Вадим пошел к Пустогонову. Еще Когда они с Алевтиной сидели вдвоем и особенно позже, в разговоре с Моней, он почувствовал какую-то томительную неловкость, нечто вроде стыда за себя. Его роль во всей этой истории с Надеждой Петровной показалась ему вдруг клоунской, фиглярской. Разве Лев Андреич тогда, в новогоднюю ночь, приказав ему молчать, не объявил тем самым: ты — Петрушка, ты можешь улыбаться и даже дергать ручками и ножками, но это все, что тебе позволено? А сюрпризы младшего Лубянина, эти экспромты, этот писсуарный водопад, все эти брызги по поводу старухи!

И только открылось, что Пустогонов сбежал, Вадим в ту же секунду решил, что все, хватит, теперь его время. И действительно, что он сделал за три недели после убийства Надежды Петровны, чем занимался? Спал, ел и покушался на мачеху. Мужское дело!

Да и отец, отец, кажется, опять под угрозой.

Старик жил через два огорода от дома Надежды Петровны, в переулке, упирающемся в стену леса. Вадим не сомневался, что он у себя, лежит на печи. Пустогонов был домосед невероятный. Едва ли не единственное, что заставляло его сойти со двора, — городская баня. Туда он все-таки время от времени похаживал. Собственную его баню занимала плантация шампиньонов. Он и на рынке не бывал — и продажу, и необходимые покупки совершал через посредников. Представлялось почти необъяснимым, как Алевтина сумела затащить его к себе.

В переулке было темно, и казалось, что небо, ясное и глубокое, начинается от самой земли, заполняет собой все поры уже задремавшего поселка. Фиолетово-голубое, с дрожащими от холода звездами, оно как бы вбирало в себя и непрозрачный угрюмый лес, и синюю гладь огородов, и блестящий накат дороги. В такую минуту, когда взгляд прохожего будто прорастает в надземное пространство, странно думать,, что жизнь оканчивается уже в нескольких километрах подъема.

Темно, бездыханно лежал вдали терем Надежды Петровны. Вадима внезапно обдало легкой, щекочущей болью — будто сквозняк задел открытую рану. Здесь, у Надежды Петровны, два года назад он впервые увидел Лену.

Но, думая о ней, он не мог не вспоминать о мачехе и Алевтине. Странный, невозможный сплав образовался в нем. Он знал, что привязан, привязался — как это могло произойти? — ко всем трем — с болью, сожалением, печалью и стыдом.

Угол пустогоновского дома показался из-за широкого тополя. Где-то глубоко в комнатах, просачиваясь через приоткрытую дверь, тлел свет.

Подойдя к воротам, Вадим хотел было поискать кнопку звонка или шнурок щеколды, но тут же заметил, что они, ворота, приотворены. Он толкнул их. Блеск и сияние ударили ему в глаза. Двор был заполнен как бы рядами ослепительных галантерейных витрин. Вадим робко шагнул в узкий, в две ладони, проход между этими витринами. Плат огуречного листа, изнутри растопивший иней, внезапно кинулся Вадиму в глаза. Он вгляделся. Там, под мертвой графикой морозного узора, пела, дышала, скручивалась, распрямлялась, била ростками во все стороны жарко-потная Африка — Гана, Бенин, Кот-д'Ивуар. Здесь и там в свободных от инея уголках видны были то мощная зеленая плеть с неожиданно звонким желтым цветком на конце, то младенческий кулачок недозревшего помидора, то раскатисто-торжественные раструбы калл, то притворно-невинные гортензии и гвоздики, то какие-то невообразимо мясистые, огромные стволы и побеги;

А ведь говорилось, что огурцы заброшены и пьется самогонка.

В стороне, скособочась, убого лежал сарай — из тех русских построек, которые назначены под дровяник, а используются чаще как жилье. Воротца в огород тоже были приоткрыты, и в щель надуло отечный синевато-желтый' сугроб.

Вадим осторожно протиснулся к крыльцу. И уже на первой ступеньке нога у него провалилась в какую-то дыру, потом что-то там, под ногой, треснуло, и она ушла внутрь по колено. Вадим осторожно потянул ее вверх. Нога не поддавалась, какие-то острые, прочно сидящие обломки удерживали ее. Он дернул. сильней. Нога не выходила. Он зачем-то оглянулся назад, на ворота, словно ожидая оттуда помощи.

Внезапно дверь дома распахнулась, выкатилась кое-как одетая меховая фигура с топором в руках. Топор страшно размахнулся, взлетел над головой Вадима и остановился. Фигура крикнула что-то неразборчивое. И все-таки ударила — мимо, по крыльцу. Минуту спустя Вадим, полностью освобожденный, уже поднимался по развороченным ступеням в дом. Ужасная рваная яма зияла за его спиной — на месте застрявшей ноги.

В сенях меховое, полураздетое существо — войлочные опорки на голых ногах — обернулось и сказало голосом Пустогонова:

Ради бога, прости. Не подумай чего лишнего. Это не капкан — обыкновенная паскудная дыра. Ты уж прости, — Пустогонов вдруг остановился и заревел по-медвежьи: — В другой раз сам лягу, по мне и пройдешь! И чего бы в окошко не стукнуть. Только стукнуть, и все.

И уже распахивалась дверь в горницу, белый дымящийся язык обхватывал ноги. Вадим, войдя вслед за Пустогоновым в дом, поражение встал на пороге: у окна, положив руки на стол, полуосвещенная из боковой двери, сидела Лена. Незажитая, незабытая его девочка!

Сюда, сюда! — бормотал у его уха Пустогонов, подхватывая под руку. — Давно не было такой радости! Елей, чистый елей капнул на сердце!

Вадим в полной растерянности кивнул девушке.

Здравствуй, — сказала она просто и не меняя позы. Пустогонов уже затаскивал Вадима на кухню. Странное это было помещение. Треугольная полочка, божница, помещалась в правом верхнем углу, на полочке стоял натюрморт: надменный огурец, закорючка красного перца. Прислоненное .к горячему боку печи — Вадим, проходя, ощутил тепло — стояло роскошное средневековое кресло в готическом стиле, едва ли не тронное. Красная ковровая дорожка добегала до середины кухни и обрывалась там, прищемленная деревянным люком, ведущим в подпол.

Пустогонов — опять с какими-то косноязычными изъявлениями благодарности — посадил Вадима в кресло. Тотчас спину стало припекать.

Сам же Пустогонов, в собачьей шубе и трусах, полуголый, бросился на колченогую табуретку возле кухонного стола. Табуретка хотя и покачнулась, крякнув, но все же устояла.

Так вот мы и существуем! — с радостью сказал Пустогонов. — Очень, очень тебе благодарен.

Да за что? — спросил наконец Вадим.

Как за что?! — Пустогонов покачал головой и вытаращил глаза, показывая, как он изумлен вопросом. — А пришел. Да как это за что?! Ведь пришел — гость. Гости пришли!

Он был человеком возраста не то чтобы преклонного, но уже более чем основательного. Мягкие торфяные глаза подернула дымка — может быть, от сознания не столь уж далекой смерти. Они давно не сияли собеседнику, а светили куда-то внутрь Пустогонова, словно пресытились внешним миром и отыскивали нечто более серьезное. Лоб рассекали трещины, и, кажется, глубоко, глубже, чем это даже представлялось возможным. Нос Пустогонова имел какой-то запеченный вид, был шишковат и вообще гляделся чрезвычайно непрезентабельно. Старость, огородная, частнособственническая старость отражалась в облике Пустогонова.

Но когда его красная костлявая рука выхватила из столешницы отточенный, внезапно изысканный, белой стали нож, почти кинжал, в этом движении мелькнула такая удаль, что стало ясно: Пустогонов сначала погребет город под овощами, а потом уж сам помрет.

Пустогонов поднял руки и где-то над головой, под занавеской, не глядя, отхватил огромную морковку, истинную палицу, подал Вадиму:

Уважь старика.

Морковка была чисто обстругана, для еды пригодна.

Я знаю, с чем ты ко мне пришел, — сказал Пустогонов. И даже не буду слушать. Поскольку имею встречное предложение.

Вадим прислушивался к комнате, где сидела Лена. Но там было тихо. В прихожей с долгими промежутками капала в рукомойник вода.

Пустогонов, запахивая на коленях шубу, покачнулся. Должно быть, все-таки был еще нетрезв.

Я хоть на себя взял, но я Петровну не трогал, не подходил даже к ней, — вдруг сказал он.

Охотно верю, — сам не зная зачем, ответил Вадим.

Да отчего все думают, что я?! — вскрикнул Пустогонов. Псих на меня нашел, псих, и ничего больше!

Он поерзал на табуретке, успокаиваясь. Вадиму очень мешали его голые ноги — так, что даже мысли несколько прыгали.

Петровна была дрянная баба, — сказал Пустогонов. —- Уж не говорю, что она у меня брата засадила. Но ее не убивать надо было, а пытать до самой смерти — чтобы сказала наконец, что же она такое и почему. Есть огромная опасность, что мы никогда ничего не узнаем, — они сами-то, по доброй воле, ни за что не откроются.

“Откуда она тут появилась, как, что делает?” — только это и носилось в голове Вадима. Он опять изо всех сил прислушался. Из комнаты теперь доносился шепот, но не более внятный, чем шуршание мыши.

Подожди, — сказал Пустогонов, вставая. Он вышел в другую кухонную дверь, должно быть, ведущую в угловую комнату. Громогласно заскрипел отодвигаемый шкаф, и тотчас Пустогонов появился в дверях, обеими руками держа большую, в тяжелом подрамнике картину. Он поставил ее на пол к столу, и на Вадима глянули горящие глаза майора Забытых — так, что он даже вздрогнул.

Пустогонов сочувственно смотрел на него, будто вместе переживая миг неожиданного свидания. Вадим отчего-то был так ошеломлен, что голова у него внезапно стала совсем чистой не то что без всякого слова или картинки, но даже без единого сколько-нибудь ясного знака.

А ты думал как — я только огуречный царь, огородный леший? — почти сомнамбулически, монотонно заговорил Пустогонов. — Я за последние два года перечитал целую комнату евангелических и околоевангелических книг. Огромное, невиданное удовольствие. Но не в этом дело. Петровна, убиенная, надо сказать, была до последнего ноготка русская. Я, мол, русская, а ты жид. — Пустогонов снял шубу и повесил на портрет, несколько торчащий над столом, как на плечики. — И вот я тебе задаю вопрос: должен ли я был любить такую, извиняюсь, стерву? Когда она у меня еще и брата убила? А ведь я любил!

Как! — вскрикнул Вадим. — И вы тоже!

Да, — кивнул Пустогонов. — Мне нечего стыдиться и незачем прятать то, что для меня важно. Этим я отличаюсь от всего прошлого и нынешнего человечества. Ведь оно только тем и занято, что укрывает правду, прежде всего от самого себя. Я, я этого не делаю. Я хочу до смерти закормить людей огуречными палками, так, чтобы меня помнили, как Герострата, в тысячелетиях, хочу объяснить своих сограждан так, чтобы они закричали, хочу, чтобы американец лизал русскому задницу, хочу, чтоб мой гость чувствовал себя, как проститутка, которой ни за что дали сто рублей, — он на секунду пристально вгляделся в лицо Вадима, будто желая что-то там, на лице, прочитать. — Кто из вас признается в подобных мыслях?! Впрочем, все равно.

Не хотите ли вы сказать, что вы человек будущего? — спросил Вадим, несколько все-таки внутри поеживаясь — бред про “любовь” был слишком уж очевиден.

Да, — опять кивнул Пустогонов.— Я действительно любил ее, давно. Старуха у меня еще была жива. Как-то раз, слушай, пролез через дыру в заборе и — к ней на крыльцо. А она тотчас в двери вот этот портрет вставила. Честное слово, я не сумел переступить через майора. А надо было! — вдруг почти крикнул он. — Надо было переступить!

Вадим внезапно с изумлением обнаружил, что от Пустогонова совершенно, ну совершенно ничем не воняет. Впрочем, Пустогонов сидел без одежды, почти голый. Правая штанина его черных, от долгого сидения гофрированных трусов лопнула, так что можно сказать, что и совсем голый.

Что, ты думаешь, в мировой истории означает сей майор? неожиданно спросил Пустогонов.

Вадим посмотрел на портрет. Глаза майора в нише пустогоновской шубы потухли, мерцали каким-то отдаленным волчьим блеском. Майор был броваст, толстонос и лоб имел как у бронетранспортера.

Напоминает Маркса, — сказал Вадим.

Ну-у, — Пустогонов как бы в плаче растянул свой губастый рот. — Маркс был жид современный, правды не любил. Это христосик. Не совсем Иисус, а всего лишь маленький христосик. Но для нас очень важный. Потому я его и переступить не смог, потому и сейчас сюда притащил, — он наклонился к Вадиму. — Он ведь, слушай, был обрезан. Именно!

Но тогда, может быть, Надежда Петровна — Иаков, ортодокс, — проговорил Вадим, стараясь казаться насмешливым.

Без малейшей и даже самой прозрачной тени сомнения! отхватил Пустогонов. — Я это понял давно, еще когда работал в школе, еще когда средние века преподавал дуракам.

Но как же вы любили Иакова, если он запрещал есть некошерное мясо?! — воскликнул Вадим. — Я читал об этом в одной книжке.

Странный довод, — проворчал Пустогонов и несколько даже отвернулся от Вадима. — Именно поэтому и любил. А свою старуху, которая вместе со мной жрала сало и помидоры, ненавидел. В любви нас и тянет к тому, что в жизни противно. Я с Петровной, конечно, и дня бы рядом не вынес, а ведь через портрет почти переступил, даже ногу занес, хотя дрожал от страха. Запрещал... Мало ли что запрещали. Запреты на то и существуют, чтобы через них любить.

Хорошо, — сказал Вадим, внутренне напрягаясь. — Вы любили и поэтому убить не могли. Так кто же, по-вашему?

Пустогонов вдруг смешался, махнул ребром ладони по столу, будто муху ловил или крошки сметал.

Внезапно хлопнула входная дверь, мягкие, войлочные шаги пробежали по доскам пола, и тотчас в комнате, где Лена, раздался бабий крик, младенческий плач, чей-то быстрый громкий шепот. Кажется, была ссора.

Уйдите, — сказал голос Лены. — Уйдите. Ведь все равно не отдам.

Надька! — заревел Пустогонов, с треском ударяя ладонью по столу.

За перегородкой стихло, только по-прежнему плакал ребенок.

Там что, малыш? — глупо спросил Вадим, пораженный внезапной догадкой.

Малыш, малыш, в нос ему кукиш, — сердито отозвался Пустогонов.

С минуту все в доме, даже младенец, молчали, каждый словно бы что-то пережидая.

Кто убил? — сказал Пустогонов, тоже как будто напрягшись при своих словах. — Твой отец, я знаю, тоже там был. Но... — он запнулся и, опустив глаза, почесал острием ножа свою дряблую щеку, — между его приходом — это когда он дом-то запереть приходил — и ее смертью прошло около двух часов...

Откуда вам это известно?! — невольно воскликнул Вадим, на мгновение забывая о Лене и младенце.

Откуда? — по-прежнему не поднимая взгляда, сказал Пустогонов как бы в нерешительности. — Откуда мне известно?.. А оттуда, — вдруг выпалил он, — что я всю ночь ходил возле ее дома, подстерегал! Ведь любил же!

И после этих слов вы по-прежнему будете говорить, что не знаете, кто это сделал?

Да думай, что хочешь! — Пустогонов отбросил нож так, что он едва не упал со стола. — Я только вот что тебе скажу. Когда я валялся у Алевтины, мне одна мысль пришла. Всего меня на эту мысль так и насадило, пьяного. Кто бы ни убил, а я не должен брать на себя...

Очень ценно, — вставил Вадим.

Не должен, — продолжал Пустогонов, — потому что это не убийство, а роды и воскресение. Я не кощунствую — хотя и человек, утрачен. Человек утрачен, и убийцу надо судить. Я и сам готов был стать убийцей, но надо судить. Судить — и ко всем чертям, ко всем его чертям! И уж никак не брать на себя, подставляясь. Вот о чем я подумал у Алевтины в углу — даже еще почти не придя в сознание. Ведь я, старый, неправдоподобный лапоть, все представлял себя Верой Фигнер и прочей фигней. Убить, уничтожить да еще и намазать на себя то, чего никогда не делал. Мы все теперь как обалдели, все стали лево... леворюционеры.

Вадим молча глядел на него, вдруг как бы завороженный. — Словом, я понял, что это некие роды и некое воскресение. Целая гора черно-белых умов, целое учение уходит сейчас под землю, целое племя стигматиков. И что придет на смену? Этот вопрос я задал себе еще до Алевтины. И ответил на него майором, майора себе взял, — Пустогонов любовно заглянул под шубу и, выпрямляясь, вдруг зарычал: — Да ты же ничего не знаешь! Я тебе расскажу, как майор ушел из авиации. Уже далеко после войны он переучился летать на гражданских. А тут пришла новая техника — то ли какой-то там ТУ, то ли ИЛ. И вот однажды он летел с проверяющим, командиром эскадрильи. Тот оказался придурком — такого искать не найдешь. Уже садились, в Челябинске, он давай шпынять майора: нажми тот рычаг, нажми этот. Да так распсиховался, что сам надавил на какую-то гашетку. Самолет клюнул вниз. А в салоне десятки пассажиров. Как майор посадил машину — неизвестно. Сели где-то за полосой, в траву, почти упали. Ну, суд и прочее. Тотчас выяснили, что гашеткой баловался проверяющий, командир. А майор встает и говорит: “Этого быть не может!” Быть, мол, не может, чтобы такой летчик, ас, такой большой командир сделал это. И ас тоже говорит: “Не может этого быть!” Тогда кто же? Специалисты установили, что майору в той ситуации нажать гашетку и нельзя было, не сумел бы. Тут майор опять встает и говорит: ты, мол, сволочь, не может этого быть. Так его и засудили, год сидел, потом на пенсию отправили. И вот я хочу спросить: ты мог бы так верить в командира? Так, чтобы себя распять, а веры все-таки не уронить?

Вадим молча вертел в руке морковку, словно обдумывая вопрос. Как ни взволнован был он присутствием Лены и внезапного младенца — в доме-то семидесятилетнего старика! а то, о чем говорил Пустогонов, зацепило его едва ли не сильнее. Непостижимая легкость, с которой и Алексей, и этот старик признались в желании убить, — даже как бы гордясь, не то чтобы смущала, а одолевала странными, неожиданными мыслями. Да вообще было ли убийство, убита ли старуха? Ведь, может быть, она даже и не мертва?! А все, что будто бы произошло, — камуфляж, театр, трагикомический скомороший праздник, в котором все они и зрители, и участники? Может быть, это лишь причудливый, пока непостижимый завиток, барашек, бурунчик времени, капля, упавшая с носа истории, нечаянный выдох, вскрик, конвульсия? Минет срок, и все эти события лягут тихой гладью, встанут синим туманом, обернутся штилем, и все войдет опять в те же воды — с новой или той же самой — Надеждой Петровной?

Это что же, — сказал Вадим. — Портрет у вас будет вроде идола? Но это же майор, сталинское семя!

Он в командира поверил. И ни разу своей вере не изменил! Из горницы опять донесся нарастающий шепот, что-то заскрипело, что-то вскрикнуло, не по-человечески, а как некое мелкое животное. И опять Пустогонов — теперь не говоря ни слова — ударил по столу. Все стихло.

В жесть рукомойника дважды ударили капли воды.

А вы не предполагаете, — сказал Вадим, — что убийцей был кто-то посторонний? Может быть, женщина, — он вытащил из кармана платок, взятый у Алевтины.

Пустогонов, вцепился в платок взглядом.

Но ведь я до утра стерег, видел всех, кто входил и кто выходил. Женщин не было!

Так что же вы все это в себе держите?

Да я только сегодня первый раз в нынешней году протрезвел! — сумрачно сказал Пустогонов и покачнулся, едва не упав со своей слабосильной, нестойкой табуретки. — А главное вот что. Я ее действительно любил, но как! Это была почти тяга к некрофилии. Знаешь, что такое некрофилия? Это, так сказать, весьма вольное обращение с трупом. Подожди! Не вставай и ничего не говори, — Пустогонов вскочил и начал бегать по кухне, запинаясь о скобу люка. — Это ужасно, омерзительно. Зачем я тебе признаюсь?! Но подожди, разве мы все не испытываем то же самое к нашему прошлому? Чем мы все всю нашу жизнь занимаемся? Ах, как погано! Я сам бы никогда не решился... не смог бы. Я ждал. Всю ночь, до утра. Ждал, что кто-нибудь это, наконец, сделает, и уж тогда я... Уж тогда мое дело, моя очередь...

Значит, вы были уверены, что ее непременно убьют?

Да как могло быть иначе?! У нее же на лбу такая судьба была написана. Не я один — все только этого и ждали. Да, я извращенец и подлец. Но прозревший! Ты-то, ты вот сам можешь сказать о себе, что прозрел? — Пустогонов остановился напротив Вадима, тыча пальцем ему в грудь.

Я ни в чем не заблуждался. В чем мне прозревать и каяться?

Ты серьезно?

Вадим ничего не ответил.

Пустогонов обернулся к майору и сказал, глядя на него:

Они далеко пойдут. Дальше нас с вами, товарищ майор.

Вадим следил за ним в полном замешательстве. Ради чего он, Вадим, доискивается правды? Неужели действительно только для того, чтобы доказать, что он не Петрушка? Какой вздор!

Пустогонов снял шубу с майора и, накинув ее себе на плечи, опять сел на табуретку. Портрет, полностью теперь открытый для света кухонного плафона, как-то пристально начал вглядываться в Вадима. Майор был широкоскул, груб, невыделан. Вадиму вдруг показалось, что он немного косит. Впрочем, портрет был, пожалуй, писан любителем, больше походил на ретушированную фотографию.

Ты ешь витамины-то, ешь, — сказал Пустогонов. — Хочешь, я тебе уши помну? Некоторые любят. Или не хочешь? Тогда, может, на печь ляжешь, погреешься перед дорогой?

Да, пора, — проговорил Вадим, поняв последние слова Пустогонова как вежливое выпроваживание.

Ни в коем случае! — крикнул Пустогонов, перегораживая портретом выход из кухни. — Я тебя еще не ублажил. Да и предложения не сделал.

Как же мне с вами со всеми поступить? — сказал Вадим.

Я понял одно: тут, вокруг Надежды Петровны нет ни одного трезвого человека. Собрать вас всех в одно место и заставить говорить? Вы еще сильней опьянеете, и толку совсем не будет.

И не надо, милый, не собирай, успокойся — вот мой совет. Успокойся и живи. У человека одна задача: как-нибудь дожить до установленного срока. Думай о будущем. А насчет Петровны... Никто ей не судья. И нам тоже. Дело в том, что не существует даже уголовного кодекса. О боге мы уж вовсе промолчим.

Не существует как, — спросил Вадим, — в действительности или в вашем воображении, и воображении, скажем так, несостоявшегося преступника?

Совсем не существует, — сказал Пустогонов, опять берясь за нож и зачем-то прикладывая его к щеке. — Сталин отменил. Что может значить уголовный кодекс после его безнаказанных деяний?

Да ведь это вираж мысли! — воскликнул Вадим. — А всякий вираж в наших, русских, условиях чрезвычайно опасен. С нашей-то способностью к увлечениям. Ведь это значит, что одно зло упраздняет другое — зла совсем нет!

Именно, — сказал Пустогонов.

Они молчали некоторый интервал, некоторый промежуток, пролет сгущенного в обоюдной задумчивости времени. Угнетенный сновидением, немощно вскрикнул за стеной ребенок.

Вот что, — сказал вдруг Пустогонов. — Походи по мне. Он бросился Вадиму под ноги и лег на пол, распластавшись.

Вадим вытаращил на него глаза.

Походи! — крикнул Пустогонов за душенным от неудобного положения голосом.

Вадим как-то летаргически поднялся и тронул подошвой ботинка немалую задницу Пустогонова,

Ну! — хрипя, сказал Пустогонов.

Вадим встал крепче и поставил другую ногу. Что-то внезапно как бы заскрипело у него в душе, поворачиваясь. Он увидел, что потолок стал ближе и что из окна в кухню течет сверкающий небывалый свет. Руки у него налились тяжелой, но какой-то скованной, оцепенелой силой.

Что видишь? — кое-как спросил Пустогонов.

Свет.

Иди дальше.

Тело Пустогонова точно бы расплющивалось под ногами Вадима, прогибаясь и будто сползая с костей. Никогда раньше Вадим не знал такого ужасного, темного чувства.

Свет, — опять сказал он, понимая, что это теплицы Пустогонова глядят на него всеми своими беспощадно блестящими стеклами. .

На голову, — будто уже из последних сил хрипел Пустогонов. — На голову!

Вадим поставил ногу на человеческую голову, на этот живой, хрипящий, хрупкий шар. Что-то густое и как бы черное поднялось ему от сердца, у дарило в виски. Нога у него сорвалась с пустогоновской заушины, он с глухим мясным стуком упал рядом с Пустогоновым.

Ну как? — спросил Пустогонов, поднимаясь и обирая прилипшие к животу волоски, волоконца и другой мусор. В кожу под правым соском у него впечаталась обгорелая спичка.

Он и ее убрал.

Неприятно, — сказал Вадим, опять садясь в кресло. — Стыдно.

Жаль. Это у тебя с непривычки. В горнице снова послышался шепот, всхлипывания, шаги прошелестели, и хлопнула входная дверь. Морозный воздух облизал Вадиму ноги.

Но это кошмарная постановка вопроса, — сказал Вадим, приходя в себя. — Коли Сталин избежал кары, пусть отвечают Надежды Петровны?

Кошмарная, — согласился Пустогонов. — И единственно верная.

Это вы ее убили, — сказал Вадим, отодвигаясь. — Единственно вы! Единственно вам это дело подходит.

Пустогонов молча пошевелил губами, не глядя на него. Центральная, рассекающая лоб складка точно бы врезалась уже под кожу.

Ты молодец, — сказал он, внезапно улыбаясь своими чернеными зубами. — Опять меня на мысль насадил, Я убил, я, конечно, я.

Вадим схватил шапку.

Осторожней — яма! — крикнул ему в спину Пустогонов.

В горнице по-прежнему было полутемно. Шарик отраженного света стоял в зеленоватом безмолвном окне телевизора. Горница Пустогонова выглядела обширной, но, пожалуй, только из-за пустоты ее. Кровать — мощные никелированные дуги безопасности, — угрюмый ком закутанного в полумрак шифоньера, этажерка из давних времен — тщательная композиция из плоскостей и точеных ножек. Все это Вадим схватил в одно мгновение, быстрым, обнимающим взглядом. А глаза уже искали другое.

Она сидела в углу, держа на руках завернутого в одеяло младенца. Лицо у нее было как у кормящей матери, ясно-покойное, будто она вместе с ребенком переживала его тихий светлый сон. Такое лицо бывает у самой природы на закате безоблачного дня. Чужого ребенка так не держат! Пораженный этой картиной, Вадим на мгновение остановился. Она подняла голову, и лицо у нее как бы накрылось тенью страдания, мгновенным предчувствием муки, сознанием некой предстоящей, уже немедленной расплаты. Тонкий иконописный нос, .полноватые, скорбные сейчас губы, мерцающие, словно тот, в сосуде, огонь, глаза. Лишь половину мгновения, на пол-удара сердца, на полувзмах крыла, кратчайшую искру времени смотрели они друг на друга. Шлепки босоногих пустогоновских шагов раздались за спиной. Вадим толкнул дверь.

В сенях от удара его слепого, потерявшего ориентировку тела — пошло вкось, правым плечом к стене — громыхнуло ведро. Он вытянул руку вперед. Паутина, какая-то шершавая веревка, крупноячеистая сеть, гладкий, похоже, костяной, шар, будто набалдашник вбитого в стену посоха. Снова паутина, и вот внезапный засов, скользкий холод влажного от инея металла. Тотчас дворцовое сияние теплиц ворвалось в сени.

Яма, вырубленная Пустогоновым, находилась, он помнил, ближе к стене дома. Он взял немного левее, чтобы избежать ее. Узкая, рискованно скудная тропа осталась от крыльца после пустогоновского топора. Он почти уже прошел эту тропу — выход из горной, по-птичьи пристроенной над ущельем сакли, — когда по его опущенному лицу проехал тонкий белый шнурок. От неожиданности он взмахнул рукой, потерял равновесие, качнулся в сторону, и в тот же миг шнурок захлестнул ему горло. Он захрипел, теряя сознание.

Ты понял, что это и есть мое предложение?! — как бы из глухой чащи послышался отдаленный голос Пустогонова.

Тотчас натянувшаяся нить шнурка вздрогнула, и Вадим упал под крыльцо, уже освобожденный. По доскам сеней шлепали убегающие в дом ноги Пустогонова. Вадим встал, сбрасывая с шеи обрубок петли. В голове у него точно образовалась воронка. Он сделал шаг к воротам, опершись рукой о теплицу. Голова стала проясняться. Он бросился из двора, будто подгоняемый ружейными выстрелами.

Только метров через тридцать он перешел на относительно спокойный шаг. По-прежнему стояла фиолетово-голубая, бархатистая, серебряная ночь. Что-то было вокруг вдумчиво-внимательное, серьезно-разумное, будто земля и небо в этот тихий час вслушивались в человека, вглядывались в его неспокойную жизнь. Вдали, за крышами, уцепясь рожками за единственное на все небо облако, висел ярко-сиреневый месяц.

Мысли Вадима странным образом — или, наоборот, вполне логическим — бегали не вокруг Пустогонова и петли, а вокруг Лены и младенца. Почему она здесь, что значит этот — неужели? — не чужой ребенок, какое отношение к ним имеет Пустогонов? Он понимал, что надо бы вернуться, еще не все сказано, надо бы вернуться, даже если его вытолкают или хуже того. Однако ноги тащили и тащили его от пустогоновского дома.

Но на каком-то отрезке пути все это внезапно выскользнуло из головы, ушло в пустоту, исчезло, он ощутил, как жжет горло, и точно бы вырвался из гипноза, из одуряющего туманного сна. Да ведь его хотели убить! Что все это значит?!

Теперь он уже не сомневался, что смерть Надежды Петровны случилась с прямым участием Пустогонова. И если это так, единственные, на чью помощь он может рассчитывать, — братья Лубянины. Но рассчитывать в чем? Разве они или кто-то другой заинтересованы в установлении истины? Похоже, Надежда Петровна провалилась в промежуток, о котором говорил Пустогонов. Не упала ли туда и сама история, время в его поспешном движении?

А он, он, Вадим? Что он такое посреди всей этой эпохи? Камень, меж других камней катящийся под откос от движения чьей-то неведомой ноги? Или человек, поднимающий этот камень наверх, под эту ногу?

Внезапно он пошел назад.

Окна пустогоновского дома были теперь полностью освещены. Казалось, там, в доме, и вокруг дома сейчас начнется какое-то празднество — так сияла вся усадьба.

Неожиданно из пустогоновских ворот выбежала полуодетая, в шали и расстегнутом пальто, женская фигурка, бросилась к нему. Лена!

Вадим! — сказала она, задыхаясь. — Пожалуйста, не ходи туда. Я тебя люблю! Пожалуйста, не ходи. Вадим остановился, будто враз примороженный.

Я тебе потом объясню, — опять заговорила она, хватая его за руку. — У него люди, гости, не ходи.

Вадим замедленно улыбнулся — показывая, что понимает и согласен.

Я, кажется, знаю, зачем ты здесь, — вдруг сказал он в полнейшей растерянности. — Работа, да? Профессия? Я помогу тебе.

Он, суетясь, кинулся рукой в карман. Мачехина десятка лежала помимо бумажника. Он, зажав ее в кулаке, вытащил и, немея, краснея, зачем-то сунул в рукав ее пальто.

“Что я делаю!” — в ужасе подумал он.

Ну, я пошла? — она побежала к дому.

Шаль свалилась у нее с головы, она обеими руками подняла ее и обернулась.

Вадим вскинул руку, словно желая удержать ее. Ворота хлопнули, прогремел засов. Улица опять была пустынна.

Он повернулся, чувствуя, как идиотская, пустая улыбка наползает на лицо.

И только тут вспомнил, что оставил платок Алевтины у Пустогонова.

 

11

Еще одна проба

 

Верней всего Озинчука можно было сейчас найти в горотделе — рабочий день еще не кончился. Но пойти туда Виктор Семеныч не решился бы даже в теперешнем исступлении.

Уже порядочно отбежав от дома, он стал понимать, что его внезапное и необъяснимое решение шпионить за собственной семьей было, в сущности, неизбежным. Обложенный, взятый в кольцо враждебными обстоятельствами, он и не мог поступить иначе. Упредить удар, избежать, вывернуться — это проросло в него так, что стало вторым сознанием, потаенным и безусловным, как привычка вора осматриваться.

Но сработало это сознание в ложный, безумный момент. Эта сцена между женой и сыном, по сути пустая, вполне поправимая, могущая быть отмененной, обезбудущвленной, как она резанула его! Да и могло ли быть иначе, если нервы или то, что называют душой, вытянуты наружу, оставлены без всякой защиты?

Впрочем, дело было, конечно, не в нервах. Там, в палисаднике, в то ослепительное мгновение ярости и унижения, ему разом открылось, что для освобождения, выхода нужен совсем другой аккорд, нежели те, что он пытался взять раньше.

Пролетев еще какой-то отрезок дороги, еще какой-то незримый парсек взорванных, взбаламученных мыслей, какую-то необъятную туманность саднящих ощущений, он увидел, что ничего, совершенно ничего в этот день не было напрасным. Он делал то, чего не мог не делать, чего в любом случае не избежал бы.

Сейчас же, сейчас же найти Озинчука. Туда — только вместе, только вместе1 Да и как он сумел бы избавиться от этого человека, как отделиться от него? Возможно ли надолго отъединить жертву от палача? Этого еще не удавалось сделать никому ни на одном из поворотов истории — частной ли, государственной ли. Палач потому и палачествует, что знает: не на этом, так на другом вираже он будет жертвой.

Да, он, Виктор Семеныч, обязан сделать это, и он сделает! Это не мщение, отнюдь, мщение незаконно и противоестественно. Это голос жизни, не той, в обруче, в регламенте, а другой, пространственной, безбрежной, бесконечной.

И все же страх перед горотделом он перешагнуть не мог. Это была та сила, перед которой пасуют и бешенство, и ненависть. Это не был страх перед Озинчуком — что Озинчук, он теперь казался ему почти отмененным, — это не был даже страх перед мундиром, деревянной скамьей или казенным бланком. Это был ужас опять же перед колеей и обручем.

Но где мог быть Озинчук в этот зимний студеный час, кроме работы? Разве что дома, только дома.

Ворвавшись в город, Виктор Семеныч тотчас повернул к пятиэтажному околоненному зданию. Этот “Горный дом” был когда-то престижным, многие стремились тут поселиться. Но со временем он начал ветшать, загаживаться, паршиветь и теперь, в конце века, превратился не то чтобы в отхожее место или сарай, а больше в каменоломню. Контингент, когда-то наполнявший его, перестал быть контингентом и заменился сбродом. Въехать сюда на жительство считалось серьезной неудачей. Эта неудача и упала на Озинчуков.

Уже начинало смеркаться. Небо на западе из оранжевого превратилось в льдисто-белое, хотя оставалось еще непрозрачным, глухим. Но сверху, от зенита, все ниже опускалась хрустально-ясная, будто водой омытая синева. Старый корявый тополь огромной черной молнией разрывал закат надвое.

Озинчуки жили в третьем подъезде на втором этаже. Виктор Семеныч выведал это еще в начале января косвенными, как бы ненамеренными, случайными путями — то, воровское, сознание работало словно помимо его воли.

Дверь открыла — он сразу это понял — жена. И то ли она понимала, что Виктор Семеныч по добру сюда не явится, то ли его растерзанный вид что-то сейчас выдал ей, но лицо у нее исказилось, глаза не по-женски свирепо вытаращились, и она закричала:

Нет его, нет, нет! Пошел прочь, я вызываю милицию.

Но, крича это, она ни на сантиметр не сдвинулась с места. За ней в глубине квартиры виднелись какие-то сваленные на пол тюки, табуретка вверх ножками, розовое покрывало, бесприютно повисшее на дверце стенного шкафа. Сбоку под телевизором валялся труп кошки, темное пятно расплывалось из-под него. Рукоятка передач от мотоцикла “Ява” лежала посреди комнаты, перевязанная синим бантом.

Виктор Семеныч снова глянул в яростные глаза озинчуковской жены и вдруг почувствовал такой ужас, что ему прервало дыхание. Он попятился назад, едва нащупывая пол враз оледенелыми ногами. Дверь квартиры захлопнулась.

И только тут, опершись дрожащей рукой о перила, Виктор Семеныч понял, какую неправдоподобную, непостижимую, губительную ошибку он совершил. При чем тут Озинчук, зачем он его ищет, зачем ему эта следовательская жизнь? Его намерения насквозь видны даже озинчуковской жене. Теперь Озинчук предупрежден и недоступен, он же, Виктор Семеныч, поднявший руку, открыт для удара и беззащитен.

За углом, на тротуаре, он вдруг почувствовал, что ему наплевать и на Озинчука, и на жену, и даже — разве мог он это представить полчаса назад? — на сына. Свободен ли он сейчас? Что такое свобода? Это все то же отсутствие возможности выбирать, но уже не в колее регламента, а на шоссе полной всеобъемлющей бесцельности, законченности, завершенности.

Он сел в подвернувшийся автобус и поехал на вокзал. Следя, как подпрыгивает снег, застрявший в рубцах напольной резины, он подумал о том, что, самое главное, ему наплевать и на себя, на свою жизнь. Все, что делал, к чему стремился — даже мысли об этом, — с самого начала было блефом. “Да существует ли вообще то, что называют судьбой? — подумалось ему. — Не будет ли отказ от всякой судьбы тем, к чему должен идти человек?”

Вокзал жил своей безостановочной, неусыпной жизнью. Уперев кости ног в керамический пол и открыв темный однозубый рот, спала старуха — словно вяло, безмускульно кричала куда-то внутрь своих тягучих сновидений. Юноша засовывал гусиное перо себе в ноздрю, врачуя себя смехом, с малых лет заботясь о долголетии. Его покрытое фиолетовыми прыщами лицо вздрагивало и корчилось. Надменно шел по залу милицейский. С угрюмой покорностью стояла возле буфета очередь. И с потолка, из полутемных глубин купола, смотрели вниз масляные герои победоносного строя.

Вокзал был старый, столетний. И то, что он, несмотря на умудренность непостоянством и текучестью происходящей в нем жизни, по-прежнему без отдыха исполнял свое дело, — давая приют тем, кто, собственно, в этом и не нуждался, — это определенным образом поддержало возникшие в автобусе намерения Виктора Семеныча. Виктор Семеныч сел на свободное место посередине зала, отдав тело жестким округлениям фанерной скамьи.

Здесь почти в полной неподвижности он и просидел до утра —то напряженно, отчаянно думая о себе, о своей жизни, то внезапно засыпая, но и во сне продолжая размышлять. Он чувствовал себя неким прорвавшимся вглубь неприятеля авангардом. Все остальные задержались где-то там, вдали, зацепившись за наиболее острые углы быта, карьеры и адюльтера. Теперь он продвигался в полном одиночестве, неся урон в своей живой силе. Он слабел и, понимая это, настойчиво искал путь, по которому придет к своей цели не преждевременно.

Жизнь все более искажала свой лик, превращая его в отвратительную морду. Но разве она не была прекрасна?! Торжествено-покойной, тихо-ликующий восход солнца ясным июньским утром, белые, сумрачные пуховые снегопады ноября, громовой разрыв напрягшейся апрельской реки — разве не в этих моментах спрессовано наше бытие? А тихая, нежная, морщинистая подмышка родного младенца? Печальное незабвенное лицо давно умершей матери? Тропы и тропинки отдаленного, ласкающего наши сны детства? Растворенный в нас сладкий туман воспоминаний, миражей и несбыточных планов? Внезапное женское лицо, поражающее нас, будто сверхъестественная, прямая весть судьбы? Наконец, непрестанные мучительно-отрадные поиски идеала и веры, сокрушительная взрывная мощь нежданно возникшей надежды''

Разве нечего ему оставлять в этом мире? Отчаялся, изнемог, но повременить, поделить этот миг перед — неизбежным, конечно — шагом.

Утром, когда уже голубовато-розовый свет обнял окна вокзала, он решил, что выход у него есть лишь один. Он встал и, в тамбуре дверей помахав для разогрева руками, вышел на мороз. Опять поднимался яркий, пронзительный день, на востоке полыхало, как перед концом света. Спирали дыма из печных труб упирались в небосвод, сжимаясь, утолщаясь, как бы пружиня под его тяжестью. Он понял, что сможет это сделать, преодолеет себя!

Дежурный горотдела будто ждал его — ни удивясь, ни взволновавшись, даже почти не поднимая глаз, он снял трубку телефона. В волосах у него сквозила мирная, домашняя проплешина, и на пальцах руки, держащей трубку, читалось тускло-синее, размытое: ВИТЯ. От всей его плотной, распирающей мундир фигуры как-то почти радостно наносило надежностью и мощью. И то, что он по странной случайности — или то было явное знамение? — оказался тезкой, и то, что диск телефона под его рукой журчал и мурлыкал, подтвердило Виктору Семенычу правильность его последнего выбора.

Но застарелый, проевший его страх все-таки был силен. Когда вызванный дежурным милиционер уводил его — никто не сделал никакой записи, никто не задал ему ни одного вопроса, — когда он начал спускаться по знакомой кошмарной винтовой лестнице, первая же ступенька — впрочем, металлически-скользкая — вдруг сбросила его ногу вниз, на следующую. Он, удерживая равновесие, взмахнул рукой и полунечаянно-полунамеренно ударил милиционера в плечо. Но и милиционер, вчерашний дембель, строгий высокомерный мальчик, выдержал его, Виктора Семеныча, достойно и деловито, как тот, у телефона. Он лишь чуть отклонился, но не испуганно, инстинктивно, а только показывая, что заметил удар, и продолжал идти, покойно ведя правую ладонь по круглой глади перилец!

Внизу, у подножия, еще на этом берегу, сидел за столом другой, тоже строгий мальчик, и он-то наконец произвел долгожданную запись — в огромной разлинованной тетради с мощными корками. Теперь Виктор Семеныч был учтен, передан другим людям для ознакомления и прочих надобностей и адресован в будущее. Он теперь не пропадет бесследно в катакомбах инобытия, но при помощи этой записи останется включенным в общую жизнь, прошлую, настоящую и будущую.

Они вместе с провожатым медленно, будто еще сомневаясь, переправились через огромный бетонный коридор, кое-как оштукатуренный, но щедро, густо побеленный. Ни этого коридора, ни другого, уходящего от него перпендикулярно, Виктор Семеныч не помнил. Тогда, в семьдесят девятом году, была только одна большая камера, ее дверь находилась прямо перед столом с тетрадью. И оттого, что этой невыносимой для него камеры не существовало, и оттого, что побеленный бетон коридора больше напоминал производственные —фабричные, заводские — стены, внутренняя дрожь, обнявшая Виктора Семеныча на лестнице, сразу пропала, утихла.

Провожатый повернул направо и на ходу снял с пояса, вытащил откуда-то из-под кителя большой кованый средневековый ключ. Они остановились перед самой узкой из всех многочисленных дверей этого перпендикулярного коридора (у того, огромного, бетонного, дверей не было вообще). Виктор Семеныч от внезапного, почти истерического страха отпрянул к стене. Что он хочет делать, этот мальчик, что там, за дверью?' Зачем, зачем они здесь?

Взвизгнул ключ, дверь открылась, обнажая черную немую тьму. Виктор Семеныч шагнул вперед и становился, как бы ожидая чьей-то руки и помощи. И помощь подоспела тотчас — мальчик сзади подтолкнул его, довольно круто. Сейчас же дверь оглушительно захлопнулась, одновременно застонав от нещадных действий ключа.

Виктор Семеныч недвижно стоял в темноте, всем телом чувствуя, что она — живая. Все было не так, все было не по правилам!

Внезапно где-то наверху, под потолком, появилось желтое тление — зажегся тощий электрический свет. В камере, действительно, находились люди, двое. Один из них и включил лампочку. Объятый, обласканный этим неярким светом, ободренный людским присутствием, Виктор Семеныч почувствовал себя в безопасности — впервые за последние сутки. Он шагнул к стене и сел на деревянные крашеные подмостки в свободный угол, ближний к дверям. Теперь он знал, что защищен — надежно, окончательно.

Камера оказалась обширной. Единственное окно, вероятно, было всего лишь вентиляционным отверстием — глубокая темная дыра с решеткой, но без стекла. Белые, терзающие нервы стены, параша — деревянная кадка с крышкой и приколоченными сбоку палками для переноски. Цементный пол, на две трети занятый неким возвышением, теми самыми подмостками, на которых сидел теперь Виктор Семеныч. Все здесь было устроено для пребывания мрачного, бесчеловечного, но кратковременного. Ни стола, ни скамьи, ни стула, ни хотя бы плохонького матраца.

Он не сразу опомнился, не сразу осмыслил свое новое положение. Еще жило в нем остаточное возбуждение — оттого,. что не только он вышел из круга, но и сам круг пропал из его жизни. Он прислонился к стене, краем глаза следя за соседями.

Видимо, они только что встали, едва очнулись от долгого, наверняка преступного путешествия по своим вольным снам, по своей прежней жизни. Один, бритоголовый, астенически-худой, с каким-то ужасным комком вместо носа, еще лежал в переднем углу, как бы притаясь, что-то высматривая сквозь полуприкрытые веки. Было в нем что-то вялое и хитрое. Второй, включивший свет, стоял возле него, будто в раздумье, будто перебирал в уме тысячи вариантов, куда, как и зачем пойти и что сделать, чтобы жизнь во всем мире стала прекрасной. Он был тоже худ, но той стоической худобой, какую придает человеку слепой фанатизм. Он оброс черным, негнущимся, восточным волосом, черты лица имел азиатские, но скандинавскую белую кожу,

На Виктора Семеныча они не то что не обращали внимания, а казалось, еще не до конца поняли, отчего и как появился третий. Постелью обоим служили какие-то странные черные одеяла с кистями, похожие на пончо. Одеты же они были еще более скупо и как-то даже наплевательски, недобросовестно: широкие серые фланелевые куртки и вместо штанов куски плащевки, обернутые вокруг ног и обвязанные бечевкой. Пожалуй, что даже и тюрьма требовала все-таки одежды поприличней. Но арестантской униформы в этом неправдоподобном заведении, видимо, не держали.

Азиат наконец повернул голову и, будто преодолевая отвращение и страх, мельком глянул на Виктора Семеныча. Виктор Семеныч поспешно отвернулся. В нем вдруг качнулось какое-то беспокойство — точно бы он только что проснулся и хотя еще не вспомнил о неком вчерашнем несчастье, но уже угадал его возвращение в смутном, почти физическом недомогании. Он снял свое тяжелое ватное пальто и, расправив на досках, сел на него.

Послушай, — вдруг сказал лежащий и открыл глаза. — Зачем ты здесь? Такого условия не было.

Мы знаем, чего ты хочешь, — тотчас заговорил и второй. — Мы готовы. Но, кажется, тебя это застанет врасплох.

Кто вы? — спросил Виктор Семеныч, упираясь руками в пол и в испуге поворачиваясь к ним.

Сиди, сволочь, — пробормотал азиат.

Мы хотим тебе добра, — сказал бритый.—Мы служители храма, который вы только хотите построить. Будь внимателен! Это твоя последняя возможность узнать, что вас ждет, — он трудно, по-стариковски поднялся и сел, его чудовищный нос подрагивал, будто желе. — Там, откуда мы пришли, люди мало в чем заинтересованы, кроме денег, зрелищ и половых сношений. Нас и слушать никто не хочет. По ком стонет человечество, кто собирает миллионные толпы, кто первый из людей? Вождь, мыслитель, подвижник идеи? Нет. Хома Австралийский, актер на ролях чертей, гомосексуалист с двумя членами! Такова жизнь. И вот я хочу спросить тебя: не лучше ли сладкий сон о будущем, из которого вас так безжалостно вырвали? Была мечта, был кормчий, осеняющий ее своим именем, было душевное спокойствие, была культура — культура идеи, а не культура порнографии.

Я знаю, это старый вопрос: правда или ложь в спасение, сказал Виктор Семеныч.

Вовлеченный в спор, он почувствовал себя как-то смелее.

Вопрос о свободе и деспотии, — добавил он. — История решила его.

Во-первых, ни хрена она не решила, — сказал бритый. — Во-вторых, таких понятий, как “свобода”, “деспотия”, не существует...

Бритый на секунду приостановился, и азиат, будто специально подстерегший это промежуточное мгновение, энергично кивнул своей уже продолжительное время безмолвной головой.

Есть понятия нравственности и безнравственности. Но если ты хорошо подумаешь, то сам скажешь, что “свобода” вовсе не означает нравственность, а так называемая деспотия безнравственность.

Бритый опять лег на свое место, запрокинув лицо, будто стараясь в отвратительно белом потолке разглядеть нечто ему недоступное.

И самое поразительное, — продолжал он, — мы опять изо всех сил вымудриваем идею. Уже явился свой Достоевский, и народники в лаптях бродят по оставшимся огородам. Конечно, даже все, вместе взятые, они не столь популярны, как двучленный Хома, но они есть, они бредут! И вот я спрашиваю сам себя: чего же нам теперь ждать? Собственно, за этим мы и пришли.

Я, пожалуй, ничем не смогу вам помочь, — сказал Виктор Семеныч.

Мы знаем, — заговорил наконец азиат. — Тебе самому нужна наша помощь. Но я опять говорю: ты хорошо подумал?

Как бы некий неслышный звон, некий лязг пробежал по телу Виктора Семеныча.

Да, я хочу освобождения, — еле двигая губами, проговорил он.

Они замолчали. Откуда-то глухо доносились таинственные нервирующие звуки — будто всхлипывал отдаленный ребенок. Азиат вытащил из кармана своего фланелевого балахона несколько таблеток и проглотил их. Лицо его стало голубовато-зеленым, потом коричневым, серым, он сел к стене и уставился в пол безумным взглядом. В глазах его копились слезы.

“Что же это такое? — внезапно подумал Виктор Семеныч.

На каком основании меня здесь содержат? Только потому, что я сам этого пожелал?”

Эта впервые пришедшая к нему мысль, что у него, собственно, нет никаких прав на жительство в тюрьме, странным образом обеспокоила его. Станут ли его кормить, вызовут ли к следователю, будет ли он вообще вести жизнь обычного заключенного — все это вдруг приобрело для него какое-то Диковинное, чрезвычайное значение.

Тишина камеры и бессонная ночь на вокзале как-то незаметно, неощутимо навалились на Виктора Семеныча, он задремал.

Его вытащили из забытья шум за спиной и быстрый восклицательный, до легких вскриков, говор. Он открыл глаза и напряженно вслушался, пытаясь угадать происходящие в камере события.

Кажется, разогревался, возрастал спор — нервный, нетерпеливый, как очередь за благами жизни. Откуда появился третий — так формулировался многозначительный, важный для двоих вопрос. Возник ли он из бесчисленных разговоров, которые они вот уже вторую неделю плели, рвали и вновь пытались соткать? Произвела ли его кромешная темнота, встретившая их сразу по прибытии на отдаленную родину? Или же он — отпочковавшийся двойник одного из них?

Внезапно все стихло. Виктор Семеныч, не выдержав, повернулся. Оба, стоя в углу, поспешно глотали небольшие желтые капсулы. Лицо азиата уже опять зеленело.

Сколько вслед за тем прошло времени? Может быть, это была всего лишь краткосрочная вдохновенная секунда? Он, возвращаясь с армейской службы, шел старой заброшенной дорогой. Где-то за темным клубящимся облаком летело высокое солнце, натянув через оставшееся, свободное от облака небо ослепительно-оранжевые поводья. Коршун лежал в синеве, застряв в ее вековечной плоти, будто осколок допращурных времен. По сторонам дороги и на ней ползала, шевелилась, покоилась, простиралась ненасытная жизнь природы. Только что кончился дождь. Ручей с обочины, иссякая, выбиваясь из сил, углублял бороздку к огромной фиолетовой луже. Божья коровка хищно выглядывала из-под листа, будто нацеливаясь сразу на весь белый свет. Береза, точно собака, отряхивалась под перемещениями земной атмосферы.

Желтые витые рога хвоинок, сухой голый сучок, лопнувший от удара о камень, золотистый пятачок нанесенного водой песка, голубое звонкое дрожание капли на листе подорожника, кем-то давно оброненный полуистлевший коричневый прутик соломы, оплывший, размякший след копыта, вороха прибитых дождем трав, тонкое розовое струение послегрозовых испарений, внезапный шелест сквозняка, сонное парение огромного сухостоя вдали, тяжелые оборки малахитово-карминного мха на лесном валуне, вонзившийся ребром в грязевую кашицу мокрый розово-лимонный лепесток молодой сосновой коры, пронзительно-белая прожилка цветного камешка на дне лужицы, лохматый плачевный огрызок шишки, влажный желтоватый червячок вымытого дождем корневища, прилипший к нему жирный блестящий комочек чернозема, охристая скобка обнаженной чьим-то каблуком глины, горестный голос удода, запах березового листа, аромат напоенной земли, младенческое дыхание обновленного, умытого леса, нежно обнимающий спину холодок, раскатистый вскрик дальней вороны, эластичный изгиб дороги, как талия метнувшей копье спортсменки, Кружевная ромашковая поляна, треснувшая мозолистая шкура столетней березы, ее кроткие толстые, уже бессильные руки, каменный выплеск горной вершины, ярко-розовая купа можжевельника на нем, мирное зудение первой обсохшей пчелы, бежевый плащик прильнувшей к стволу лимонницы, колыхание неба в разбухшей бездонной луже, скорлупка черного жучка, нечаянно унесенного водой и прибитого к берегу, вздох заломленной грозовым ветром ветви и вдруг освободившейся, забрызганная мелким мокрым сором широкая длань лопуха, подсыхающие потеки дождя на дымчато-сиреневой гладкой коже осины, пышный яркий изумрудный хохол кочки, крупные, обсыпанные желтыми семечками ягоды земляники, сверкающие бусы телефонных проводов, розово-алая пенка плесени на старом пне, угольно-черный липовый ствол под ярко-зеленым облаком листвы, скользкое лоснящееся бревно с отпавшей корой, поднимающиеся туманы над дальней березовой ложбиной, пробный, осторожный стук дятла, поле мясистой чемерицы в ближней котловинке, высохшее, плотно заросшее осокой и овсяницей болотце, джунгли ивняка за ним, подъем на тихий полдневный холм, серовато-коричневая лысинка песчаника посреди травостоя, пепельная полоска гранита в коле? дороги, темно-серый квартальный столбик с беловатой древесной бахромой, неумелая трогательная цифра на нем, опять нетомительный свободный спуск, катыши гальки, похожие на сорочьи яйца, тропически мощный тысячелистник на обочине, темь и погребная прохлада пихтового леса, глухое маслянисто-радужное болотце, перемешанная с землей щепа бревенчатого мостика, чуткие настороженные стебли камыша, палое дерево с задранными вверх корнями, с торфяной подушкой на них, туго закрученные жилы ржавой проволоки на пасынках телефонных проводов, долгое протяжное безветрие, дуновение, опять безветрие, глубокий, покойный, неслышный вдох природы...

И над всем, над всем медовый колокольчик бесконечности... Он опять поднялся на холм, зная, что за ним долгожданная родина. Три неуютных, затемненных, хмурых года не был он здесь. И, понимая, что это несчастное трехлетие безвозвратно позади, он напряженно вглядывался в пространство, будто уже угадывал, узнавал очертания некоего вполне достижимого счастья,

За новым поворотом, в прогале радостной березовой рощицы, он увидел бредущую ему навстречу кобылу. Это была старая кроткая кляча, с треснувшими копытами, с большим провисшим животом.

“Здравствуй”, — сказала она, подходя, и он отшатнулся к обочине —это был голос его матери.

“Здравствуйте”, — все же ответил он, дрожа и заикаясь.

“Нам сказали, что ты умер”, — проговорила кобыла, глядя на него бездонными глазами.

“Я жив”, — сказал он, и голос его был, как голос тумана.

И тогда кобыла, плача и смаргивая слезы, ласково и скорбно положила ему голову на плечо.

Внезапно какая-то живая чудовищная сила стиснула ему запястья и, раскинув руки в стороны, прижала их к полу. Его нос жестко проехал по доскам. Тотчас мощный толчок согнул ему ноги, коленями под живот. Он рванулся, приподнимаясь. Но кто-то костлявый и жилистый прыгнул ему на спину, придавив его.

Ему распустили ремень и сдернули брюки. Он закричал, напрягая все силы, чтобы вырваться, отчаянно дергаясь. Но руки и ноги казались намертво прикованными к подмосткам. Внезапно что-то мягкое и скользкое коснулось заднего прохода. Он уронил голову и затих, беззвучно плача. Мягкий стержень вошел внутрь его тела. Вдруг резануло болью, он опять закричал.

Когда его отпустили, он вытянул ноги и, распластавшись, долго лежал без движения. В камере опять стояла темнота, лишь слабый синий потусторонний свет был виден в глубине вентиляционного окошка.

Что еще могла с ним сделать жизнь? Он казался себе разорванным на куски, разбросанным по полу. Каждая часть, оставляя кровавый мясной след, стремилась уползти куда-нибудь в угол, спрятаться. В голове кругами ходили какие-то бездонные, темные, обессиливающие мысли.

Он, не вставая, медленно застегнул брюки.

Да, это была плата за выход, это была цена выхода. Никогда, даже во времена Озинчука, не испытывал он такой ненависти, такой жалости к самому себе.

Прошло, должно быть, два-три часа. Камера молчала, лишь изредка из угла под вентиляционным отверстием доносились вздохи и как бы всхлипывания, плач.

Потом за дверью послышалось торжествующее погромыхивание ключей. Дверь откинулась на своих бесшумных шарнирах, зажегся свет.

Их было уже трое, как он и думал. Третий, худой рыжий старик, одетый в те же бессмысленные штаны из плащевки, стоял посреди камеры, подслеповато глядя на вошедшего сержанта. Сержант взмахнул рукой, тыча в него и в лежащего, и повернулся. Лежащий поднялся, проводя рукой по лицу.

Когда они вышли и опять захлопнулась дверь, Виктор Семеныч поднял голову и встал. Азиат сидел на корточках, внимательно и как бы с состраданием наблюдая за ним.

Что-то колючее и жаркое проехало в груди Виктора Семеныча. Он шагнул к азиату и схватил его за волосы. Азиат встал, покорно поднимаясь вслед за его рукой. Казалось, он не то что испуган, а как бы раздавлен и обессилен — внезапным одиночеством, оторванностью от соплеменников. И это вдруг разъярило Виктора Семеныча, он точно обезумел. Он со всей силы швырнул азиата вдоль камеры — так, что тот, почти пролетев из угла в угол, ткнулся головой в парашу. Виктор Семеныч мгновенно откинул крышку и, подняв врага, два раза окунул головой в омерзительно воняющую кашу. Азиат тонко, лающе закричал, упираясь руками в кадку. Виктор Семеныч отпустил его. Азиат бросился в угол, вытирая лицо полой.

Виктор Семеныч упал на свое ложе. Теперь была отвоевана свобода уже бесконечная, последняя. Так вот, значит, каков путь к ней. Неужели он непреложен и один для всех? И если это так, что такое жизнь? Зачем она была дана ему, Виктору Семенычу? Неужели нет ответа и не может быть? Тогда для чего тот мучительный непрерывный страх, столько времени сидевший в нем7

Измученный, обессиленный, вскоре он опять забылся. Но не было уже ни дороги, ни леса, ни птичьих криков, ничего не было. Он спал без сновидений, человеческим, нечутким сном.

Полчаса спустя дождавшийся друзей азиат задушил его, затянув на горле рукава своей измазанной экскрементами куртки.

 

12

Снова братание

 

Март стоял звонкий, гонкий, солнце взлетало круто, и капель чакала учащенно, почти струилась, черненый шинами снег осел, кое-где уже накапливал лужицы, из которых пили голуби. Точно бы с неба, от солнца, вдруг падал теплый ветер и, проносясь меж домов, ударял в лицо тревожаще, как грохот транссибирского экспресса. Сладкая, волнующая сырость расплывалась в воздухе, небеса день напролет сияли полупрозрачными туманностями облаков, и в лесу на пригорке выскочили из-под снега измятые взъерошенные пучки прошлогодней травы — точно мелкие животные, хотя и перепуганные недолгой зимой, но сохранившие свою драгоценную жизнь. Зима сморщилась, потемнела, потекла, однако звездными ночами космический холод пронзал атмосферную оболочку. Земля стекленела, замирала, что-то в ее пространствах напрягалось, звеня, и наутро начиналась опять та же работа: обвеять, осветить, согреть.

Уже весенний кобель бесстрашно волочился одновременно за двумя суками, первый ручеек прогрыз ледяную обочину и провалился вниз, уже забелел кое-где оголившийся пыльный асфальт. Но весны еще не было. Мертвенная стужа временами вытекала из щели в северной части горизонта, небо сплющивалось, серело, пелена снегопада закрывала окрестность, на несколько дней опять устанавливался жесткий, скрипучий январь. По-настоящему оттепельное, мягкое, мокрое время пока только приближалось.

Зима все еще длилась, хотя после тех январских событий миновал огромный, неоглядный срок. Похоронили Виктора Семеныча, закопали Озинчука. Как бы некое покрывало легло на жизнь Лубяниных. Алексей, Лешка, странствовал по городу и окрестностям, ночуя у друзей, знакомых, а то и у откровенных недругов, принимавших его небескорыстно. Дом Надежды Петровны стоял бесхозным, холодным и, ожидая своей неминуемой участи, зарастал сором, снегом, чернел, покрывался потеками, готовился к смерти, а не к жизни в других руках. На младшую дочь Надежды Петровны Нину упали тишина и немочь. Она жила теперь неслышно и почти невидимо, сосредоточась на сыне, Данилке. Вадим в город лишь наезжал, остальное время старался быть в безучастном, постороннем отдалении — в общежитии, в институте. Светлана с безмолвным отчаянием сражалась за будущего ребенка, опасаясь выкидыша. Все Точно бы разошлись по своим углам, обдумывая собственную судьбу.

На Льве же Андреиче произошедшие несчастья, как бы мстя за его благополучие и неуязвимость, отыгрались с особой силой. На другой день после похорон Виктора Семеныча он пошел к прокурору. “Самоубийство”, — был ответ, и в глазах прокурора Лев Андреич увидел столько искреннего сострадания, что, ни слова больше не говоря, вышел из кабинета. В этих помещениях слово было олово еще во времена Виктора Семеныча, и сострадали здесь не смерти, а надежде на перемены. Разумеется, Лев Андреич понимал, что прокурор не идиот, не безумный подлец, и если он убежден, что ложь должна выглядеть и будет выглядеть как правда, значит, на сегодняшний день так устроена жизнь и прокурор тут дело десятое.

Придя, приплетясь домой, Лев Андреич сел в свой угол и тупыми, затверженными движениями открыл ящик стола, достал бумагу, авторучку. И лишь тут, увидев перед собой чистый, девственный лист, понял, что его решение покончить с сочинительством пошло прахом еще там, в кабинете прокурора. Да и возможно ли выдержать после таких визитов? Он снял колпачок своей позолоченной авторучки и, расписав перо на старой газете, пронумеровал страницу. Вперед, “дрожащими от гнева руками”!

Лишь на седьмой день он выбрался из опьянения и, отощалый, небритый, опять прочитал свое сочинение от начала до конца. Бог ты мой, он чуть ли не детально пересказал одну из новелл Готфрида Келлера, читанную давно и, казалось, забытую, — “Деревенские Ромео и Джульетта”!

Этот срыв, это сумасшествие свалили его в больницу. Он вышел оттуда через полтора месяца, бледный, с веселым голодным блеском в глазах — вестибюльное зеркало отразило, и долго вглядывался в окружающую его огромную действительность. Пылала переполненная солнцем лужа, скользила

“Волга”, будто большая хищная рыба, фабрика, протянув дымы, занавешивала горизонт полупрозрачной кисеей. Где-то за городом в пыльных голых лесах чудилось будущее, из оврага, где прокладывали новую дорогу, доносилось его постукивание и тарахтение. Плакат во всю свою яркую гладкую плоскость тошнотворно требовал перестройки. Мир, на полтора месяца потеряв .конкретную человеческую единицу в образе Льва Андреича, неутомимо продолжал сплетать свое бесконечное вервие из людских жизней и разных мертвых вещей.

Ночью, счастливо лежа рядом с беспечными тихими снами жены, рядом с ее сладкой усталостью, он потянулся к ночнику, чтобы включить, но внезапная мысль остановила его. Он откинул одеяло с обнаженного тела Светланы. Беременность еще никак нельзя было рассмотреть в этих плавных переходах, изгибах, меланхолических протяжениях, сонных впадинках. Но, ощущая близость ребенка, его зачаточное горбатое тельце, Лев Андреич вдруг безудержно и нелепо, словно дурачок, засмеялся. Посреди всех этих несчастий и несообразностей что-то таинственное и никому не подвластное продолжалось, не хотело останавливаться.

Он опять закрыл жену и лег на спину, оставив ночник гореть. Что-то случилось с дочерью. С детьми всегда что-то происходит. Собственно, Лев Андреич теперь не понимал, есть у него дочь или нет ее. После старухиной смерти она как-то неожиданно и оскорбительно для родителей напустила на себя тайну, завесу, пелену. Поведение ее стало недоговоренным, непроявленным — то угрюмым, то скрыто-насмешливым, то по-актерски, отнюдь не по-человечески, не по-дочернему смиренным. Вечерами взяла привычку уходить — до самой ночи. Ответ на все вопросы был, казалось, нарочно заготовлен иезуитский, поддельно-детский, фальшиво-идиотский: “Сам-то!” Ты сам-то вчера дома ночевал? И покорная, неяркая улыбка, сквозь которую или рядом с ней, где-то в уголках рта, непонятная, необъяснимая тень мстительности.

Нет, проблемы не было. То есть не было того, что именуют отчужденностью, конфликтом отцов и детей и прочими нелепыми вещами. Но Лев Андреич ясно видел, что качество жизни (то, что он понимал как невозможность для данного человека жить по-другому) сильно в дочери изменилось — даже по, сравнению, со сверстниками. Она, разумеется, носила те же дурацкие, вульгарные — кули вместо штанин — брюки и на золотую цепочку — а разве это менее вульгарно? — второй год покушалась. Но вдруг обнаружилась в ней склонность к неким странным штукам, объявились невиданные знакомства. Как-то вечером неожиданно забрела черная старуха с паперти Ивановской церкви — Лев Андреич видел ее там, — спросила мать Елену. “Елену Львовну”, — добавила она, глядя на него трезвыми умными глазами. “Мать?” — летаргически сказал Лев Андреич. Старуха, обведя взглядом открытые для проветривания комнаты и ни слова больше не сказав, вышла. В другой раз нашел на столе у дочери пачку денег, завернутую в газетную четвертушку. На полях газеты была кривая, ухмыляющаяся записка: “Леночка, это гонорарий за твои услуги. Передай, пожалуйста, по назначению. Костя Запеканка”.

И старуха, и то, что, несмотря на “гонорарий”, золотая цепочка отсутствовала — все это противоречило клоунским штанам. Ну а ответ на сакраментальный, неизбежный вопрос, заданный в тот же день, оказался, конечно, иезуитским. Лев Андреич не знал, как и отнестись к поведению дочери. Он пробовал смотреть мимо, поверх, в перспективу, в пространство за ее возраст, пытался отыскать нечто если не извиняющее, то хотя бы нечто объединительное, общее для ее поколения, и ничего не выходило. И то, что дочь не помещалась ни в какую нишу, ячейку, странным образом задевало, будоражило едва ли не больше, чем возможные последствия ее штучек.

Утром — едва позавтракали, Лев Андреич, сидя на диване, еще блаженно доставал языком последние, особенно сладкие остатки застрявшей в зубах пищи — хрюкнул дверной звонок.

Лена! — крикнул он дочери, вытягивая затекшую ногу на палас, к дверям, как бы отодвигая этой ногой от себя все, что может или должно случиться в прихожей, в ее тесноте, теперь уже населенной, перенаселенной шагами дочери, новым звенящим хрюком, внезапной гулкостью лестничной клетки в раскрывшейся двери и какими-то отдаленными, почти уличными звуками.

Папа! — сказал дочь как-то насмешливо-удивленно. должно быть, не оборачиваясь, а произнеся это слово навстречу тому, кто звонил.

Лев Андреич встал, пронзенный догадкой.

Действительно, это был Алексей, неожиданный, непредсказуемый братец. Одетый в черную шинель железнодорожника с одной, слева, ярчайшей, будто осколок зеленого семафора, петлицей, в глухих аспидных, кажется, углем закрашенных суконных ботах, в серых, щегольских, но едва доходящих до щиколоток брюках, в строгой форменной, хотя без ведомственных отличий, фуражке, он выглядел одновременно следователем и уголовником, ревизором и безденежным зайцем, шутом и презирающим чужое мнение спесивцем. Но было в нем что-то и от свадебного генерала, и от человека, выведенного на казнь, некая торжественно-официальная обреченность.

Привет, — сказал он беспомощной, больной улыбкой — в дополнение подтверждая траурную неизбежность своего появления.

Лев Андреич в радостном возбуждении — странно, что радостном — молча кинулся принимать шинель. Она, оказывается, держалась на одной пуговице и после небольшого слабого движения братовой руки раскрылась и упала с плеч.

Они прошли на кухню — Лев Андреич понимал, что беседовать с таким гостем можно лишь на кухне, в обстановке, хоть как-то способной смягчить истовость и форменность, в этот раз напущенные на себя братом.

В последнее время он опять начисто забыл о его существовании. Это становилось судьбой. Состояние бессознательного отречения, отказа, глубокой отстраненности, кажется, въелось, принялось и окрепло. И дело было вовсе не в полуторамесячном отсутствии. Напротив, этот срыв, больница явились естественным продолжением, неслучайным обострением того, что, очевидно, ему, Льву Андреичу, суждено. Предсказания брата исполнялись: “тайнослужение” могло происходить лишь по чьему-то принуждению, а не по собственной воле.

Я по делу, — сказал Алексей, садясь на табурет и глядя не на Льва Андреича, а куда-то в сторону комнат, словно бы что-то высматривая там.

Слушаю, — ответил Лев Андреич, пока не решаясь присесть ни напротив, ни даже где-нибудь в стороне.

Он сразу понял, что это отнюдь не родственный визит и даже вообще не визит, а нечто еще более строгое и жесткое. Единственное, что могло его сейчас выручить, защитить — поведение послушно-подчиненное, соглашательское.

Видишь ли, — сказал Алексей. — Я даже не знаю, что мне делать. Надо ли вести переговоры или поступить как-то по-другому. Вся эта затея, с какой я сейчас к тебе пришел, мне всегда представлялась бессмысленной. Но, может быть, именно поэтому вопрос надо как-то решить — что бессмысленно в моем сознании, наверняка истинно с объективной стороны.

Так, — то ли подтвердил, то ли робко поощрил брата Лев Андреич.

Дело не в Светлане... — проговорил Алексей, замедляясь к концу фразы.

Ах, вот что! — сорвался Лев Андреич. — Опять за старое!

В том-то и вопрос, что нет! — быстро, горячо сказал Алексей, будто ждал этого возгласа. —- В том-то и штука, что такое простое решение кажется мне теперь недостаточным и даже идиотским.

Наконец-то! — опять не удержался Лев Андреич.

Да! — с силой нажал Алексей. — По-идиотски недостаточным, — он помолчал и вдруг проговорил, глядя в глаза брату: — Отчего бы нам вообще не поменяться местами?

Лев Андреич бочком взгромоздился на подоконник. Ах, эти его неуместные, несвоевременные восклицания! Ведь именно из-за них он проглядел этот тщательный, лишь на первый взгляд придурковатый ход. Что ответить, когда тебя застали врасплох и как бы даже на месте преступления?

Ну-у, — сказал он и повторил: — Ну-у.

Сбоку в растворе дверей, как птичье быстрое крыло, пролетел, едва показавшись, рука, в светло-серого платья дочери. И в отдалении, в затененных шторами комнатах, послышались тихие, шепчущие шаги Светланы.

Это необходимо, — сказал Алексей. — И коли уж я все-таки — впрочем, едва ли не против своей воли — вступил, с тобой в переговоры, хочу кое-что объяснить и доказать.

Чего ты добиваешься? — спросил Лев Андреич терпеливо.

Ты ведь знаешь, — сказал Алексей, — старуха оставила завещание на мое имя. Тебе никогда не приходило в голову, почему она выбрала именно меня?

Едва услышав слово “завещание”, Лев Андреич решил молчать — даже если братец достанет обрез и наведет на него. С той январской поры, как получили невероятную весть о последней воле покойной, упоминать, а то, пожалуй, и думать о завещании всеми силами избегали. Что ни говори, поступок Надежды Петровны был скандален, оскорбителен и позорно безумен.

А ведь она знала, — продолжал Алексей, — что я хотел с ней сделать, какие у меня были намерения. Отчего же я — наследник? А все просто. Тихо! — крикнул он безмолвному брату. — Все просто —я единственный из ее так называемых родственников, кто не принимал участия в ее убийстве. Намерения — пусть, но я единственный, кто не участвовал. И она это тоже знала.

Значит, и я убийца? — визгливо-насмешливо спросил в дверях голос Светланы.

Они обе уже были здесь — мать и дочь. Светлана, должно быть, выскочила из комнаты, бросив какую-то домашнюю работу, — в руке у нее висела тряпка.

Очень уж вы, дядя Леша, размашисты, — сказала Лена. — Ну как же можно приходить с такими словами, наивный вы человек. Вас же после этаких заявлений никто всерьез не примет, скорей полюбят, чем возненавидят. А ведь вы-то хотели, чтобы возненавидели?

Алексей, полуобернувшись, что-то пробормотал, сконфуженный.

Дело в том... — сказал он, усиленно отыскивая утраченное равновесие. — Дело не в этом... Я только хочу спросить: в чем была ее настоящая воля и завещание? — он помолчал, как бы к чему-то прислушиваясь, и положил кисти рук на стол — в председательской позе. — Вот именно. Когда я жил у нее, мы часто говорили о будущем. Собственно, все наши беседы, даже самые несчастные, были направлены в будущее. Однажды сидим в гостиной, я пью чай, она —смотрит в окно. “У меня, — говорит, — все изболелось за нынешнее поколение, вся мыслями о нем, о поколении, исполосована”. “Может ли человек вынести самого себя, — она меня спрашивает, — если он видит, что его ребенок, единственный, драгоценный, превратился в чудовище?” — Так вот, ее желание было, чтобы ее наследство перешло не к вам, не к вашим детям, не к внукам, а только к правнукам.

Я так и знала, — сказал Лена. — Я согласна.

В этом, — продолжал Алексей, — спасение ее жизни и жизни вашей собственной. Пройдет три поколения, и настанет время — все, во что она верила, опять будет светом, а не тьмой. Главное, по ее мысли, избежать момента. Мы все, она говорила, пресмыкаемся перед моментом. Любая, мол, правда моментальна, и только человеческая жизнь вечна.

Да если будет по ее, а не по-нашему, — сказал Лев Андреич, — я лучше повешусь, чем глядеть на такую порчу.

Знаю, знаю, — кивнул Алексей. — Ты ведь к ней приходил с собственным проектом завещания. За две недели до Нового года. Приходил или нет?

Обе женщины ошеломленно и как бы с надеждой посмотрели на Льва Андрейча.

Приходил! — вдруг почти крикнул Алексей. — Покаяния требовал, — добавил он уже спокойно. —-Но в тот раз она еще не дала себя расплющить. А ведь полдня потом лежала почти без памяти.

Лев Андреич иронически покачивал шлепанцем.

Что же это такое?! — сказал Светлана, как-то беспомощно осматриваясь.

Мы должны поменяться, — в упор высказался Алексей. — Как может человек быть мужем и отцом, если он ненавидит7

Ну, а позволения мы ни у кого не спросим? — Лев Андреич посмотрел на Светлану, покрасневшую или от стыда, или может быть, от жалости.

Леша, тебе надо полечиться, — сказала она. — Береги нервы, тебе еще долго жить.

Для позволения должна быть воля, — возразил Алексей сразу обоим. — Я ее здесь не наблюдаю. Значит, и спрашивать нечего.

Выходит, ты считаешься лишь с теми, у кого есть характер? — спросил Лев Андреич. — Например, с Надеждой Петровной и прочим революционным железом? — он зачем-то оглянулся на прямоугольник окна, заключающий в себе драматически-юную фигуру дочери.

Старуху я уважал, — ответил ему Алексей. — Она была убийцей, как все они, жившие и живущие по мании идеи. Но она сумела стать и жертвой. Тебе, братец, похоже, это не удастся. Вот о чем я жалею. Однако с ней, со старухой, я расплатился сполна, — он посмотрел вокруг вроде бы сонным, но изучающим взглядом. — Ведь я все деньги отдал Пустогонову.

Лена, вдруг захохотав, хлопнула ладонями о подоконник.

Ну что ты за человек, Леша! — страдальчески, но без упрека воскликнула Светлана.

Продолжительное время в воздухе кухни, как тощий зыбкий туман, стояла недоуменная тишина.

Да я и не человек, — сказал Алексей. — Я лишь на время становился человеком, чтобы поучаствовать в вашей жизни. Но я ничего не сделал.

Уж не хочешь ли ты сказать, — Лев Андреич внимательно посмотрел на брата, — что твоя жизнь была. одной только местью всем нам?!

Ты уничтожил Озинчука, — сказала Светлана. — Как же ты ничего не сделал?

Вся штука в том, — возразил Алексей, — что Озинчук ни в прокуратуре, ни в милиции уже не работал, он был частным лицом, приехал сюда лишь на местожительство. Он действовал по собственной воле и подорвался на своей страсти губить людей.

Значит, Виктор Семеныч... — зеленея, начал Лев Андреич.

Виктору Семенычу ничего бы уже не помогло, — быстро сказал Алексей. — Даже знай он, что Озинчук для него не столь уж и опасен. Он сделал то, что должен был и от чего мы позорно уклоняемся.

И ты все это — Пустогонова, Озинчука полтора месяца носил при себе, никому не доверил?! — почти уже злобно проговорил Лев Андреич.

Перед старухиной смертью все ничтожно, — неожиданно отбил ему Алексей.

Светлана, отойдя в сторону, оперлась о подоконник.

Когда бабка этой Зухры из Чечено-Ингушетии приехала, ЖЭК на нее натравила, — вдруг сказала она, — мать же ее как родную встретила. Целый вечер потом сидели обнявшись.

Да уж верно, — подтвердил Лев Андреич. — Врагов у нее не было, была вокруг только мука для караваев будущего. А все ж Пустогонова, заскребыш старорежимной жизни, ей испечь не удалось. Света! — позвал он из своего угла, как из временного, непроходимого отдаления. — Она ведь со своей Зухрой в одну постель ложилась, интернационализм впитывала? Славянофильство свое бессознательное хотела превозмочь.

Ложилась, — ответила Светлана с какой-то недоброй, тяжелой благодарностью (благодарностью к кому?).

Собственным дочерям в урон, — добавил Лев Андреич.

А я эту Зухру знал, — вмешался Алексей. — Заочно. Видел портрет в комнате с футляром. Убогая, с одним глазом — она?

Дочери же русские и с двумя глазами, — продолжил Лев Андреич. — Знаешь, где второй глаз? Петух проглотил. Пустили во двор петуха, настоящего Гитлера, она с ним играть, он глаз-то и убрал.

Да как же вы в такой злобе жили?! — воскликнул Алексей.

Так же, как и ты, — ответил ему брат. — Иначе нельзя было. Через злобу только и уцелели. Тот, кто ненавидел только и выжил.

Светлана опять ушла в проем кухонной двери, встала там, как бы загораживая вход, как бы никого не выпуская из этого воспоминательного разговора.

Если ты не лжешь, — сказал вдруг Лев Андреич, — если действительно перед старухиной смертью все отступает, то что же она значила, эта смерть?

Все дело в том, что старуха убита, — ответил ему Алексей, очевидно, с новым переломом в мыслях. — Ее жаль, и стало быть, она права. А вы живете и потому не заслуживаете не только жалости, но и простого внимания.

Выходит, ее смерть — пролог нашей смерти? — пораженно вывел Лев Андреич.

Тот, кто хочет одержать верх — а ведь вы ненавидели именно чтобы победить, — он рано или поздно должен задать этот вопрос. Но почему ты говоришь о смерти? Ее убили, было убийство.

Он внезапно встал и отошел к мойке, держа в левой согнутой в локте руке фуражку.

Когда ты в новогоднюю ночь вошел к старухе, она была жива и невредима? — сказал он, и взгляд его стал хрустально-голубым, звенящим и недвижным. — Или мертва?

Тугая, как барабан, тишина натянулась в воздухе кухни. Внезапно Светлана подбежала к Алексею и наотмашь ударила его по щеке. Лев Андреич, отчаянно ковыляя на затекших ногах, кинулся к ней, обхватил сзади.

Алексей медленно, тяжело, но рассчитанно и аккуратно, как военный, надел фуражку.

Прекрасный ответ, — сказал он. — Превосходный. Я и не надеялся на такой.

Лена выбежала из кухни.

Значит, все решено? — спросил Алексей корявым, неопределенным голосом. — Я выключен?

Лев Андреич молча, поспешно кивал ему головой на дверь.

Завтра, Леша, завтра, — сказал он наконец. — Завтра увидимся.

Алексей отвернулся, словно оскорбленный этими утешительными, не принимающими его всерьез словами. Высокий, прямой и строгий в своей черной шинели, он неожиданно жалкими шагами вышел из кухни. Запела, скрипя, входная дверь и осталась открытой — оттуда плеснуло звонким, шумным воздухом улицы.

Светлана рванулась из объятий мужа, но его руки держали крепко.

Разве ты не видишь: вся жизнь у него афронт и эпатаж,— сказал он нарочно не по-русски. — Все наладится.

Она заплакала, прижимаясь тщедушной спиной к его животу.

 

13

Навсегда?

 

Самоубийство отца — было несомненно, что самоубийство,— как бы опрокинуло жизнь Вадима и потащило ее той же дорогой, но в обратную сторону. На другой день после похорон он перебрался в институтское общежитие и в Охлупин приезжал только на свидания с Леной. Между свиданиями ходил по улицам областного центра, напрасно стараясь избегать кладбищ.

Вадим все-таки не чувствовал надлежащей боли из-за того, что потерял отца. Боль была скорей от нового, неизведанног одиночества, от прямой, один на один, встречи с ближайшим будущим. Он преодолевал это одиночество в самом себе, ни с кем не делился — он знал, верный способ, — и к началу марта, к весне, ему почти удалось это сделать.

Весной же, в пору оголтелую, терзающую человека, его с неизбежностью захватили другие, более молодые чувства. Неприметно подступил май, каждый выходной он теперь проводил в Охлупине. Он и Лена точно кружили друг возле друга, высматривая, как больней и крепче ухватить своего противника по возобновившейся любви. Она вела жизнь переменчивую, до сих пор им до конца не разгаданную, куда-то все устремлялась, летела, ей, должно быть, казалось, что в будущее, а он и в этом сомневался, и во многом другом. У Пустогонова, двойного, тройного человека, оказалась незарегистрированная и бесплодная молодая жена. Сестра этой жены по ее просьбе родила ей девочку. Все шло по утвержденному женой плану, девочка жила у Пустогонова, но вдруг сестра начала ревновать, скандалить и отнимать девчушку. В это дело вошла пустогоновская племянница и потащила за собой Лену, подружку по больнице. Эти две сестры милосердия охватили девчонку такой заботой, что кровной матери стало к ней не прорваться. Скандалы перешли в организованную войну. Выиграть ее и сохранить маленького человечка для будущего было теперь огромной целью обеих.

“Да какая это мать, — с укоризной наскакивала на Вадима Лена. — Она самогонку лакает и триппером болеет ежегодно”. Была еще какая-то благотворительность, какое-то — не больничное уже — милосердие. На Ивановском кладбище они — около десятка человек — перезахоронили попа, из недружелюбия закопанного вдали от церкви — в начале восьмидесятых поп сражался с архиепископом, во всем согласным с тогдашней государственной властью. Появлялись некие Запеканки или Конопатки, пугали тайной и злодейством своих врагов и опять исчезали.

Скрываясь, как за дымовой завесой, за этими делами, она вдруг проступала в самом неожиданном месте Вадимовой жизни, старалась взять его прямиком за душу. Вдруг предлагалось то пойти при лунном свете к пригородному озеру, то съесть в ресторане полный молочный суп на двоих за неимением шампанского, то вслух прочесть один другому “Восстание ангелов” Анатоля Франса. Они читали умную томительную книгу, ели суп, ходили на озеро, оказавшееся глухим болотом,— Вадим терпеливо и осторожно следовал всем извивам ее розовой фантазии. Но, касаясь ее невнимательной, как бы отсутствующей руки, слушая мягко-шероховатый голос, он с жадностью ждал другого дня, другой минуты. В плавных гладких гласных виделась обкатанная водой рябая прибрежная галька, распростертое нагое тело — нагое обязательно ленивые, как бы усталые возвышенности грудей, что-то рассматривающих в ослепительном небе, затененные лодочки подмышек, сонная сиренево-бархатистая впадинка пупка и ниже смоляной агатовый угол, потаенное жилище, приют единственного на свете херувима. Виделось, как он, оглядываясь на темную сплошную стену леса — знал одно такое место — срывает рубашку, брюки. Ее ждущий, терпкий, атласно- влажный взгляд, горячий туман ее смиренного и вдруг напрягающегося тела — дальше обрыв, завесь, бордово-красные пронзительные колыхания беспамятства.

Она же как будто ни о чем таком не думала, ростки подобных мыслей сминала в себе. Была ли она под пятой полудетских романтических мечтаний или понятных женских страхов, но он видел в ее поведении нечто подстерегающее, необъяснимо для него опасное. За все время она ни разу не напомнила о той глупейшей, несчастной десятке. Да и эти слова про “люблю” уже стократно отменила другими, обидными, почти оскорбительными фразами. II в этом ему также виделась какая-то для него угроза, какая-то западня.

Однажды поздним вечером они сидели в беседке лесопарка. В густо-синей полумгле рощи наливался, набухал и вдруг падал ручеек какой-то птичьей песни, вблизи из гнилой доски жадно прорастала молодая крапива, обнимая ее своими еще нежными листьями. Только что по крыше во весь дух проскакал легкий отряд дождя, с деревьев тяжело и сочно падали в песок последние капли, ямка чьего-то следа, полуразмытая, но еще внятная, была заполнена фиолетово-радужной непрозрачной водой. Лежали кругом влажные, липкие от сырости яблоневые лепестки, словно оброненная на землю чья-то нечаянная милость — так были они ярки, праздничны в тесноте все более темнеющего воздуха.

Он держал ее на коленях — было холодно и неуютно сидеть всего лишь рядом — и ладонью осторожно согревал ей грудь, живот, упругие волны бедер под черной гладкой юбкой. Далеко меж темных лиственных одежд виделась розовая кипень облаков, словно кружева, оборки отдаленных небесных обитателей. Внезапно он заметил, что грудь под его рукой дышит короткими толчками. Он быстро, скользящим взглядом пролетел через ее лицо. Глаза у нее были полуприкрыты и рот изогнулся. Он положил руку ей на низ живота, осторожно подплывая к пристани. Загадочный всемогущий валик был. уже под его пальцами. Тело ее расслабилось — в приступах сладкой необоримой болезни. Помчались длинные звенящие мгновения.

Знаешь, если бы я была богата... — задохнувшимся голосом вдруг сказала она.

И что же? — заставил он себя ответить — получилось раздраженно-ласково.

Все бы отдала, только бы с тобой, — все тем же затрудненным голосом выговорила она.

Отчего это нечаянное и как бы им же самим вынужденное признание откликнулось, толкнулось в нем неприязнью?

Вспомнился ли вдруг ее январский отказ — “тогда я, знаешь, боялась, что ты рассчитывал на бабушкин дом и деньги, а предложение потом, после завещания, сделал из одного упрямства, хотела кое-что проверить, глупо, конечно, с моей стороны”, — или, может быть, на мгновение, усмехаясь, встала в памяти Алевтина, или вся эта нынешняя нелепая детская весна пробежала в сознании, но рука его тотчас остановилась. Он поднялся, резко, безжалостно ставя ее на ноги, на жесткий, грязноватый песок беседки. Она ошеломленно, пристыженно, покорно посмотрела на него. Вечер был смят, погублен. Они молча пошли в город.

Что такое была она для него? Он часто думал об этом. При каждой встрече, в любом, даже самом порой интимном, сокровенном разговоре вдруг всплывали странные для него, как бы потусторонние слова: “сироты”, “помощь”, “статья”, “референдум” и даже “демократическое начинание”. Обнажались фантастические планы “общественного служения”, “отдаленной пользы”, и он с внутренним сотрясением узнавал в них одновременно и Льва Андреича, и Надежду Петровну. “Долго ли я смогу выдержать?” — спрашивал он себя. И то, что такой вопрос возникал, уже было самым ясным ответом. Всюду обнаруживалась западня, всюду висели почти не замаскированные крючки.

Несколько раз она начинала об отце Вадима, о его необъясненной и как бы никому не нужной смерти. Он резко, едва ли не оскорбительно возражал — что для него тут все ясно и что ему больше нет до этого дела. Но ясно не было. Что самоубийство — он это принимал и даже полностью уверился. Что отец не тот человек, о котором он, Вадим, будет тосковать, — понимал давно. Однако оставалась некая странность, некая неслучайность, связывающая эту смерть со смертью Надежды Петровны, и это каким-то бесстыдным образом задевало больше, чем сама отцова кончина.

“Ведь она ее внучка!” — однажды вдруг как бы заново открыл он для себя. Уж не поэтому ли она и важна для него, и нужна ему? Эта мысль была настолько откровенной и ошеломительной, что он тотчас бросился додумывать ее. Надежда Петровна, желавшая спасти от обездоленности весь мир и поэтому — разве не поэтому? — убитая, и эта девочка, пронизанная, перенасыщенная заботой о российском сиротстве, не детском, так культурном, религиозном, нравственном — тут плескалось единое море. Что-то там было в его смутных волнах, что-то хотя и чуждое ему, Вадиму, но необходимое. Недаром же, недаром так неотступно он встречается с ней — хотя есть женщины, (есть, есть!) физически, плотски более для него желанные, да и не только физически.

В середине мая — еще ходили по улицам старики в звенящих кольчугах орденов и медалей — нежданно приехала Зухра, приемная дочь Надежды Петровны. Опознал ее Лев Андреич. Случайно — будто бы случайно! — он шел той улицей, где старухин дом. Она стояла возле палисадника, сухая, желтолицая, в черном и как бы жестком, негнущемся платке — так он был затянут. Полуотвернувшись от немых, сонных окон, что-то высматривала в зеленой веселой уличной дали, что-то, должно быть, важное, неотложное. Пожалуй, находилась она тут давно и ни разу не сошла с места. Так, во всяком случае, показалось ошарашенному новым явлением Льву Андреичу. Увиделось ему тут нечто нервно-безнадежное и угрожающее, нечто такое, что он сразу же подошел к ней — прервать это бессмысленное, но опасное стояние. Она узнала его, но руки, как и ожидалось, не протянула, не поздоровалась ни голосом, ни даже кивком. Он, собирая, напрягая в себе дружелюбие, — малая народность! — пригласил ее уйти с этого не оправдавшего ее ожиданий места. Она тотчас поняла и покорилась.

В тот же день вечером — чеченка отказалась и от русского питательного обеда, и от гостеприимных разговоров, и от разрыхляющего силы отдыха — всем оставшимся в живых семейством направились на кладбище. Солнце, наколовшись на корявые пики сухостойного тополя, светило уже обессиленно и как-то дымно, его шафранно-опаловые лучи сонно стелились по-над землей. Простынно белели посыпанные известью огороды, почва проступала, как пот, смочивший усталую брачную постель. Вдоль топких речных берегов курчавилась желтая пена половодья, жесткая прошлогодняя осока, свесившись в воду, резала ее своими узкими изогнутыми ножами.

Кладбище было далеко за городом, в чистом, отдельно стоящем посреди поля бору: кто-то далеко вперед смотрящий побеспокоился развести живых и мертвых — дабы не стесняли друг друга. Асфальтовая, белая от колес и солнца дорога, выйдя из города, медленно, неверно, осторожно заползала на холм, верней, на бочок холма, справа, где на речном берегу и поместились покойники.

Несли с собой огромный попугайный венок, наспех приобретенный у кооператоров. Зухра тихо брела впереди, остальные, будто завороженные, ступали за ней след в след почтительно-унылой процессией: Лев Андреич с венком, уперев в него подбородок, Светлана, внимательно слушая свой наполняющийся живот, Нина, встревоженно оглядываясь, Вадим с Леной, стараясь не забежать вперед. Это было первое посещение могилы Надежды Петровны — прежде не удавалось. Впрочем, и сейчас было недосуг, но Зухру одну пустить оказывалось невозможным. Кроме того, и дорогу в тот сад нового общества, где теперь обитала Надежда Петровна, Зухра не знала.

Неясно, но все же откровенно переговаривались. Тайно или явно всех беспокоило будущее Надежды Петровны, вдруг возникшее в облике чеченки.

Приблудная кошка, — тихо сказала Нина сестре. — В постель к маме залезла, а заодно и в душу, пока мы с тобой мучились, детей рожали.

Если ты ненавидишь ее за то, что она помнит маму, а мы забыли, то ты права, — вдруг ответила Светлана.

В спине чеченки что-то как бы дрогнуло, и фигура ее еще более выпрямилась, будто перед торжественным, ритуальным моментом. Вадиму вдруг подумалось, что она за все время не произнесла ни одного осмысленного слова — лишь междометия жестов. “Никак не думал, что вы нас еще помните, Зухра Умаровна”,— кинжальный взмах ладони, слева направо, как бы рассекающий невидимый вражеский живот. “Бабушка рассказывала, как вы ее учили раскатывать тесто на голой коленке, а она вас — маршировать под бой настенных часов”, — сырая, недооформленная улыбка на тощем лице. “Правда, что тому петуху отрубили голову, и ты пила кровь из его горла, из горла кулацкого подпевалы? И он тебе грудь успел когтями раздеть?” — поднятый кверху восклицательный палец. Что означали эти металлические движения, эта нездешняя, животная усмешка? Что она ничего не помнит, что ничего не было, что было, но — ужасней, невыразимей?

Какой холод стоял, когда ее хоронили, помните? Будто атмосферу разорвало, — сказал Лев Андреич, перемещая венок под мышку. — Один старичок, Зухра Умаровна, Елисеев, сослуживец Надежды Петровны, стоял у тополя, держался за, ветку. От мороза руки у него засохли, оторвались, и он перед самым гробом упал в могилу. А гроб в это время, не видя, сел ему на спину. Кто заметил, онемел от совпадения, кто не заметил — начал бросать землю. И действительно, лучше бы сразу закопали — вытащили, Елисеев стал кричать, озираться, говорил, что гроб пустой, что Надежда Петровна стоит за тополем. Кто-то кинул в крышку мерзлым камнем — звук вылетел из могилы порожний, ничем не наполненный. И все что-то за деревьями трещало, ухало, сыпалось.

Это он был не прав, — вставил Вадим. — Поспешил.

Да, знаменательная была женщина, — Лев Андреич говорил как бы лишь одной чеченке, к остальным не обращаясь. — В позапрошлом году летом, гляжу, возле овощного магазина объявление: “Возьму под опеку престарелого человека, готова оказывать материальную помощь. Обращаться туда-то и туда-то, к Забытых Н.П.”

Вадим мгновенно, не стесняясь, подошел поближе к рассказу. Прислушались и остальные — с изумлением.

Ну, раз такое дело, я тотчас побежал к ней. Это я, говорю, Надежда Петровна, я престарелый старичок. Нуждаюсь в сострадании размером две хотя бы сотни рублей. Она строго так, категорически отвечает: “Найди мне парализованного”. Подобрал я ей парализованного — и физически, и, главное, душевно. Если, говорю, Надежда Петровна, ваша линия теперь на милосердие, возьмите вот этого: предатель на фронтах Великой Отечественной, распознан в шестьдесят восьмом, десять лет отмотал в лагерях, а сейчас действует только левой рукой — большей частью по морде тому, кто за ним ходит. И привожу ее на одну квартиру возле вокзала.

Лева! — жалобно сказала Светлана.

На этот анекдот тебе сапоги куплены, швейцарские, — с достоинством ответил Лев Андреич. — А ты думаешь, почему она в тот год ходила то с шишкой, то с фингалом?

Кладбищенские ворота, выкатив навстречу идущим песчаный язык дороги, зияли пустотой просторной аллеи. Лев Андреич, тотчас выйдя вперед, повернул было налево, в глухие тесные углы кладбищенских задворок, но был в самом начале своего принижающего Надежду Петровну намерения остановлен. Пышным, пестрым, роскошным маем все выглядело иначе, нежели в скупом, лаконичном январе.

Сюда, — сказала Светлана, указующей рукой прорывая хаос мысленных догадок и предположений.

Повалили направо, большой благодатной тропой, принимающей на себя по два человека в ряд. Чеченка оказалась позади, каменным взглядом кое-как ожившего истукана уперевшись в спины остальным.

В глубине, в чаще оград, скамеек и столиков, в плотном окружении пристальных, внимательных фотографий опять остановились в растерянности. Где молчаливая, запахнутая в серебряную шубу ель, где просвет заснеженного неба меж высоких вершин, где забрызганный случайными крошками земли холмик могилы справа? Вадим почувствовал, что все в нем как-то неприятно натянулось. Нина замедленной рукой провела по своим. волнистым невесомым волосам, словно от чего-то себя удерживая, что-то себе запрещая.

Внезапно передовой отряд в лице Льва Андреича и Светланы бросился дальше, расходясь в разные стороны, ища. Двинулись вперед и другие, оставив чеченку презрительно и недоуменно наблюдать их затылки. Как все вокруг переменилось! Сколько было свежих могил из красной влажной глины! Некий толстоносый Гузей добродушно глядел куда-то поверх собственного праха — при жизни он обязательно был любитель красного перца и молоденьких девушек. Смирнова, последнего возницу города, извлекли на гранит в обнимку с лошадью — морда ее оказалась благородней его лица, и это было все, что он заслужил своим непрестанным трудом. Комический Свистоносов надменно высился в отдалении, вместо цветов только шляпка ржавого гвоздя торчала из его глиняного убежища. Хороводом лент, венков и посмертных лозунгов пело погребение светоносного Лебедева, нераскрытого вора, неврастеника или председателя профкома. Мечтательный Березин сонно улыбался полуприкрытыми глазами,— ему не дано проснуться ни в той жизни, ни в этой. Как бы последний удаляющийся гром, оглушительно, но уже обессилено ворча, вздымался памятник несчастному, и после жизни обложенному сворой властителей и все-таки грозному прокурору Контыреву. Мучительно улыбался солдат Жбанов, словно предчувствуя свою нелепую смерть. И надо всем стоял как бы слабеющий, истекающий запах свежей хвои, березового листа и черемухового цвета — запах земной, прижизненной вечности.

Новое общество, где тайно, нераскрыто обитала теперь Надежда Петровна, существовало по своим, вполне человеческим законам, и, пожалуй, можно было ждать, что она теперь счастлива, обладая действительной, а не придуманной жизнью.

Ну, этого еще нам не хватало! — почти плача от нового унижения, воскликнула вдали Светлана.

Все тотчас остановились, беспомощно озираясь. Могила была утрачена, и, должно быть, бесповоротно: Виктор Семеныч, свидетель, погиб, Елисеев, тоже свидетель и даже побывавший в могиле соучастник, жил в психобольнице, Алексей Надежду Петровну не хоронил, избежал. И даже тополя, с Которого сорвался Елисеев, очевидца немого, но наилучшего, нигде в окрестностях не замечалось.

Пока страдальчески сбивались в кучу, выбираясь опять на тропу, чеченка отозвала Нину в сторону и о чем-то заговорила с ней орлиными нерусскими звуками. Голос ее слышали Впервые, и он поразил всех так, что не выдержали, отвернулись. Что-то в этих жестяных, кровельных погромыхиваниях постукиваниях, что-то в этом легком ржавом скрипе было надменное и просящее, неподдельное и лукавое

Бабушка нам этого не простит, сказала Лена беря Вадима под руку.

Он же, внезапно пораженный надписью на одном из памятников, не слышал ни ее, ни чеченки. “Майор Наркис Петрович”, — стояло там. Вадим отвернулся, не желая подцаваться мысленно уходя. Но искушение спасительного проступка было неодолимым.

— Да вот же она! — крикнул он, ложной радостью подавляя дрожь в голосе.

Действительно! Ах мы, олухи, — Лев Андреич уже набрасывал на памятник разноцветный хомут венка.

Подошли женщины. Густой плотный венок счастливо закрывал .и фотографию, и “Наркиса Петровича”, выходила наружу лишь удивительная фамилия, представленная буквами й о р. Чеченка, одним взглядом восстановившая всего Майора, еще медлила, но некое озарение уже пробивалось в ее взгляде. Она вошла в оградку. Сестры стояли поодаль, пламенея, почти неживые от стыда.

Чеченка вдруг упала на могильный холмик, умело обхватывая его правой рукой. Тут и Лев Андреич, дрожа от совершенного, отошел подальше. Майор, майор — святое слово в семье Забытых. Чеченка встала, потупясь и не отряхивая с платья частички заповедной глины. Один глаз ее — Вадим заметил, стоя по ту сторону ограды, — был влажен, другой, искусственный, сухо горел, все так же тая в собственной агатовой дымке.

Внезапно она повернулась и плюнула в то самое, на мгновение согретое ее телом место.

Никто не посмел сделать ни единого движения. Лишь Лев Андреич вскрикнул и подбежал к оградке, бессмысленно берясь за нее своей опустевшей без венка рукой.

Чеченка молча пошла прочь.

Да Зухра ли это была? Всю ночь рядом с Вадимом пристраивалось мягкое волосатое чудовище, жадно, нежно хватало его губами за грудь, но сосок выскакивал, оно чмокало и пыхтело, не решаясь высказать какую-то бесстыдную просьбу. На мгновение просыпаясь, он чувствовал счастливое изнеможение, бездонную, неисчерпаемую свободу. И опять приваливался к груди шерстяной лоб, испытывая его перед новым избавлением.

Идя с кладбища, все были как-то странно возбуждены — чуть ли не до радости. Оттого ли, что происшествие с Наркисом Петровичем кончилось все же так загадочно-благополучно? Оттого ли, что могила Надежды Петровны потеряна столь основательно, столь безусловно? Этот вопрос тоже настойчиво терся о него всей своей скучной косматостью.

Из-за позднего времени ночевать решил у Нины, втайне от всех — втайне от Лены.

Обоюдное стремление покрепче забыть то несчастное утро развело его и Нину так, что вечером общались почти единственно через Данилку. “Данил, попроси у мамы одеяло потеплей”. Проснувшись, он без волнения увидел все тот же коренастый шкаф, ту же печную задвижку с залоснившейся от рук побелкой, тот же круглый глаз термометра, черный, с желтым ободком. Ничто здесь не помнило о прошлом, ничто не говорило и об отце.

Душный волосатый зверь куда-то уполз, пропал, но скучное, темное беспокойство оставил. Если это была не Зухра, то что же с ними приключилось? И кому был направлен этот самоуправный плевок, что означал? Ехать за две тысячи километров, чтобы опозорить могилу?

Роясь в этих вопросах, как в коробке с разноцветными пуговицами, он чувствовал себя точно стянутым изнутри какими-то жесткими резиновыми нитями. И понемногу — мачеха, теперь просто Нина (как трудно привыкать к имени!), кроша на кухне какой-то овощ, влажно, глуховато стучала ножом — опять пробудилась в нем новогодняя ночь со всей ее заунывной веселостью, со всеми ее туманами и внезапными просветами, с ее ошеломительным, но — теперь-то ясно — ожидаемым итогом.

Не то чтобы эта псевдодетективная история опять болезненно начала стучаться к нему, но он ощутил ее как некую “жизнь после жизни”, отнюдь не чуждую ему, напротив, почти единственно важную. Да убита ли, в самом деле, Надежда Петровна? Похоже, не только он попал под колпак этой странной безнадежной загадки. Не она ли (загадка или, может быть, внезапно удавшееся ее разъяснение) была причиной отцовского самоубийства? И что означает фантастическая утрата старухиной могилы? И этот их полет, почти порхание, почти с улыбками по дороге с кладбища? Не значит ли все это, что попытка убийства не удалась и что они раз за разом лишь обманывают себя? И плевок Зухры — укол в пустоту, тычок в небо?

Тотчас после полубезмолвного завтрака — спроси же наконец, как зовут учителя, сынуля, — Данилка, спотыкаясь, вылетел за порог заканчивать первый класс. Оставшись вдвоем, не глядя друг на друга, они долго слушали шероховатый звон невидимого самолета в раскрытом окне. Полупрозрачная тянучка звука, уже пропав, оборвавшись, вдруг объявилась опять — словно повиснув на ветке поднебесной кроны и заново растягиваясь. В стоящей на меже банке с водой сияло радужно-серебристое пятно, по замоченной в ней кисти спускалась бордовая дымчатая струйка ржавчины. Строчки бархатистых ростков лука, будто неведомые письмена, бежали по пади свежей грядки. Перепутав день и ночь, радостно напрягаясь, пролетел с грузным шумом майский жук и ударился о штакетник.

Как глупо, что мы жители одной страны, — вдруг с полубезумной улыбкой сказала Нина и поправила штору показывая нежную мохнатую полость подмышки. Сестры! Я — сестра горной ослицы!

Да, — ответил он, пытаясь поймать ее настроение. На Кавказе есть странный, но поучительный способ общения мужчины с женщиной. Горянку, обнаженную, садят в корзину без дна, подвешенную на веревке. Джигит ложится под корзину и, приступив к своему неотложному делу, закручивает ее. Потом отпускает. И снова закручивает. Восточный опыт беспощаден и к женщине, и к мужчине.

Нина послушно и даже с охотой засмеялась.

Как она обалдела от Наркиса-то Петровича! Теперь и его лицо побежало ей навстречу корявой — он чувствовал — и точно бы задымленной улыбкой.

Это был высверк, выхлест необъяснимого, потустороннего веселья. От ее уже опьяневших, мутновато-счастливых глаз он почувствовал, как густеет и будто закипает несущийся от окна свежий, еще ночной воздух.

Да, — сказал он, едва удерживаясь от смеха. — Замечательная история.

Она протянула свои круглые материнские руки на край стола, как бы приветствуя этим начинающимся объятьем его странную слепую радость.

Майор Наркис Петрович! — проговорила она как-то почти бессмысленно.

И тут внезапно он понял. Утрачена могила матери, и это ощущается как счастье — непреднамеренно, неосознанно, вопреки рассудку.

Но тайна, непостижимость ситуации состояла не в этом, а в том, что иначе не могло и быть — это он почувствовал сразу же, следом.

Вот в чем дело, — сказал он. — Тем идиотским утром отец видел нас вон оттуда, через окно.

И, следя — но не мстительно, а с неожиданной бестолковой жалостью, — как мгновенно опадают, обламываясь, скручиваясь, бутоны, лепестки, тычинки ее оживления, потянулся через стол и взял ее за руку. Она вздрогнула, но не отняла ее.

Несколько месяцев носил он в себе комок этого угрюмого нелюдимого знания — Мартынов, милицейский сержант, обнаружил слова, отца про окно занесенными в тюремный журнал, но и он ни с кем не поделился, кроме Вадима (“только тебе, мучайся, дурак, в одиночку”). Чувство вины если и было давно улетело, растворилось в буднях. Однако далеко в толщах сознания что-то не хотело засыпать, успокаиваться, требовало разрешения. То, что этот комок вывалился именно сейчас, здесь, было, разумеется, дикостью, бессилием, полным неблагородством. Вадим тотчас понял, что с этого момента и начнутся угрызения — совесть точно ждала некоего знака, указа.

Но Нина — внезапно, на мгновение, опять мачеха — не приняла его попытки стать злобным, слабосильным мальчишкой.

Это ничего не значит, — сказала она, кладя другую, свободную руку на его пальцы. — Я думаю, он простил нас... — Фраза у нее оборвалась так беспомощно, что Вадим вздрогнул.

Вдали, передвигаясь, подпрыгивала над забором чья-то волосяная — круглой щеткой — голова. Огненное желто-синее небо беззвучно лилось за горизонт, туда, куда скользнуло и громогласное тельце самолета. Ветер вставал на ветку березы, пробуя ее на прочность.

Чеченка вчера сообщила мне одну непонятную вещь, — сказала Нина, отняв руки и возвращаясь из прошлого в скупую, тихую, но не столь безрадостную жизнь настоящего.— Помоги мне ее разрешить.

Она собрала в таз грязную посуду, и они, как бы не желая опоздать, поспешно вышли из дома.

Улица, простреленная из окон — как всегда — десятками глаз, была пустынной. В колдобинах и колеях ее ничейной полосы лежала дымная тень тополей. В чьем-то огороде кричал колодезный вал, будто наматывая на себя звуки и захлебываясь ими.

Дом Надежды Петровны, куда они пришли, оказался незаперт, и это не удивило их. Это был уже ничей дом.

Молодая жадная жирная зелень пробила доски двора, ведущие к крыльцу. Точно бы мягкий пух застывшего времени лежал повсюду: на желтой беспокойно-неровной клади поленницы, на пиках составленных в угол березовых кольев, на земляной твердой площадке под навесом.

Они, осторожно ступая от неясного страха, вошли в сени.

Навстречу им бросился гниловато-сладкий темный воздух склепа. Вдали, в комнатах, плавал мутный рыхлый свет, падающий от окон.

На пыльных сонных половицах прихожей Нина сказала:

По ее словам, где-то под досками пола.

Да разве можно ей верить! — воскликнул Вадим. .— Что же, лучше не верить? Ну давай вернемся. Они остановились у входа в гостиную.

Она сказала, завещание-де в вашу пользу, но принять его будет несладко, — Нина, вернувшись к дверям, сбросила на крючок вешалки золотистую шкурку своего плаща. — Я никому не хотела рассказывать, всю ночь старалась забыть об этом разговоре, да и вообще о чеченке. Но вот видишь, мы здесь.

Она, обхватив себя, провела руками по плечам. Действительно, в доме было прохладно.

Вадим прошел вперед и огляделся. Угрюмо-сосредоточенная тишина висела в комнатах. Старомодный кожаный диван с откидными валиками мощно охранял гостиную, в другой комнате, столовой, зеркало в резной раме жестко светило отражением беленой стены, над комодом виднелась размытая акулья тень люстры. Он вернулся в сени и взял топор.

В первом углу, за диваном, под доской со следами молотка, ничего не оказалось — только мох пыли и мелкого сора на нижнем ярусе настила. Но уже в следующей комнате, с “пантеоном” — из свежезакрашенной щели, треснув, разрываясь, поползла под пальцами газета. Он вогнал топор меж досок и выковырял... увы, только несчастные остатки какого-то пакета.

Из газетной трухи выпал объедок гербового листа. Лишь два жалких слова можно было прочесть на — вкусной, должно быть! — бумаге: “отменяются будущие...”

Они молча перешли в гостиную и сели на диван, в его невидимую, бесплотную пыль.

Завещание на имя Алексея было всего лишь испытанием, пробой, — сказал Вадим, трогая пальцем бахрому бумажного кусочка. — А это настоящее.

Она посмотрела на него скорее с удивлением и надеждой, нежели насмешливо.

Скажи, ты ее любила когда-нибудь? — спросил он.

Да разве можно не любить родную мать!— она повернулась к нему так, что диван судорожно вздохнул.

Я не о том, любила ли ты ее как любящего тебя человека, — поправился он. — Любила ли ты ее как недруга, родившего и воспитавшего тебя?

Да, — тихо сказала она. — Но любовь и прощение не одно и то же... Как ты думаешь, что было в завещании?

Что она могла завещать, кроме проклятий, — он хотел усмехнуться, но лишь скосил на нее глаза. — Это действительно в вашу пользу.

Если бы ты знал... — вдруг сказала она, страдальчески поднимая брови и отворачиваясь. — Две таких утраты, почти разом...

В молчании, глухом и тесном, как неожиданно вставшая кабина лифта, из угла скользнула звездочка паука и, дернувшись, зависла над пианино. Трещотка мальчишеского прута с нестерпимой веселостью пробежала по рейкам палисадника.

Нина, — сказал он, не решаясь коснуться ее плеча. — Что, же нам делать?

Она сама, чуть сдвинувшись, нашла плечом его плечо — упругой, теплой и как бы слегка звенящей плотью. Внезапно затихнув, они долго слушали один в другом редкие колокольные удары.

Она почти лежала в неудобной, как-то расчлененной позе. Сонный полуденный холмик груди, продолговатая золотистая кисть стекающей вниз по дивану руки, стремительные подводные тела перекрещенных ног. Но, отводя взгляд, он не услышал в себе ничего, кроме тонкого болезненного пения. Была ли это жалость, сострадание или ненавидимая им нежность, вопреки его воле вдруг взлетевшая из каких-то затененных низин души? Совсем новое, утреннее, росистое чувство.

Слушай, у нее там в шкафу была настойка, — сказала она. — Что-то древнее, чуть ли не из хрущевских времен. Давай помянем..

“Чего это ты вдруг?” — хотел вслух удивиться он, но тут же встал, слушая, как охотно понеслось сердце.

Зачем-то поднялась и она. Диван ответил грузным звоном.

Идти надо было через весь дом, и, когда приблизились к кабинетику, она оказалась уже впереди, как бы в радостном нетерпении открывая дверь. Легкий зеленоватый дворовый свет пролился на них. И, точно вдруг не выдержав его немощного напора, Нина откинулась назад и осела, сгибая ноги. Скорей от испуга, чем осознанно, он подхватил ее под мышки и глянул в притвор двери. На кровати Надежды Петровны напряженно, в позе настырного просителя, сидела Алевтина.

Я так и знала, что убийца будет здесь уже сегодня, — приподняв подбородок, сказала она.

 

14

Дуэт

 

В последующие полтора месяца убийцу Надежды Петровны находили еще четырежды.

Если Виктор Семеныч и Озинчук были срочно, поспешно забыты, то дело о смерти Надежды Петровны не утихало. Странным, а то, пожалуй, что закономерньм образом никто так и не обратился в милицию. Искали “от себя”, и казалось, что, собственно, не убийца важен, а нечто иное, нечто связанное с жизнью Надежды Петровны, но отнюдь не с ее смертью. Дочери так вообще все более и более трезвели. “Убийство? — сказала однажды Светлана Льву Андреичу. — Да зачем рот-то ей было завязывать?” Лев Андреич отошел, пораженный. Одна угрюмая догадка уже и так давно дребезжала в нем.

В необъяснимо настойчивые розыски преступника вдруг клином въехали два уцелевших завещательных слова. “Отменяются” было истолковано чудесно, сказочно — есть ли в этой жизни то, что не чудесно! — и адвокат добился аннулирования прежнего завещания, на имя Алексея Лубянина. Во всей своей бескрылости, во всей своей унылой наготе опять объявился вопрос: “Кому дом?” Но где-то рядом, нарастая, стучали и подлинные тревоги: не есть ли полная утрата завещания некое настоящее слово Надежды Петровны, обращенное не только к наследникам? Надежда Петровна внезапно как бы просочилась через пески современности, исчезла в прошлом, не оставив следов, не пустив всходов. Кто убийца, где могила и вообще что значит эта парадоксальная, всеми предвиденная и для всех непостижимая смерть? “Будущие отменяются” — в 'этом случайном отрывке чудилось что-то зловещее и что-то жалостное, словно само несчастное, загнанное в угол, раздавленное прошлое вскрикнуло от муки и опять затихло.

Лето было ужасно. Дул мягкий розовый-ветер, сухие сосновые иглы падали на окраинные тротуары, превращая их в шерстяные дорожки. Млели гудроновые крыши, зеркально блестя на солнце, капая на асфальт яркими шариками вара. Пахло горячей глиняной пылью обочин, нефтяной парфюмерией железной дороги, наносило сенным прозрачным ароматом цветущих рябин. Волны теплого Воздуха круглые сутки бродили по городским кварталам, голова кружилась и таяла, и не было сил пристально вглядеться даже в ближайшее будущее.

Судьба наследников Надежды Петровны, и явных, и тайных, бежала прежней дорогой, спотыкаясь, вихляя задом и разбрасывая в стороны руки. Все городские собаки облаивали ее.

Светлана второй раз лежала в больнице, всеми силами взращивая нового, неизъяснимо драгоценного человечка, оберегая его от чересчур поспешного появления на свет. Уже прокатывались по животу резиновые толчки, и она была счастлива в духоте грязной темной палаты.

Раз в неделю, недоуменный, ошалелый, приходил Лев Андреич, не веря в свою судьбу. Неужели он, седой толстый боров, опять сделал то, от чего грозит продолжиться его жизнь?

Сочное, дымчатое, махрово-пушистое лето медленно спускалось с горки июля. Из хвойно-березового леса, робко стоящего вдоль окраин, летели бархатистые клейкие запахи — лес дышал жемчужной розовой смолой, прелым теплым ароматом хвои, сиренево-алым медом клеверных полян. В пяти шагах от дома Льва Андреича нынче выступило из земли прозрачное болотце с черным торфяным дном, и он порой ходил туда понаблюдать его скрыто ликующую жизнь. Молодая бледная лягушка царственно сидела меж двух новых, за лето выросших кочек, головастик, затуманиваясь, исчезая, ввинчивался в глубину, хвостик его мотался, как ненужная, случайно прицепившаяся ворсинка, водомерка, дрожа при каждом шаге, чертила неверную, тут же пропадающую дорожку. Лежала на дне золотая пластинка рано пожелтевшего листа, упавший рядом березовый сучок разбух и напружинился так, что лопнула кожица бересты, а вдали, под другим берегом, виднелся круглый полузахлебнувшийся зев чьей-то норки.

Глядя на это тихое великолепие, Лев Андреич неизменно спрашивал себя, что же значит тут он, глупый, болезненно-счастливый человек? И, не найдя ответа, он поспешно, будто вор, шел домой. Жизнь как-то пятилась, норовила заползти в трещинку, углубление, затаиться. Все эти полтора месяца он, собственно, только тем и занимался, что от кого-то или от чего-то уходил, и казалось, что это теперь будет до самой смерти.

Однажды, обессиленно возвращаясь с очередной прогулки, он еще с полуэтажа, с поворота лестницы, увидел, что квартира отперта и в щели меж дверью и косяком плавает чья-то тень. Бодро ковыляя, больше подтягиваясь на левой руке, чем отталкиваясь ногами, он полетел вперед: Света, Света, Света! Разумеется, это не могла быть жена, он тотчас осознал свою ошибку и приник к двери, сдерживая себя, чтобы не ворваться.

В квартире, сомнамбулически покачиваясь и подвывая что-то песенное, ходил Алексей. Лев Андреич разглядел серые суконные штаны от робы плавильщика и грязно-оранжевый жилет железнодорожного рабочего. Сейчас же сообразив, что жилет и штаны новое, тревожное амплуа брата, и давно подозревая, что ни одного болвана нельзя представить без той или иной униформы — как отражения униформы внутренней, — Лев Андреич испытал потрясение какого-то старого, полузабытого страха. Преображение брата в последние месяцы было неправдоподобно грубым, скорым и непредвиденным. Действительно ли он становился плоским опустившимся недоумком или тут прорастала иная, идущая ввысь ветка судьбы?

Внезапно Алексей резко повернулся, мглистым разгоряченным взглядом обмахивая комнату. В руках у него был голубой в таинственных бликах и полутенях пеньюар Светланы — тот предмет, где больше женского, чем в самой женщине. Обеими руками держа его близко к лицу, он судорожно, астматически втягивал носом воздух. Зверски искривленные, измятые страстью черты его лица откликнулись странной, крупной дрожью в ногах Льва Андреича.

В этот ли самый момент решил Лев Андреич отойти, устраниться, или же что-то такое и раньше в нем тлело, с того, мартовского визита Алексея, а сейчас вспыхнуло, взорвалось, но он откинулся назад, намереваясь в следующее мгновение броситься вниз по лестнице. Неожиданно Алексей побежал в сторону, к шкафу, и тотчас оттуда взметнулся вихрь юбок, платьев, кофточек. Полуголый, тощий, как пустынник, Алексей опять выскочил на середину комнаты и встал недвижно, с полыхающим багровым лицом. Ремень, соскользнув со штанов, врезался пряжкой в его синий безмясый живот. Он все-таки победил!

Лев Андреич что есть мочи ринулся по ступеням. Это было бегство столь же позорное, сколько и счастливое. Яркий июльский город бежал ему навстречу. Клетчатый тисненый след шины в проезде, рваная ямка выбоины, брызнувшие от нее черные жуки асфальтовой крошки, ярко-красный вымыв кирпичной стены возле водостока, собранная ветром косица полужелтых-полузеленых листьев за углом, травяная пышная подушка над бордюром, карминные крапины ржавчины на сером гладком стволе' фонаря, пепельная невесомая щеточка упавшего меж камней голубиного пера, крупная рябь засыпанной щебнем площадки, арбузный хруст под ногами развешивающей белье женщины, влажный тяжелый блеск простыней, набычившийся настырный угол вылезшего к дороге гаража, мохнатые зеленые плоды нечаянной малины позади него, толстая мягкая пыль обочины, лунные кратера недавнего дождя на ней, уродливая плоская пестрая морда наглядной агитации, шишечки хмеля над деревянным забором, внезапный удар по плечу увесистой ладони тополиного листа, геометрическая законченность — до абсолютной безвыходности — перекрестка, чудовищный блок вдруг пролетевшего, провалившегося в бездну улицы автомобиля, парение рогатой кованой решетки, жилистый торс репейника у ее узловатых колен, скошенный, пахнущий ночными лугами газон, желто-белые твердые былинки просыпанного на асфальт сена, торчащая из температурного шва на втором этаже, облитая гудроном козлиная борода, налетевшее с горки стадо грузовиков, горячий, тошнотворный ядовито-синий туман, бредущая по тротуару глиняно-охристая тумба плаща, без лица и, кажется, без головы, тщедушная прокуренная майка, серый студень блузки, старческий почтенный пиджак, наконец, первое лицо, напряженное, похмельное, затем другое, потное, расплывшееся, лицо закоренелого добряка с извечной бородавкой на щеке, опять майки, рубахи, никчемные свитера, автомобильная пробка, черная беспросветная гарь от “Икаруса” и вдруг прорвавшиеся через нее мягкие белые плечи, царственно-плавные волны бедер, безупречно-голые, удушающие, инфарктные колени, неистовое желание укусить эту огненную, волшебную плоть.

Но, выхватывая внимательным глазом все эти внезапные подробности, Лев Андреич не переставал думать о брате. Теперь, допущенный к одеждам Светланы, награжденный за свое упорство, будет ли он окончательно и безысходно счастлив? И если да, то нет ли во всей его взвихренной, разобранной на части, предгрозовой жизни чего-то неумолимо близкого ему, Льву Андреичу, безусловно сходного с ним? Не поменялись ли они местами в действительности, а не только лишь по форме? На самом ли деле столь анекдотична эта, как оказалось неизбежная, перестановка?

Да и действительно, зачем, для чего ему, Льву Андреичу, дом, где нет Светланы?

На какой-то лавочке, вновь приходя в себя, он неожиданно подумал, что несмотря на все, он безнадежно, неустранимо рад жизни и что даже его теперешняя бездомность — а уж он-то ли сейчас не бездомен, — в сущности, огромная удача. Он понимал, что свободен не только внутренне — да и что такое наша пресловутая “внутренняя свобода”, если не фига, увы, в кармане, — но и с внешней стороны. Последняя ли атака Алексея, предыдущие ли события были тому виной, но он чувствовал, что жизнь и всегда-то от него требовала лишь немногого — чтобы он, по мере возможности, не путался у нее под ногами,

Оставался лишь один вопрос: достаточно ли он уже уступил этим требованиям?

Крупный белый дождь просыпался из случайной тучки. Теплая щекотка скользнула по плечам Льва Андреича, и он поднялся, вдыхая парные молочные запахи враз отсыревшей земли. Сверкающая алмазно-голубая штора колыхалась уже в соседнем дворе. За кустами в чьем-то окне азартно чирикала пишущая машинка. Пробежала женщина с мокрым сияющим лицом, локтями придерживая озябших птенцов грудей. На минуту сквозь дремоту и жар июля вдруг повеяло свежестью первого снегопада.

Простите, — сказал позади него чей-то приятно-шероховатый голос. — Мне кажется, вы приняли какое-то чересчур оптимистическое решение. Разве можно в такой момент жизни делает, выводы, да еще сразу после дождя?

Лев Андреич, мощно, толчком обернувшись, увидел Пустогонова — умытого, выбритого, в чистой одежде, но как-то все-таки захламленного. На лице его, моложавом, пышно-аппетитном, как докторская булка, мелькал беспорядок мыслей, почти разгильдяйство ума. Да и в одежде были следы заблуждений: тугая бело-синяя футболка со “Спортом” во всю грудь и просторные крепкие штаны едва ли не из драпа.

Пустогонов смущенно и одновременно ободряюще улыбнулся.

Я, собственно, к вам, — сказал он. — Почти догнал, да вы ускользнули.

Лев Андреич, сверкая зубами в улыбке вежливости, пропустил его вперед и пошел рядом, но на ладонь все-таки сзади.

Помните, еще десять лет назад я вам говорил: потеряете старуху.— пойдете по миру, — сказал Пустогонов и поглядел вдаль, вдруг сделав лицо как-то мечтательно-злобным. — Тут ко мне приходил один паренек. Тоже старуху искал. И ведь аж в петлю залез — так от меня бросился. Но я-то, тьфу ты, господи, я же никому ничего, кроме старухи, и не предлагаю. И поди ж ты — в петлю норовят.

Знаете, — неожиданно сказал Лев Андреич, — все убеждены, что это вы ее придушили.

Оба, на мгновение приостановясь, поглядели друг на друга и вдруг как-то ошалело захохотали.

А нам-то известно кто! — вскрикнул Пустогонов.

Нам-то, известно! — повторил Лев Андреич как бы в забытьи. — С чего вы взяли, — сказал он, приходя в себя, — что я т о ж е ищу старуху?

Да ведь и я ищу! Кто ее не ищет. Разве мы убийцу разыскиваем?!

Лев Андреич посмотрел на него звонким, ярким и как бы заговорщическим взглядом.

Сознайтесь, — внезапно сказал Пустогонов, — когда вы в ту ночь вошли в старухе, для вас это был удар невероятный. Я следил за вами из конюшни. Через окно прекрасно было видно. Все последующее время вы разжигали в себе ненависть к ней, чтобы, так сказать, превозмочь утрату.

Лев Андреич с изумлением посмотрел на него. Пустогонов тяжко вздохнул и отвернулся.

Я зачем пришел-то к вам, — сказал он. — Кошмарное время, период галлюцинаций. Мы переживаем воспалительный процесс поимки преступника. И при этом увлечены радужной мыслью, что вот-вот нас вынесет к какой-то небывалой разгадке. Средневековье! Никто не понимает, что тут всего лишь лабиринт, где вход совпадает с выходом — как и в любой иной жизни. Пустогонов, оступаясь в оспины и воронки двадцатилетнего, никогда не ремонтированного тротуара, свернул налево, в сквер, и сел на скамью. Лев Андреич, для начала помедлив, как бы поколебавшись, наконец почти радостно свалился рядом. Щит плаката на железной ноге стоял перед ними, показывая свою рейками обрамленную спину. Невдалеке гремел опустевшим бидоном молочный магазин.

Так вот, — заговорил Пустогонов. — Вспомним, сколько отчаянных, мучительных событий произошло за последнее время. Сплошное душераздирание, — он приостановился. — Это не что иное, как тоска по завершению нашей с вами микроистории — завершению круглому, как апельсин, удивительному, как рекордный урожай томатов, блестящему, как точный удар по морде негодяю...

Лев Андреич, изумляясь, отметил, что голос Пустогонова становится все более патетическим.

Давайте наконец, — говорил Пустогонов, возвышаясь над неприятным, прогорклым стуком молочного бидона, — давайте наконец решимся если не на пулевой бесповоротный удар точки, если не на великолепную упругую скобку, то по крайней мере на ангелков кавычек, на этот осиянный дуэт, на эту истовую чету, воспаряющую в конце всякой, увы, отнюдь не человеческим умом сотворенной драмы!.. Давайте прервем поимку.

Лицо Пустогонова, превращаясь из старческого в двадцатилетнее, сияло блеском молодой категорической мысли. Он поймал Льва Андреича за полу и мял ее, как мнут газетный лист с победной арией давно, казалось, погребенной лжи.

Но как же быть с убийцей? — возразил Лев Андреич, чутьем опытного, хотя провалившегося кинодраматурга догадываясь, куда клонит Пустогонов. — Ведь он найден?

Увы, это так, — сказал Пустогонов, помолчав и как бы с натугой возвращаясь в прежний облик. — Он найден, но требуются усилия, чтобы прервать поимку. Что касается того, как было совершено преступление, то тут, я думаю, мы идем разными путями. И чтобы покончить с недоразумением — да, да, хотя трагическим! — чтобы с ним покончить, восстановим эту переломную ночь, он опять умолк.

Вы, кажется, имели счастье... — вставил Лев Андреич. — Я хотел сказал, вам удалось... то есть вы присутствовали при этом событии? Я помню, утром пошел снег, все следы засыпало.

Целиком и полностью присутствовал, — подтвердил Пустогонов, казалось, несколько польщенный словами про “счастье”. — Вы меня, конечно, обидели, сократив выбрасыванием на улицу. Но я человек незлобивый и не барин — сел в конюшне у окна на мерзлую лепешку. Конюшня-то пустовала, я и сел. Все видел! — Пустогонов подтянул на колени свои огромные негнущиеся штаны. — Так вот. Единственное, что я просмотрел, — момент преступления. Ваш счастливый брат — он, несомненно, счастливее всех нас, — выйдя от старухи, обнаружил меня в конюшне и вытащил на улицу — для скандала, разве может он жить без скандалов? Возле палисадника я врезал ему по носу, пролил, так сказать, братскую кровь. На том все и кончилось. Я задами вернулся на лепешку. Это все отняло у меня полчаса. Но старухи в той комнатке уже не было. Понимаете! Пустогонов взмахнул рукой. — Перед самым что ни на есть инцидентом с пролитием крови была, а теперь ее нет. И она в окне больше не появлялась!

Значит, была уже убита и лежала на кровати?! — воскликнул Лев Андреич.

Скорей всего. И я должен был понять это сразу. Я же, старый охлупень, следил изо всех сил. А кровать в углу, через окно ее не видно.

Так, может, никакого убийства и не было?! — Лев Андреич с хрустом поднялся. — Но как же платок?

Завязать себе рот она могла и сама, — откликнулся Пустогонов, тоже вставая, — чтобы нечаянно не крикнуть и не разбудить вашу жену.

Превосходно! — сказал Лев Андреич.

Но разве это должно нас интересовать, — возразил Пустогонов, став напротив него и крепко уперевшись ногами в землю. — Вы сами обо всем давно догадывались. И не только вы. А вот то, что происходит вокруг старухи, это вопрос коренной, центральный. И он должен быть немедленно закавычен.

Пустогонов вытащил из кармана комок прозрачной багряной ткани. Ладонь его раскрылась, и ткань, внезапно распрямляясь, вспорхнула от толчка подскочившего к ней ветра. Мелькнул палевый пузатый след утюга, и тотчас кровавое знамя платка поднялось в туманно-синее, опьянелое, тающее от жары небо.

Брат ваш, — сказал Пустогонов, кивая на платок, — подарил его старухе к революционному празднику. И надо же такому случиться, что именно им заткнуло ее непобедимый яростный рот. Когда я увидел эту тряпицу, то уже мало в чем сомневался.

Вы провели удивительную работу. Но ведь это не в интересах частного производителя сельхозпродукции.

Только мыслью провел, только своей летучей мыслью. И вот именно что в собственных интересах. Человек велик лишь в двух случаях: когда он ест и когда он молится. Я сделаю свой народ великим. Мы им позволим понюхать у себя под хвостом, но не дадимся, — Пустогонов погрозил кулаком куда-то за спину Льва Андреича. — И это все благодаря низвержению старухи!

Лев Андреич, оцепенев, слушал эти речи, и ему вдруг стало казаться, что Пустогонов вот-вот опять ухватит его своей беспощадной сельскохозяйственной рукой, и тогда уж не вырваться.

Идемте, — неожиданно сказал Пустогонов, направляясь к тротуару. — Должны же вы иметь пристанище. Да и общему делу послужите.

И Лев Андреич, обмирая от внезапного осуществления своих предчувствий, двинулся за ним.

Они пересекли улицу и спустя два квартала повернули к поселку.

Вдали лежал перед ними просторный лог с мягкими сонными полянами и яркими куполами берез и лип. А за логом, там, где он покорно и как-то испуганно переливался в сиротство и бесприютность ободранной до камня равнины, громоздилась черная спина обогатительной фабрики. Скрываясь за бугром отвала, фабрика потаенно курила толстыми прозрачными дымами. Справа меж городом и равниной с подрагиванием ползал оранжевый жучок, гоня перед собой крдшево снесенных бараков. Человек отделялся от нее, фабрики, переселяясь за бруствер ближних холмов, в места ей недоступные. Было ли тут признание ее прав и полномочий, или он всего лишь хотел отсидеться и обдумать, как оторвать ей голову, не повредив своей собственной? Можно ли это сделать, имея одну голову на двоих? Серый плат равнины простирался до горизонта. Нынче он опять вырос — площадку, где стояли бараки, разобранные в прошлом году, уже покрыла горячая пыль сушильного цеха.

Тропинка, куда свернули Пустогонов и Лев Андреич, решив сократить путь, летела мелким лесом, головокружительно виясь по узкой кромке меж оврагов и ям. По глинистым зернистым обрывам стекали гибкие хвосты молодой, яркой травы. Вдруг наполняло, воздух желтое замшевое жужжание овода.

Они вышли к поселку внезапно, почти выпали из теснин кустарника в картофельные пространства, прозрачно перегороженные какими-то намеками жердочек и кольев. Тотчас их непокрытые головы стиснуло солнцем. Ветер затих, утонул в горячей купели июля, было душно и как-то тревожно.

Перед домом Пустогонов велел его дожидаться, за ворота, к теплицам, не пустив. Лев Андреич смиренно привалился к прохладному, гладкому стволу березы под окнами. Вдали, на перекрестке, разравнивали гравий, грохоча лопатой где-то в голове Льва Андреича.

Голова полыхала и плавилась, хотелось лечь, хотелось покоя. Да, пора, давно пора быть финалу, остановке — если не конечной, то по крайней мере крупной промежуточной.

И он не задал ни единого вопроса ни голосом, ни даже своей несчастной предательской мимикой, когда Пустогонов вынес из ворот холст с портретом майора.

Идемте, — сказал Пустогонов, направляясь к дому Надежды Петровны. — Это лучшее, самое значительное, что' сейчас вам способна предложить жизнь.

Лев Андреич, окончательно покоряясь — да и что было делать, — пошел за ним.

 

15

Вместе

Время шумно летело своим нескончаемым туннелем. Под запущенными сводами этого туннеля долго скользил желтый полусвет, вдруг пробегали яркие фонари отдельных первостепенных дней, еще реже пронзало воздух трубным гласом будущего. Лето, солнечное в тот год и жаркое, поспело и было сжато, мимоходом махнула оранжевым хвостом осень, и уже опять над охлупинскими холмами и равнинами поплыли сонные глухие снегопады, заново перебеляя землю. Внезапно приблизился новогодний праздник, годовщина несчастья.

На тридцать первое была назначена свадьба Вадима и Лены.

Какое место в нашей жизни занимают подобные события? .Вадим был убежден, что где-то между посещением парикмахерской и кретинизмом визитных карточек. От процедуры переодеваний, ожиданий, оцепенелых церемоний, томительного созерцания всеобщей пьянки заранее подташнивало. А ведь еще предстояло увидеть, как изуродуют “подругу жизни” глухим колпаком фаты, предстояло выдержать тоску казенных помещений, ощутить змеиное скольжение одолженного золотого кольца. И потом этот шизофренический натиск поздравлений, бессмысленные веники цветов, объятья впервые в жизни встреченных людей, холодное жжение слюны на щеке.

Вадиму стало не по себе, когда выяснилось, что не избежать и венчания. Лена, угоревшая в неформальном чаду, сошлась с церковью настолько, что представить себе этот день без Христа ей казалось не по силам. Вадим почти в каком-то первобытном страхе уже видел умильные лица нищих старух, безвыходно погруженных в мешки черных одежд, деревянную будку с венками и розовыми свечами в мутном, бельмастом окне, зарешеченный полуподвал, мимо которого надо идти и где нельзя не рассмотреть купель, похожую на чан для варки мяса, наконец, огромный леденец здания церкви, лоснящийся так, будто его только что облизали. Широкая тягучая лестница, чудовищные пудовые запоры, закованные в железо исполинские двери, странные дикарские звуки, и перемещения под сводами нефа, и неминуемый шок, почти обморок от приближения приветливо-плюшевого священника, от его персиковых рук записного байбака. Но — непредвиденная, освободительная весть! — церковь сгорела. Огонь вспыхнул внезапно, во время богослужения. Пока спасали иконостас и поливали водой стены, пропало пять раззолоченных образов. Злоумышленник сгинул бесследно, церковь же надо было восстанавливать не меньше месяца.

Спасшись от попа, Вадим ни о чем больше не думал, как о том, чтобы, по примеру злодея, украсть у себя в сознании гражданскую панихиду свадьбы да потихоньку швырнуть через забор. С этой целью — впрочем, еще и в пику возненавиденной им в последнее время старухе — он и настоял, чтобы провести бракосочетание тридцать первого декабря, в канун.

Настал этот день. Два, по крайней мере, первых часа необходимо было терпеть. И, наблюдая, как нетрезвое сообщество радостно морщится, точно в намерении чихнуть, Вадим бессвязно принялся путешествовать.

Отлетает, уже отлетел в прошлое, будто отброшенный чьим-то гигантским копытом, жалкий, перекошенный год. Старуха вон там, в розовом платье, это она? Да что ему за дело до нее? Какой красный, сочный, влюбленный в веселую пищу рот! Это она, старуха, которая не отпускает? Осень, туманное, серое поле, торчащая из полумглы конская голова, черная губчатая пашня, мокрые бока вымытых дождем картофелин. Осинка, держащая на отлете одинокий лист, прозрачная капля в его косом клюве. Капля, падающая с носа Льва Андреича, огонь свечи в его кулаке, придвинутый к портрету майора. Майор вновь в старухином доме! Как спалось, товарищ майор? Ничего, я постою, зато вам будет светло. Ничего, я постою до Нового года, там меня сменят. Позвольте протереть вам щеки. Не почистить ли сегодня баки? Уши помни, болван! Свистя по проволоке, лязгает цепь пустогоновского кобеля, течет по небу опаловый свет теплиц, вдоль межи ветер пускает вертолетики кленовых семян.

Несутся вдоль улиц дрожащие крылья ноябрьских флагов, сеется сухая пыль тощего морозного снега, динамик, раскинув толстые круглые губы, ревет на человеческую реку. Раскрашенные фанерные ящики автомобилей, медленно плывущие по этой реке, внезапные пустоты в людских рядах, как боль вынутого зуба, вновь бутафорское величие сомкнувшегося течения, растрепанный пар горячего чая, судорожное кружение бумажного стаканчика под ногами, внезапный переулок, как заговорщический выход из тесной захмелелой комнаты, железный перестук гитар, накативший откуда-то сзади, радостное, розовое лицо спящего в коляске ребенка, откровенный зев пустого подземного перехода, как возможное, но пока не желанное решение кризиса, встречная толпа, валящая с противоположного городского холма, отдаленное пение и трепет бумажных цветов, казенное ликование транспарантов, радужный колеблющийся лес надувных шаров, мощный флаг над башней обкома, как сигнал чужедальнему, уже нечеловеческому отряду, хвост воздушного шарика, отчаянно машущий “до свидания”, космический остуженный снег, обнимающий лица, внезапный долгий юношеский взгляд поверх домов куда-то в иные, не столь веселые края, и внизу, под спуском, переполненная площадь, как продолжительный спазм желудка.

Нет, это не старуха. Неужели не она? Красные губы захватывают конец висящей на вилке капустной веревки и, быстро перебирая, ползут по ней. Стоп! Ненавидит ли он ее за то, что память о ней мешает жить, или за то, что ее теперь нет с ними? Слишком рано ушла, любое возмездие запоздало? Возмездие за что? За то, что была не похожа на него, Вадима? Лед распахнутого окна в кабинетике, серое стылое время течет через подоконник. Ржавый браунинг в ящике комода, пуля катится по полу, выжигая коричневый след. Пронзительно-черный уголь названия: “Правда”. Газета, как последний выживший аист, летит над нашей жизнью, и никуда не уйти из-под ее тяжелых, перекрывающих небосвод крыльев. Пепел падает с ее перьев, но и удаляясь, сгорая в пространствах другого мира, она с нами, всегда с нами.

Круглый след кострища белеет посреди выбранного картофельного поля. Тарахтенье трактора, как прицепившаяся сорная нитка, тянется по дороге. Безумные после не отошедшего до конца сна, потусторонние люда однокурсников. Еле живой, мутно-бледный, точно похмельный, рассвет. И вдруг словно весть о полном оправдании — отдаленная девичья фигурка, бредущая от автобусной остановки. Лена! Ее отчаянный, дерзкий поступок — приехать за сто пятьдесят километров, к кому, зачем! — не был ли ультиматумом? Чья-то белая крепкая рука почти до пальцев засаживает в соус вилку с надетым на нее огромным куском хлеба. Русский варварский, но такой дорогой всем нам, лучший в мире праздник поглощения пищи.

Пепел течет с бумажных крыльев, и мы, накрытые им, идем все дальше и дальше, глядя назад, через плечо. Старуха не умерла, но ее нет среди нас, и это самое мучительное, что ждет нас впереди.

Крепкое тело согнувшейся над бельем мачехи, старухиной дочери, выстрел голого колена Алевтины, тоже дочери, странного ближайшего продолжения старухи. Отчего они так прочно и неумолимо живут в нем? Парящее морозное время течет через подоконник, кровать застелена китайским верблюжьим одеялом с оранжевым силуэтом ламы. Они обе сидят в гостиной, на столе начатая бутылка русского оглушительного портвейна. Сколько они тут сидят? Не с того ли самого дня, когда было найдено последнее завещание старухи, ее заключительная, изъеденная мышами воля? За что он ненавидит старуху? Не за то ли, что окружен ею со всех сторон, но не в силах рассмотреть ее черты?

Воздушный белый холм над могилой отца, снегопад еще не унялся, острие красной звезды, нацеленное в небо, дымы. бьющей по горизонту батареи труб над фабрикой, толстое, ленивое туловище железнодорожной насыпи, звонко натянутая арка моста, застывающие пузыри отстойника, внеземной обволакивающий гул самолета.

Вот тот мир, где жили мы с тобою...

Горько!

Поднимаясь, он не смотрит на ту, что сегодня записана его женой, знает, что иначе встретит ее напряженно-счастливый взгляд и не сможет его выдержать. Любит ли он ее? Вопрос ребячески-странный. Там, где проступает в жизни необходимость и неизбежность, то, что называют любовью, не имеет никакого значения. Речь даже не может идти о том, любил ли он' ее. Потребность записаться, получить свое место, внезапно проросшая в нем тогда, на картофельном поле, отменила вопрос. Откуда взялась эта неотложная потребность? Разве жизнь не могла быть устроена как одинокая дорога от одной меты к другой или как отрешенное путешествие летнего облака? В том-то и дело, что могла. Но не был ли его выбор всего лишь желанием ненадежней прикрепиться к старухе?

Застигнутый этим сумасшедшим вопросом, Вадим не слышит, что говорит ему жена. Как странно, что за столом нет ни одного знакомого лица. Возможно ли это? Справа от Лены пустое место. Теща уже полгода в больнице, восемнадцать месяцев она беременна, и это, кажется, с ней навсегда.

Мужская парочка на том конце стола сплелась в блаженном пьяном споре. Один в ярко-желтой рубахе, огненный, как подсолнух, волосы откинуты назад, напружиненный мускулистый лоб. Другой, как в латах, в мощном костюме, железная полоса галстука лежит на груди. “Подряд”, “аренда”, “кооператив” — вылепливают губы. Россия бредит. Горячка ли это выздоровления?

Необыкновенно подходящие к месту мысли, они спасли его. Выждав два часа, Вадим неприлично, чисто по-русски рванул пару стаканов драгоценного — эпоха перестройки — кубинского рома, дряни невозможной. Лена, невеста, жена, сама отвела его в спальню. Свадьба просвистела мимо, будто камень, пущенный пьяной рукой.

На другой день, первого января, он проснулся от боли в локте. Открыл глаза. На руке, которую он неловко выдвинул за край кровати ладонью вверх, аккуратно висели его собственные брюки. В окно сочился водянисто-сиреневый рассвет, трюмо таращилось отражением настенных часов, стрелки показывали какое-то немыслимое, внегалактическое время. Он сбросил брюки на пол и, поворачиваясь, быстро хлопнул другой рукой у себя за спиной — в надежде еще поймать на простынях тепло жениного тела. Кровать ответила гладким холодным прикосновением. Что означают эти красноречивые брюки? Еще один ультиматум? Он поднялся и, переждав, пока успокоится маятник похмельной боли в голове, выбрался в прихожую. Холодный воздух, ощупывая, взлетел по его полуголому телу до подмышек. Линолеумный пол был грязен — толкотня и давка — почти с писком — больших и малых, угловатых и округлых, робко-неясных и категорически-отчетливых следов. За стеклянными волнами двери гостиной ходил Алексей в голубом женском пеньюаре, ложкой что-то доставая среди объедков стола. Больше в квартире никого не было. Вадим вернулся в спальню.

Да, именно так во всем мире начинается семейная жизнь. А если у кого-то не так, значит, она еще не началась. Он никогда в этом не сомневался. Должен ли он теперь обвинять себя, должен ли он ревновать? Но разве это вопросы? Где она сейчас и, что она делала ночью? Не имеет никакого значения, где она и зачем.

Он оделся и вышел на улицу.

День был пасмурным. Откуда-то почти с юга выползал бескровный расслабленный свет — там за километровой толщей облаков ходила заря. Веснушки конфетти пылали на толстой щеке заснеженного газона. За деревьями чернела потухшая звезда городской елки.

Началось ли это с картофельного поля? В тот день он больше не работал. Они пошли в общежитие, в огромную десятиместную комнату, и там — она, сидя на его кровати, он на кровати соседа — до самого вечера говорили о прошлом и настоящем ни словом не затрагивая будущее. За окном по-мальчишечьи строптиво торчал ежик скошенного поля — барак общежития был на краю деревни, — изредка, тяжело выдираясь из российской грязи, проходили деревенские жители. Что можно сказать о прошлом, если оно остается с нами лишь в наших ощущениях, если наша память — всего лишь память чувств? Что значит настоящее, если мы и без того уже устали наблюдать его? В их затяжном, подспудном взаимообъяснении первом за все время встреч! — присутствовало одно лишь будущее, а в словах жил только второй, обратный смысл. Помнит ли он тот вечер, когда они впервые увиделись после нежданной встречи у этого чудака Пустогонова? И что он подумал, когда она сама назначила следующее свидание? Помнит и подумал, что от этого им обоим не уйти. Знает ли она, что зимой после ее отказа он решил избегать ее всеми силами? Знает. И про Алевтину тоже.

Они объяснялись за всякими пределами мыслимой для русских откровенности. И уже тогда знали, что будут вместе. Это не была “покорность судьбе” — коль не сумели разминуться раньше, то и теперь не выйдет. Нет, этого не было. Но не являлось ли их молчаливое согласие, их неизреченный договор не только попыткой спастись от некоего всеобщего разрушения, но и пробой осмысления будущего— единственной вещи в мире, которая подвластна уму и полностью свободна от наших ощущений? Да, да, он помнит ее слова насчет свидания и хотел бы, чтоб так было всегда.

Бабка проглядывала во всех чертах его будущей, теперь уже нынешней, жены. Опять эта необузданная варварская мысль. Однако разлад, развал окружающей его жизни! И никуда не уйти от тесного, жаркого воспоминания о старухе.

Внезапно остановившись, он ошеломленно огляделся. Уже совсем рядом, в полусотне метров, виднелся поворот к дому Надежды Петровны. Ведь он идет, чтобы попытаться уже окончательно избежать старухи!

И, будто бы сделав некое радостное, облегчающее открытие, он скорым шагом двинулся вперед.

Должно быть, снег валил всю ночь. Поселок глубоко лежал в своем белом логовище, посвечивая фиолетовыми стеклами из-под нависающих крыш и словно еще не понимая, что произошло. Ледяные снегурочки колонок стояли вдоль улиц как бы в ожидании своих загулявших спутников. Тишина и безлюдность были такими пронзительными, что местность казалась неочеловеченной. Старухин дом тихо теплился угольком лампадки в крайнем левом окне. Да и во двор — через забор было видно — опрокинулась полоса лимонно-золотистого света. Лев Андреич и обе женщины продолжали нести свою службу. Прозрачный шелковистый дымок поднимался над безмятежной пряничной крышей.

Воротца были незаперты, и он, ступая в серебристый сонный пух, прошел к крыльцу. Он не был здесь целый год, тотчас заметил перемены: дверь конюшни верхним своим краем отошла от косяка и паралитически ухмылялась безучастному небу, колья и доски, прислоненные к стене, поехали веером, вправо и влево, будто осатанев друг от друга. Но в настроении самого дома это никак не сказалось. Он, дом, по-прежнему стоял вызывающе неколебимо, как убеждения восьмидесятилетнего, старца.

Кто же все-таки убил старуху? По прошествии времени этот вопрос как-то погас в сознании Вадима. Но одна мысль шершаво и неотступно ходила в нем. Отчего мы так лихорадочно стараемся вытравить старуху из нашей жизни? Нет ли в этом свидетельства некой ее правды и некой нашей неправды? Бетонный категорически острый угол стены над белоснежной нетронутостью двора вновь напомнил ему об этом.

Он, медля, постоял у крыльца. Двор, как невпопад раздевшаяся женщина, лежал жалостно, беззащитно. Он поднялся по ступеням и, отряхнув с обуви снег, открыл дверь.

Они обе с бокалами в руках вышли ему навстречу.

Ну, здравствуй, — сказала Нина, улыбаясь не ртом и даже не глазами, а как-то сразу всей своей мягкой, застенчивой фигурой.

Алевтина же промолчала, тихо, но победительно подходя и останавливаясь рядом с ней.

Та и другая были одеты с полным пониманием своей женской участи — отточенно и обостренно, для жизни в тех угодьях, где охотник мечтает попасть в западню, им же самим поставленную. Ярко-желтая блузка Алевтины, всплеск тончайшей, бьющей по нервам ткани, излюбленные сексуальные велюровые брюки — и мягкие завихрения, плотные бурунчики, упруго-пышные выступы платья Нины, внезапная закругленность боковых линий, вся эта зеленовато-золотистая матовость созревшей груши. Летящая, острая напружиненность одной — и призывная, податливая спелость другой.

Проходи, — сказала Алевтина, когда он снял пальто. — Мы тебя, собственно, и ждем.

У меня вчера была свадьба, — зачем-то объявил Вадим, одолевая смущение.

У нас тоже, — посмотрев на компаньонку, сказала Нина.

Вадим, уже собравшись идти за Алевтиной, внезапно остановился, как бы накрытый колпаком этой фразы.

Что происходит? — спросил он, багровея уже не конфузливо, а почти властно.

Ты ее не так понял, — сказала Алевтина какими-то томительно-скучными звуками и скользнула рукой ему под локоть. — Как жить в состоянии непрерывных утрат7 Ведь мои-то утраты, может быть, еще важнее ваших. Мы пытались и я, и она. Бог, если он есть, он видит. Но нам это не под силу. Просто не под силу...

Так что же, в вашем теперешнем союзе утрат не будет?внезапно чувствуя некую вину, спросил он.

Мы, по крайней мере, надеемся, отозвалась Нина. Вот оно что! Как и должно быть, женщины оказались прозорливей его. Уединение и надежда — не в этом ли вообще все дело?

Но как же вы могли ждать меня?! — воскликнул он.— Я пришел — это уже утрата.

Мы не выдержали, — просто сказала Алевтина, поворачиваясь в гостиную.

Входя вслед за ней в яркую желтую комнату, где по-прежнему в углах чувствовалась некая старомодная жизнь, Вадим правым глазом захватил Льва Андреича, на коленях стоящего у портрета, лицом к стене.

Нина, опережая его по дороге к столу, налила ему вина бордового, тяжелого, портьерного цвета. Стол был беден — вино и две тарелки с какой-то невзрачной растительной едой. Сразу становилось ясно: не в нем, не в столе тут дело. Выпив — похмельные скрипучие тугие глотки, — он сел, и они рядом с ним — Нина справа, Алевтина слева. Внезапное счастливое чувство победителя растеклось в нем.

Да он на нас и не смотрит! — через его голову сказала Нина, нечаянно расстегивая верхнюю пуговицу платья.

Вадим повернул голову налево, куда и были обращены ее слова. Алевтина ревниво и призывно глядела на свою наперсницу.

И только тут, разом все осознав, он понял, что будет жить и с женой, и с этими двумя — если они пожелают. Может быть, это один из путей, по которым уходят от старухи? Он сделает все, что они захотят. Разве это не достойная мужчины участь.

Внезапная тень, пролетевшая меж ним и женщинами, еще плавала в воздухе, когда Нина взяла его за руку. И тотчас другая рука оказалась стиснута другим нежнейшим объятием. Он откинулся назад в легком испуге. Держа поводья его выпрямленных рук, женщины откровенно, звонко засмеялись.

Что-то грузно, безрадостно шевельнулось у них за спиной. Вадим обернулся. В дверях, отвалив челюсть в жадной и уже старческой улыбке, стоял Лев Андрепч — как выживший из ума сатир, пробуженный неким воспоминанием.

Лева, иди к себе, — сказала Нина.

Корявая фигура исчезла. .

Да, — сказала Алевтина, вставая, и лицо ее стало как-то скучно-монотонным. — Что же все-таки делать нам с ее смертью? Лишь этот вопрос, Вадик, и держит нас всех вместе.

Она прошла к окну и тихо отодвинула штору, как бы проверяя, не шпионят ли. Свинцовая рябь бесконечного хмурого утра колыхнулась в кусочке бледного стекла.

Если ты об этом заговорила, значит, у тебя есть ответ? — встревоженно спросил Вадим.

Ты же знаешь, она имела много причин быть мертвой...

Аля! — предостерегающе вскрикнула Нина. Алевтина стремительно подошла к ней и, обняв, крепко поцеловала в губы:

Видишь, я люблю тебя почти по-сестрински. — Еще летом в одну дурацкую минуту, — продолжала она, едва выдержав краткую пьяную паузу, — я заставила Леву расколоться, рассказать, как она там лежала и все такое. И в тот же день сделала на себе идиотский эксперимент. Ну, кровать, шнурок... Если бы не вошла Елизавета — готовьте белые тапочки. Не заметила, как захлестнуло. Туман, какая-то муть — и все, ничего нет.

Да эксперимент ли это был?! — сказал Вадим. Алевтина коротко усмехнулась, покривившись.

Это было ужасно — такое открытие. Когда я припомнила, какой она была в последние месяцы, я уже ни в чем не сомневалась... Впрочем, дело не в этом. Дело в том, как быть теперь с первопричиной ее смерти...

Внезапное потрескивание и шорох чего-то лопнувшего и осыпающегося прервали ее. Все трое обернулись на дверь. В глубине темного прямоугольника яростно горели желтые глаза майора.

В комнате, где был Лев Андреич, вдруг зажегся свет. Портрет, прислоненный к стене, качался, будто его толкало ветром.

Это был другой майор! Пронзительные умные черты Озинчука жили в нем. Откуда-то сбоку, делая страшные усилия, как зажиревший кот, выбежал Лев Андреич. В руке у него была огромная горящая свеча.

Я тебя породил, я тебя и пожру! — закричал он, подбегая к портрету.

Правая боковина рамы с хрустом отскочила. Вадим и женщины оцепенели. Освобожденный край холста всхлопывал, точно в усилии взлететь. Лев Андреич с криком зарезанной свиньи ткнул свечой Озинчуку в лицо. Рама грохнулась на пол. Лев Андреич, запнувшись о нее, рухнул в угол. Раздался железный шелестящий свист.

Вадим, не понимая себя от страха, подбежал к двери гостиной и захлопнул ее.

Гремящее тяжкое передвижение сотрясло воздух дома и вдруг миновало гостиную стороной. Со стоном всхрапнула дверь, ведущая из дома, и звенящие яркие звуки превратились в гулкие, точно подземные.

Все трое не смели шевельнуться. В глубине комнат, всхлипывая, плакал Лев Андреич.

Внезапно за окнами что-то лопнуло с невероятным, душераздирающим грохотом. За стеной, в кабинетике, гремя, ударили об пол стекла. Дом, коротко вздохнув, точно приподнялся и сел снова.

Они бросились к окну. В дыму взрыва уходила в небо фигура майора, его короткошерстный гладкий затылок скользил над обломанной вершиной тополя.

Вадим обернулся. В дверях, изрезанный осколками стекла, окровавленный, стоял, шатаясь, Лев Андреич.

И только в этот момент Вадим понял, что история с Надеждой Петровной, собственно, лишь начинается. Он выбежал на улицу. Поднимался пасмурный, тесный, скучный день. На лицо Вадиму упала крупная холодная капля. Он поднял голову. Но в сосульке, с которой скользнула капля, ничего не отражалось, кроме огромных, заполняющих весь мир полей лилового снега.

Он повернулся, глядя за дома и огород. Поодаль чернела воронка — след вознесенного майора. Откуда-то летел тонкий, жалобный голосок синицы.