©Александр Крашенинников

 

Убийца

 

Повесть

 

1

Охота была неудачной, Павел прошел километров двадцать, но подстрелил только одного чирка, да и тот остался в болоте. Без собаки одно баловство, никакая это не охота.

Он не любил заниматься чем-нибудь вполсилы, походя, и сейчас, возвращаясь домой, думал о том, что вообще зря связался с этим делом, с ружьем и прочим. Теперь затянет, а выйдет ли чего хорошее, скорей, не выйдетпонапрасну убьешь время и в конце концов плюнешь.

Было несколько причин, что он, давно определившийся человек, увлекся охотой, занятием, может быть, не пустым, но и не самым лучшим из того, что можно придумать в его годы. И главная была в Наталье, жене, в их отношениях. Охота давала возможность уходить из дома, как становилось невмоготу, и уходить надолго. Охота выручала, но, пожалуй, больше вредила, отвлекая от окончательного решения нелегких семейных дел. И Павел сейчас, раздраженно поднимаясь от старого карьера, проклинал дурь свою с охотой, с чирками, жену, самого себя. Они, по сути, жили теперь в две семьи — спали врозь, ели каждый свое, свободное время чаще всего тоже проводили не вместе. Единственной ниточкой, связкой меж ними оставалась Татьянка, четырнадцатилетний человечек, впрочем вполне уже взрослый, как начал недавно понимать Павел —то ли с гордостью, то ли с горечью.

Оба любили ее сильней, чем ненавидели друг друга. Павел почти наверняка знал, что у Натальи кто-то есть. Это не так уж трогало его, во всяком случае пережил бы, если б узнал точно. Но он догадывался, что та, другая Натальина жизнь известна и Татьянке, и порой испытывал бешеную злобу к жене. Это тянулось уже около полугода, и не виделось никакого выхода.

Но решаться надо было, Павел сегодня как-то особенно остро ощутил это. И при мысли о том, что ему предстоит, резко сбросил ружье с плеча на руку, точно именно оно и было всему причиной, именно оно и мешало.

“Все драмы человеческие, парень, состоят из одной пошлости, — сказал ему однажды приятель. — Давай беги куда глаза глядят и ни о чем не думай”.

Ах как прав был приятель!

Стояла сухая теплая осень, верней, пора перехода от лета к осени. Над обрывом карьера меж осиной, еще полной зелени, и старым пожухлым лопухом раскачивался паук, кто-то осторожно возился в пыльной траве. Солнце уже опускалось, перекрывая карьер тенями, внизу меж камнями и кустарником недвижно блестела темная вода.

До города оставалось километра два кустарником и перелесками. Город этот не был для Павла родным. Он приехал сюда после института и как-то скоро не то что полюбил диковатые, своеобразные эти места, но точно бы притерся к ним, слился с ними. Город стоял в долине, под невысокими хвойными увалами, и сам был низенький, трехэтажный, с деревянными окраинами, весной цвела черемуха, кричали петухи. Домашность, уютность городка и безлюдные чащи пригородных лесов, провалы озер, сумрачные горбы отдаленных гор были в странном, необъяснимом сочетании с тем, как смотрел Павел на жизнь, чего ждал от нее. Устроившись мастером на машиностроительный завод, он там и проработал все эти годы — в ругани, ссорах, нервотрепках, но и с сознанием, что делает дело, и дело нужное. Воскресные походы за город были той отдушиной, без которой жить тяжело. Последнее время, купив ружье, он проводил в лесу целые дни и порой уже подумывал, не послать ли все к черту, не податься ли в егеря. Впрочем, знал, что это дурь, — что-что, а уж егерь из него получился бы меньше всего.

От долгой ходьбы у Павла занемела спина, и он, взяв ружье в обе руки, дважды резко повел им направо, потом налево. Даже сейчас, на исходе четвертого десятка, он был, как в юности, сух, подвижен, никогда не болел, мог за день отмотать по тайге полсотни километров. Сознание физического здоровья наполняло его как бы неким тщеславным чувством, и он порой почти стыдился его.

“Ничего, юнош, ничего. На женщин еще сгодишься”,— сказал он, посмеиваясь, вполголоса. Как-то стало ему бодрей, веселее от этой мысли о себе и о женщинах. Все еще было впереди, все еще могло устроиться.

Неподалеку от карьера, на окраине города, у него был сарайчик, или, как их здесь называли, стайка,— коробка из старых досок с железной ржавой крышей. Он построил его на краю пустыря пять лет назад. Теперь здесь стоял целый городок из таких сарайчиков, ни дать ни взять трущобный. Он решил по пути зайти туда.

Еще на выходе из леса Павел понял, что завернул сюда не напрасно; дверь его стайки была приоткрыта, едва-едва, так, что другой издали и не заметил бы. Он бросил ружье за плечо и облизнул губы. Черт, этого только не хватало. Красть у него не особенно что было, да если бы и обокрали, не впадать же в панику из-за мелочи. Но если уж завелась одна свинья, теперь покоя не будет.

Павел остановился и, переломив ружье, вытащил патрон, сунул его в карман. Не дай бог, застанешь на местесам не поймешь, как палец на курке будет.

Чего он всю жизнь в себе боялся и ненавидел — вот этих необъяснимых и неконтролируемых приступов злобы. В такие моменты он мог ударить, избить кого угодно, мог безоружный броситься на целую кодлу — о себе самом забывалось совершенно. Достаточно было чепухи, пустяка — накричали, пьяный стал на дороге, что-то внутри срывалось, мгновенно каменела голова, и только тяжелейшим усилием он мог удержаться, отойти в сторону. В злобе этой ничего не было животного, звериного—если он знал, что не прав, мог вполне унять себя. Но если видел свою правоту, уже ничто не помогало. “Псих! Уродина!” —кричала Наталья.

Псих, уродина — да, он согласен. Но в чем его вина? Сколько сил он потратил, чтобы побороть в себе саму возможность этих взрывов,все напрасно. Постепенно Павел сжился с мыслью, что он по природе своей дурной, психованный и что лучше постараться исключить из жизни опасные обстоятельства. И странно, наивная вера, что исключить можно, больше всего и помогала ему.

Он снова повесил ружье на плечо и уже спокойнее пошагал дальше. Сарайчиковый городок, казалось, пустовал, во всяком случае, на той улочке, где шел Павел, никого не виделось. Внезапно он услышал не то стон, не то приглушенный вскрик и затем удар с тупым треском — как переламывается полусгнившая доска. Крик и треск были спереди, но Павел быстро огляделся вокруг себя, точно ища подсказки. “Уйди! А-а!”вскрикнули снова как-бы из-под зажимавшей рот руки. Кричали в его стайке, он не мог ошибиться. Павел побежал, грохоча сапогами по гравию дороги. Ружье мешало, и он опять скинул его в руку.

Он был уже возле двери, когда она с визгом распахнулась, отлетев к стене. Одновременно два молодых крепких тела вывалились оттуда, словно выброшенные. Павел со всей силы толкнул вперед ногу, чтобы задержать, не дать уйти. Ребята прыгнули в сторону и побежали, согнувшись, быстро и сильно двигая назад локтями. Один был в старых, истертых до белизны джинсах и черной рубахе, другой в ярко-красной легкой куртке, взметнувшейся над спиной. “Да это же свои — Дюкин и, кажется, Кипин, — с удивлением и злостью подумал Павел.Ну, стервецы!”

Стой!закричал он.Застрелю!

Первый, в джинсах, рванулся направо, нырнул в щель меж стаек. Второй споткнулся, полетел вперед и, опершись руками о землю, как-то по-обезьяньи скакнул налево, за стайку шофера Сорокина.

Павел, успевший пробежать за ними с десяток метров, вернулся к своему сарайчику. Темнота внутри молчала, и ему стало жутко от этого молчания. Он встал в дверях, давая глазам обвыкнуться. Тянуло прелью,. затхлой сыростью и человеческим потом.

Есть тут кто-нибудь? — сказал он.

В углу шевельнулось. Павел вскинул ружье.

Ну! Выходи! — хрипло и тонко закричал он, дрожа от внезапного страха.

Это я, папа,— сказал жалкий, шепчущий голос.

Кто?! Ты, Татьянка?—Павел растерянно опустил ружье.— Ты чего тут делаешь?

Еще не кончив фразы, еще не осознав нелепости, ненужности вопроса, он почувствовал, как слабеет тело и голову обморочно обносит. Пальцы, державшие ружье, разомкнулись, и он едва-едва, над самым полом, успел подхватить его.

Ты что тут делаешь? — снова крикнул он уже с ненавистью и страданием в голосе.

Татьянка молчала. Павел подошел ближе. Она сидела на березовом чурбане, вцепившись в него пальцами выпрямленных рук. Глаза ее недвижно смотрели на противоположную стену сарайчика.

Папа, я не хотела...—вдруг сказала она, будто испугавшись его приближения, и повернула к нему голову.

Павел почувствовал, что вот-вот упадет, в глазах расплывалось, мутнело.

Я же... я перестреляю их, гадов,—задыхаясь, сказал он, оперся о стену.

То ли от этих слов, то ли оттого, что ощутил под ладонью прохладную твердь досок, то ли оттого, что окончательно понял смысл происшедшего, Павел очнулся, опамятовался. В голове стало яснеть.

Папа, они... я сама...—сказала Татьянка и встала.

До неестественности прямо держа голову, она вышла из стайки. Глядя на нее сзади, ни за что нельзя было дать ей четырнадцати — самое меньшее, семнадцать-восемнадцать. Чужими, по-женски округлыми были плечи, бедра, чужая, взрослая походка. И это его дочь, это она?!

Волосы у нее спутались, на юбке темнело пятно.

Павла точно ударили.

Ты! Т-ты, стерва,—закричал он, бросаясь к дверям.

Татьянка шла не оборачиваясь, все так же, точно бы с надменностью, высоко держа голову. Тонкая недооформившаяся шея жалостно торчала из воротника кофты.

Павел опустился на чурбан, где она только что сидела. Неужели она не врет? Нет, врет, конечно, врет. Да ведь кричала! Павел вскочил, но, секунду постояв, снова сел. Сама или не сама — сюда-то ее никто за руки, за ноги не затаскивал. Да что она, дура, делает, что делает! Все Наталья—ведь на глазах. Постой! А сам? Где ты сам-то был, куда смотрел? Что же теперь будет? А если забеременеет?

Он вскочил, слепо принялся шарить руками по полу стайки.

Замок лежал на крышке погреба, ключ торчал в прорези. Павел схватил его и собрался уже выходить, когда в глаза ему бросилась какая-то тряпка посреди стайки. Он поднял ее. Это оказалась джинсовая куртка. Он в бешенстве швырнул ее в угол.

Нет, эти стервецы еще ответят. Но она-то, глупая, зачем она с ними пошла? Мало ему Натальи, еще это.

Он вышел из стайки и с грохотом захлопнул дверь. Навесил замок, повернул ключ.

Всю дорогу до дому он то со злобой, то с горечью размышлял о том, как могла произойти эта беда, кто виноват в ней и что теперь делать. Кипин и Дюкин жили в соседнем доме, он часто видел их во дворе. Кипин вроде бы сын сварщика, а Дюкин — заместителя директора по капстроительству. Дворовая дружба не разбирает, кто чей сын, но Павлу такие союзы всегда казались странными, недобрыми. Дюкиннеизменно вежливый, с заигрывающей улыбкой, от его субтильной фигуры так и пахло интеллигентностью, манерами, шармом что называется. Кипин — грубо сколоченный, низкорослый, обезьянистый парень, из тех, что часами бессмысленно торчат на перекрестке, разглядывая прохожих. Что могло их связывать, кроме самых грубых, низменных интересов? Они были года на четыре старше Татьянки и ждали призыва в армию.

Семью замдиректора Павел знал. Вполне крепкая, основательная с виду семья. На деле же все странно походило на их, Павла и Натальи, отношения. С той лишь разницей, что первым отошел от семьи сам Михаил Игнатьич.

Павел с тоской подумал, что не миновать разговора со старшим Дюкиным. Для него это удар, может быть, не меньший, чем для Павла. Но иначе нельзя. Или же закрыть глаза, и будь что будет?

Сама она... Да что ж ты говоришь, дуреха, зачем их выгораживаешь? Ведь по тебе же ударит, еще ой как ударит.

Ему вдруг пришло в голову, что, может быть, самое страшное — вот это нарочитое спокойствие Татьянки. Павел на мгновение остановился, с ужасом подумав, какие последствия может иметь для нее это потрясение. Невольно вспомнились случаи летаргии, помешательства, о которых не раз слышал.

На город уже падала темнота. Слева, за домами и городским парком, досвечивал мутноватый, словно бы запыленный закат. На востоке кое-где пробились первые, еще слабые звезды.

Наталья была дома. Бормотал телевизор, на экране в кого-то целились из пистолета, мелькали бегущие фигуры. Наталья, опустив на колени книгу, следила за происходящим и даже не повернула головы на щелчок замка.

Еще на лестнице Павла охватило знакомое чувство уныния и неприкаянности, в последнее время почти не покидавшее его дома. Он приходил сюда как на повинность. Сейчас, после того, что произошло в стайке, он особенно остро ощутил свою ненужность здесь, в этой квартире, возле этих двух женщин.

Татьянка дома? — спросил он, стаскивая у порога сапоги.

Наталья, все так же не оборачиваясь, отрицательно покачала головой. Она, должно быть, только что завилась, ее мышиного цвета волосы торчали неестественно загнутыми локонами. С недавних пор Наталья села на диету и теперь стремительно худела, превращаясь в мосластую, долговязую бабу.

Подходя к дому, Павел почти злорадно представлял себе, как сейчас собьет с нее упоение собой, своим счастьем любовницы. Но теперь, когда надо было сказать о Татьянке, он вдруг засомневался, стоит ли, не лучше ли промолчать или уж, по крайней мере, выждать удобного момента. Впервые за долгое время ему стало жаль Наталью. Бог ты мой, да что теперь значат все их размолвки, ссоры, измены!

Телевизор поутих, и Наталья снова взялась за книгу. Павел надел домашнее и прошел в ванную.

Умывшись, он нарочито буднично и даже полусердито, как бывало прежде во время примирений, сказал ей:

Пойдем, что ли, поужинаем.

Она с удивлением посмотрела на него и отложила книгу.

Жуя, или, скорей, сминая во рту жирную свиную котлету, Павел по временам все с той же вдруг пришедшей жалостью взглядывал на жену. “Постарела”,— думалось ему. И что, собственно, ждет ее дальше? Да ничего. Мужик этот бросит ее, появится другой, третий. И с ними она будет так же несчастна, как с ним, Павлом. Так зачем, для чего все?

Наталья как бы нехотя рассказывала что-то о соседях, но было видно, что ей в радость этот совместный ужин, молчание Павла, которое она, должно быть, понимала как проявление интереса к ее рассказу. Может быть, и она устала от этой бестолковой, ненужной жизни, может быть, и ей хотелось на полчаса обмануться семейным миром, общением без натянутости, без плохо скрываемой вражды.

Павел тайком посмотрел на часы. Было уже пять минут десятого. Где ж Татьянка? Он тревожно шевельнулся, как бы намереваясь встать. Наталья, замолчав, быстро глянула на него.

Ничего. Я так,— сказал он.— Куда, говоришь, они ездили, Мальцевы?

Ее, по всему видно, задел этот вострое, но она, пересилив себя, стала досказывать.

Павел налил себе чаю. Есть тысячи, миллионы причин, по которым слабеет, рвется семья, думал он, делая вид, что слушает. И ни одна из этих причин не лежит вне нас самих. Материальная необеспеченность, проблемы с жильем—как это все глупо, мелко по сравнению с тайной подлой работой нашего сознания. Когда человек хоть на тысячную долю, почти неосознанно, допускает возможность разрыва, в конце концов все расшатывается. Не так ли произошло в их семье, не так ли происходит в миллионах других семей? Уж они-то, Павел и Наталья, разве не были со всех сторон благополучны? Завод дал квартиру—всего полгода жили в коммуналке. Зарабатывали четыреста рублей на двоих. И разве не любили друг друга, разве не было счастьем рождение Татьянки? Где, когда началось то разрушение? Нигде и никогда — оно шло всегда, каждую секунду. Когда она на сочинском пляже пересмеивалась, переглядывалась С жеманно-эстрадным Сашей из Донецка, вся уходя от него, Павла, в эту игру, когда он два дня потом обрывал ее на каждом слове — это были только самые резкие, внешние проявления той ежесекундной работы. И когда она по неделям держала его на полуфабрикатах и соленостях, а он, злясь, молча съедал ужин я уходил из дома. И когда, перебивая друг друга, они кричали, что все надоело, что — развод. Не было никакого эгоизма, а лишь неумение понять, что самые близкие, необходимые, эгоистические интересы каждого — в семье. Что без семьи невозможно, что у того и другого, с кем бы они потом ни стали жить, будут те же проблемы.

И Павлу тяжело, мучительно было думать, что исправить уже ничего нельзя, уже поздно. И он, и она многое осознали за последние полгода, но лишь разойдясь по обе стороны пропасти.

А что будет с Татьянкой, если он уйдет? И что будет, если останется, сумеет остаться? И то—зло, и это—зло.

Нет, после того, что он узнал сегодня, нельзя, никак нельзя уходить. Ради Татьянки он задавит, убьет в себе мужа, самца, он помирится с Натальей, хотя бы внешне. Наталья хорошая мать, но эта ее бездумность, это потворство! Да, он, Павел, псих, урод, но ему и в голову не пришло бы завести любовницу так, чтоб знала дочь. Он никогда не купил бы четырнадцатилетней девчонке золотое кольцо и серьги, как это сделала Наталья.

Павел снова взглянул на часы. Было двадцать минут десятого. Завтра понедельник, в школу. Где же она ходит? Тревожное предчувствие обволокло ему голову, рука, державшая стакан, дрогнула, плеснув горячую жидкость на колени. Зачем он позволил ей уйти, надо 5ыло догнать ее, успокоить. И это мерзкое слово...

Наталья, должно быть, заметив, что говорит в пустоту, вдруг оборвала себя и встала.

А чай? — спросил он, еще надеясь, что это не начало ссоры.

Потом,—она пошла из кухни, но остановилась в дверях, полуобернувшись.— Ты где сегодня был?

Да сделаю я,—ответил он, думая, что она снова будет требовать обить балконную дверь, и раздражаясь.

Где был, можешь туда и идти,—визгливо сказала она.

Где! На охоте!—как-то неожиданно -для себя, тоже взвизгивая, крикнул он.— Отчет дать?

Знаю я твои охоты, знаю.

Да с ними, с ними, с б... вожгался!

Вот-вот! — уже из комнаты крикнула она. Павел с грохотом поставил чашку, еле удерживаясь, чтобы не выскочить из-за стола. Да что ж это творится с ними!

Он встал и открыл форточку. Потянуло прохладой осеннего вечера, чуть заметным дымком и пылью. Кричали, хохоча, дети, лаяла болонка.

Щелкнул замок входной двери. Павел выглянул в прихожую. Это была Татьянка. Не взглянув ни на отца, ни на мать, она быстро прошла в свою комнату и закрылась. Павел направился было за ней, но перед дверью смешался, войти не посмел.

Он вернулся на кухню и стал посреди нее, дергая себя впереди за воротник. Надо сказать Наталье, надо сразу было сказать. Нельзя, чтоб Татьянка сейчас оставалась одна.

Он заглянул в комнату. Наталья с отрешенно-злым лицом смотрела в книгу. Посреди комнаты валялась старая Татьянкина кукла. Должно быть, Наталья сбросила ее с дивана. Павел переступил с ноги на ногу и подошел к Татьянкиной двери. Сказать Наталье сейчас—все равно что плеснуть водой на раскаленную плиту. Он потянул на себя Татьянкину дверь. Она не поддалась. Павел пошел на кухню и сел за стол, глядя в угол.

 

На другой день на работе он снова и снова думал, как теперь ему быть, что делать. Как назло, надо было получать недавно заказанные слесарные верстаки — дело на вид простое, а в действительности хлопотное, нервное. К двенадцати кое-как выбили грузовик, но оказалось, что ехать за верстаками некому — участок в спешке дожимал партию элеваторных кожухов. Пришлось самому вместе с бригадиром Красноперовым. Только они и были сегодня посвободней других. В этих суматошных, набегающих друг на друга делах и заботах лишь обрывками, минутами приходило вчерашнее, но так больно, что хотелось все бросить, бежать куда-нибудь.

На обратном пути он нарочно не сел в кабину, а устроился в кузове, рядом с Красноперовым. У бригадира тоже была дочь, на год старше Татьянки, и Павел после недолгого молчания, неловко улыбаясь, спросил:

Дети-то как, Николай Устиныч? Тоже замучался,

наверно?

Не-е,—сказал Краснопёрое.—Она у меня в кулаке. Я вон знаю, у одного в третьем подъезде семнадцати лет забрюхатела. Да я бы своей голову оторвал. Да нет, с моей этого в жизнь не будет. Распустят, а потом ноют, плачутся,— пренебрежительно выгибая рот, докончил он.

Красноперов был грузный щекастый мужик, с короткими, необычайно сильными руками. Павел знал его как надежного, иногда резковатого бригадира. Несколько раз видел его с женой, толстой добродушной женщиной с выражением полного покоя на лице. Похоже, оба они были прочные, непробиваемые люди с тем глубоким внутренним благополучием, какое иногда и пугает. Должно быть, и семья у них составилась, как из каменных глыб, устойчивая, неколебимая. Типичная рабочая семья из тех, что называют хорошими.

Павел, поугрюмев, отвернулся. Его задел даже не тон Красноперова, а то, что тот повернул разговор именно в эту сторону. Можно подумать, что его, Павла, ,дочь тоже из этих.

Ну да, была не из этих, а теперь?

Они ехали уже по территории завода. Павел посмотрел на Красноперова, точно желая напоследок еще о чем-то спросить, но промолчал.

Прошлый год, жена рассказывала, она спрашивает у нее: ну я, говорит, знаю, как оплодотворение происходит, а кто оплодотворяет-то? — Красноперов с неожиданной мягкостью улыбнулся.— Тоже, интересуется.

И Павел снова пожалел, что заговорил с ним. Что Красноперову, с этой его уверенностью в своем мирке, что ему до чужих бед.

Всю остальную дорогу до цеха они молчали.

Потом после обеда, то уходя к себе в крохотный кабинетик, то спускаясь на участок, названивая по телефону, бегая в смежные цеха, Павел уже и не думал поделиться с кем-нибудь тем, что мучило его. Да и кто тут поможет, что посоветует? Снова и снова вспоминался ему вчерашний день, то отвратительное чувство там, в сарайчике, похожее на осознание, открытие предательства.

Как получилось, что они просмотрели, упустили Татьянку? Нет, это он, Павел, он просмотрел за всеми своими мелкими, дешевыми проблемами — подозрениями в измене Натальи, одиночеством, неудавшейся карьерой. А Наталья что, Наталья и не могла ничего видеть, поскольку сама была виной всему. Точней, не она, а то безумие, которое, как порча, пошло нынче от поколения к поколению, от брата к брату, от сестры к сестре, от друга к другу, от знакомого к знакомому. Безумие это—стремление к одной лишь чувственной, “громкой” жизни. Переполненные рестораны, неслыханные цены толкучек, “престижные” знакомства — все это ясно, это на виду, и многие осуждают. Но есть вещи пострашней: подмена сути человеческих отношений гонкой за наслаждениями, внешней красотой, свободой в поведении, правом на запретное. Наталья была такой всегда, он не вчера увидел это. То страстное пережевывание трех-четырех зерен праздничной икорки, те бессмысленные от блаженства глаза, которые он однажды подсмотрел у нее в бассейне, те ее невероятные ночные штуки, тот сладострастный испуг и дрожь при виде однажды полученной им в цеховой “лотерее” тысячи — тут была ее жизнь, смысл жизни, ее счастье.

Он видел, но разве ему самому не нравился иногда этот уход в другую жизнь, это истовое приобщение к другому миру? И что он мог противопоставить Натальиному влиянию, чем, какой красотой увлечь Татьянку? Он — с ночными бдениями над книгой, со своими цеховыми железками и чебаками из воскресной речки!

Но Татьянка Татьянкой, а вот те стервецы, те подонки — вот кто должен ответить. К Михаилу Игнатьичу надо пойти сегодня же, после работы.

При этой мысли Павел сморщился, как от боли. Что скажет ему Михаил Игнатьич? Что он разберется, накажет, вправит мозги? И будет сочувственно вскрикивать после каждого слова Павла. Проводит до дверей с состраданием на лице. И все пойдет как прежде: он так же будет мотаться по заводу, придумывая, как встретиться с любовницей и начисто забыв о Павле, а сынок так же прокуривать время во дворе и дергаться на дискотеке, подавая бедрами на партнершу. Михаил Игнатьич умный, понимающий и, может быть, в чем-то порядочный человек, но и он заражен тем безумием “качественной” жизни, и для него надвигающаяся старость не пора самооценки и внутренних радостей, а драма, которую надо спешить компенсировать, пока служит тело. Да и что он может, какую власть он имеет над сыном? Есть одна власть — авторитет здоровой, верной жизни. Но об этом авторитете уже поздно думать Михаилу Игнатьичу.

И главное — что случилось, то случилось. Кто тут поможет Павлу, кто вернет ему ту Татьянку, которую он знал до вчерашнего паскудства?

Так что же, никто не виноват и все оставить как есть? Ну нет, мир стоит, покуда существует справедливость. И пока он, Павел, униженный, оплеванный, пока он не будет знать, что они получили свое,—до тех пор для него и жизни нет. Но что ему делать, как поступить?

В конце смены он зашел к инструментальщице Соне и сел к столу, невнимательно наблюдая, как она сортирует только что сданные ей метчики и сверла. Он любил иногда бывать здесь, особенно если случались неприятности. Соня была полногрудая задастая низенькая женщина, всегда спокойная и усмешливо-внимательная. Она обладала одним качеством, которое очень нравилось Павлу: не умела молчать, если видела кого-нибудь рядом. Можно было отвечать ей или не отвечать — она продолжала тихо и приветливо что-нибудь говорить. Несколько лет назад она развелась и жила одна с двенадцатилетним сыном. И хотя Павел знал: выйди она снова замуж, от этой ласковости не останется и следа, ему хотелось думать, что есть на свете вот такие люди, всегда, в любых случаях ровные, умиротворенные.

Устал, Павел Петрович? — говорила Соня, влезая на стремянку и что-то передвигая на стеллаже.— Наших послушаешь, у начальства не жизнь, а малина—век бы ходили в начальниках. Никто не ставит только. А я дак начальство жалею. Ведь это взваливай на себя, сколь ни дают, да тащи. А он сидит на тебе и приговаривает:

“Неработь, неработь”,— Соня, смешно тряся головой куда-то вниз, под стремянку, показала, как он приговаривает.— А нервы?..

Она слезла и открыла тетрадь с записью должников — тех, кто взял инструмент на время и не вернул.

Я смотрю, ты вчера из леса идешь с ружьем,—

вдруг сказала она, краснея.

Как парень-то у тебя?—спросил Павел, не слыша этой ее последней фразы.

Да как—хорошо. Тройки носит,—ответила она, одновременно как-то и погрустнев и оживляясь.

Замучалась, наверно? — неожиданно для себя сказал Павел и со злостью провел рукой по щеке. Да что он, в самом деле, идиот, что ли?

Замучалась! — с веселостью ответила Соня.— Через день да каждый день говорит: не вздумай замуж, из дома уйду,— она посерьезнела.— Нет, он парень хороший, добрый.

Павел знал, как маялась Соня с мужем, конченым алкоголиком. Отчего-то ему стали неприятны и она, и ее сын. Как ни странно, в таких вот неполных семьях, переживших беду, действительно, все бывает хорошо.

Подавляя в себе это чувство, он, тоже серьезно, сказал:

Счастливая ты.

Соня изумленно посмотрела на него и ничего не ответила.

Ну, бывай. До завтра,—Павел встал.

Я смотрю, ты идешь...— глядя в тетрадь, тихо сказала Соня.

Павел вышел, ощущая колотье в груди. Эх, Соня, Соня, живи ты как живешь, не нужен я тебе, никто тебе не нужен, прав твой сынишка. Поезжай в дом отдыха, еще куда-нибудь, если уж...

И по дороге домой, зная, что неправ, он все думал об этом благополучии прошедшей через несчастье семьи, и ему хотелось такой жизни. Есть же, есть состоявшиеся семьи, пусть такие, как у Сони, как у Красноперова.

Он все-таки решил зайти к Михаилу Игнатьичу. Благо, и повод был—передать куртку, оставленную в стайке.

Не доезжая до дома двух остановок, он сошел и направился через лесок по железнодорожной ветке. По обе стороны полотна в огородиках, опутанных проволокой, копали картошку. Было лишь начало сентября, для уборки не пора, но погода уже неделю стояла сухая, ясная, и многие не утерпели. Три года подряд сентябрь не удавался: лило, сыпало снегом, картошку вынимали из жижи, из ледяной воды. При такой погоде, как сейчас, клубни могли бы еще подрасти, покрупнеть, но и очень-то доверяться ей, погоде, тоже нельзя. Пожилая тучная женщина, наклонясь, широко расставив ноги, перебирала землю руками так основательно, точно искала пропавшую монету. Навстречу Павлу долговязый худой мальчишка толкал по шпалам тачку, радостно прислушиваясь, как прыгает колесо.

Павел свернул налево и тропинкой через хвойный лесок вышел к сарайчикам. И опять, как вчера, он, еще далеко не дойдя до своей стайки, увидел, что дверь ее приоткрыта. Замок на этот раз висел в пробое. Он почувствовал знакомые шум и каменную тяжесть в голове. Вот подлецы! Или они думают, что все им с рук сойдет? Он свернул было с гравия дороги и, осторожно ступая, пошагал вдоль стаек. Но пройдя метров десять, чертыхнулся и пошел, почти побежал в открытую. Так они тебя и ждут там. Ну гады! Ну гады!

Он быстро открыл дверь и вошел. Рука его ткнулась во что-то, висящее посреди стайки. Он схватился второй рукой. Это было чье-то уже остывшее тело. Он повернул его и в полумраке увидел наклоненное на него лицо дочери.

— Таня! -закричал он, зачем-то приподнимая это мертвое тело.

 

2

Павел почти не помнил, что было потом. Состояние оглушенности, опустошения, неучастия в окружающем мире длилось дней десять. Он чувствовал себя мумией, коконом, из которого высосали, выжали жизнь, но оставили болевой сгусток, растопырившийся во все стороны.

Тогда, в стайке, он пришел в себя от того, что кто-то, обхватив его сзади за грудь, тянет к себе. Он в какой-то полубезумной надежде оглянулся на этого человека, точно спрашивая, правда ли то, что случилось. Это был шофер Сорокин, стайка которого находилась метрах в двадцати. Согнув свое костлявое длинное тело, Сорокин оттащил Павла в угол и посадил на чурбан. Тут, на чурбане, Павел и сидел все время, пока Сорокин перепиливал ножом веревку, укладывал Татьянку на брезентовый плащ. С этого момента все происходило для него как бы сквозь годы прожитого времени. Жизнь шла помимо него, он был не нужен ей, он в ней не присутствовал, а лишь как бы вспоминал о ней. “Зачем я живу? Какой в этом смысл?—думал он. А может быть, я вовсе и не живу, и мне только кажется, что живу? Может быть, все, что я вижу, прошло, миновало, а может быть, и вообще этого не было? Не было полутемной стайки, не было Сорокина с его длинным узким носом, не было всей этой черной массы людей в тесной квартире, не было обитого красным ящика, не было желтого полуоскаленного лица дочери, ничего не было? Но отчего эта смутная и неперестающая боль, этот сухой, жгущий туман в голове?”

Те три дня, что дали ему на работе, он провел в почти полном бездействии, сидя на кухне и прислушиваясь к тому болевому сгустку, как бы оберегая, охраняя его. Ходили мимо люди, приходила почерневшая сгорбившаяся Наталья, и он что-то говорил им, словно утешая, и тут же забывал, что именно.

После похорон тетка Натальи, Анастасия Викторовна, домашняя, проворная старушка с быстрым цокающим говорком, осталась ночевать. Вечером они сели перед завешенным телевизором, Анастасия Викторовна полушепотом и без пауз стала рассказывать о родственниках:

купце Саввине, в старое время купившем дом с волчьим воем в сенях, кержаке Миките, влюбившемся в церковную икону, старике Живухине, в революцию в голод взявшем женами двух китаянок. Прежде Павел не стал бы слушать, ушел бы тотчас, но теперь, думая о своей боли, жадно смотрел на безгубый черный рот Анастасии Викторовны, и ему хотелось, чтобы старушка говорила всю ночь.

Выйдя на работу, он еще с неделю машинально, безучастно делал то, что ему приходилось делать.

Говорят, во всяком горе случается поворот, тот момент, когда оно перестает казаться бесконечным, неодолимым. У Павла не было такого поворота. Прошли пять, десять дней, а он все так же смотрел на окружающее, как на воспоминание, все так же ходил, обратившись внутрь себя, охраняя свою ноющую боль. Но жизнь требовала от него куда-то идти, что-то говорить, принимать какие-то решения, и постепенно он втягивался в нее, приближался к ней, поневоле начинал жить ее заботами.

Все это время ему и в голову не приходило, что сейчас делают и говорят в семьях Дюкиных и КипиныХ. Занятый своим горем, он забыл о них. Однажды идя с работы, он увидел Михаила Игнатьича. Одетый в щегольский темно-серый костюм, он шел двором, степенно глядя перед собой. В белой чистой руке у него была зажата хозяйственная сумка. Заметив Павла, он с неуклюжим проворством забежал в чей-то подъезд. Павел остановился, и его окатило жаром тяжелое и не совсем отчетливое воспоминание. Но он не стал задерживаться на нем и пошел дальше.

Наталья, как ни странно, выздоровела от потрясения первой. Впрочем, это было понятно. Она любила дочь не меньше Павла, но ее поддерживала грубая витальная сила, всегда наполнявшая ее. Человек, который любит вкусно поесть и с шиком одеться, быстрее вспоминает, что жить не только больно, но иногда и приятно. По-прежнему в доме не было ни улыбок, ни шумных разговоров, по-прежнему большей частью молчали. И все же понемногу Наталья начала готовить, стряпать, тщательней убирать квартиру, а Павел, идя в магазин, уже не брал первое, что попадется, а стал выбирать. Они опять жили семьей.

Однажды сидя на кухне и наблюдая, как Наталья чистит картошку, Павел неожиданно для себя стал рассказывать о том, что узнал, возвращаясь с охоты. После самоубийства Татьянки он не вспоминал, не хотел вспоминать о том случае. Не только потому, что это было непереносимо тяжело. Ему казалось, что одним только воспоминанием, одними мыслями он уже оскорбляет память о дочери. Да и что все это значило по сравнению с его горем! Но постепенно возвращаясь к жизни, к способности быть мстительным, он все больше стал ощущать потребность что-то сделать, и он поделился этим с женой.

Что ж ты молчал? Почему ты мне не сказал?! — закричала Наталья, бросив нож в раковину и судорожно обирая на себе фартук.— Ты погубил ее, ты, ты!

Павла точно ударил этот крик, и он хотел было защищаться, хотел напомнить ей о ссоре в тот вечер, но только сжался и закрыл лицо рукой, будто оберегаясь.

Что ты наделал! — со стоном сказала она и опустилась на стул напротив Павла.

Они долго молчали, не глядя друг на друга, каждый заново переживая происшедшее.

Надо подавать в суд, — вдруг сказала Наталья как бы в задумчивости, спокойно и твердо.— Если не сумел уберечь ее, надо хоть это исправить. Надо завтра же подавать.

Кто теперь что докажет? — тихо от сознания своей вины возразил Павел.— Кроме меня, никто не видел, а я какой свидетель? И потом, им же вот-вот призываться. Пока то да се...

Ну это мы еще посмотрим, кто что докажет. И насчет призываться тоже,— сказала Наталья и жестко, по-мужски грубо добавила:—Понял?

Этот ее тон, эта властность в голосе будто что-то подняли в Павле, взбаламутили.

Ладно, помолчи,— резко оборвал он жену и вышел, жалея, что сказал ей о Дюкине и Кипине.

Эти подонки должны ответить, но никто, никакой суд, никто не поможет тут ему. И если вообще должна существовать справедливость, только он, Павел, знает, какой она должна быть. Только он, переживший это нечеловеческое горе, имеет право определять меру возмездия.

"Придя к этой мысли, Павел раз за разом стал возвращаться к ней. Ну, допустим, осуществись невозможноеосудят, посадят, размышлялось ему, ведь и в тюрьме можно жить. Но по какому праву они должны остаться в живых? Из соображений, что исправятся? Что можно исправить, когда они уже убили человека—ребенка, невиннейшее существо?

Но было ясно, что дело даже не дойдет до суда. Того и другого заберут в армию, а через два года это будет давняя и никому, кроме них с Натальей, не нужная история.

Значит, он, и только он. Павел не спрашивал себя, что конкретно он должен сделать. Но он вдруг почувствовал себя, как человек, на котором лежит огромная, почти непосильная ответственность. Его жизнь, проблемы—отношения с женой, работа, будущее—отступили, погасли, он почти не видел в них смысла. Что значило будущее без Татьянки? После ее смерти, после того, как он во всей силе начал сознавать, что это навсегда, Павел ни разу не подумал о себе, о том, что надо жить, надо как-то строить свою дальнейшую жизнь.

Наталья, как он ни отговаривал ее, подала на расследование.

Несколько дней спустя на работе к Павлу подошел Красноперов.

Вот сволочи,— сказал он, глядя поверх головы Павла.— Ты, Петрович, извини, но как же это? Неужто это так и останется? Ты извини, конечно, я знаю, у самого дочь... Понятно, что тяжело... Неужто им ничего не будет?

Он неожиданно кротко и как-то просяще заглянул в глаза Павла—точно с надеждой на помощь в тяжелой и острой болезни.

Вскоре Павел понял, что в городе уже многие знают, откуда пришла в их дом беда.

В цехе он стал замечать не только жалеющие, сочувствующие взгляды, но и как бы любопытствующие. Это нервировало, раздражало. Да какое им дело, думалось ему, чего им надо? Он чувствовал себя, как человек, при всех открывший свои тайные, сокровенные помыслы. Ему казалось, что все теперь ждут, сбудутся ли эти помыслы или он откажется от них. Он ходил, словно голый, и старался как можно меньше общаться с людьми.

К Соне он больше не заходил, и она, должно быть, понимая его состояние, избегала видеться с ним. Но однажды, едва открыв дверь в цех, он услышал, как она кричит кому-то:

А что ему теперь делать? Убить их, по-твоему?! Убить?!

От этого ее почти воющего вскрика Павел опрометью бросился назад из цеха. Она защищала его от того, чему он сам противился как только мог! “Убить”! Впервые это слово во всей своей страшной наготе встало перед ним. Сколько раз он думал о нем, не называя его даже себе! Нет, только не это... После этого случая ему стало казаться, что в цехе не то что осуждают его поведение, его бездействие, но, во всяком случае, не одобряют. И он чувствовал, что злоба на тех двоих подпирает ему сердце, хватался руками за пиджак, бежал куда-нибудь за угол — побыть одному.

Возвращение Натальи к жизни совершалось так стремительно, что к Павлу иногда приходила нехорошая, гаденькая мысль: да любила ли она Татьянку? Поставив себе целью отдать Дюкина и Кипина под суд, она энергично и цепко добивалась этого. Смысл, который дала ее существованию эта цель, точно бы снова сделал Наталью женщиной: она стала завиваться, краситься, вспомнила о диете. Почти ничего в ее облике уже не напоминало :о недавнем горе. Однажды Павел увидел, как она, наклонясь над карманным зеркальцем, вытягивает к нему губы, словно поддразнивая кого-то. Внезапно озлобляясь. он ударом ноги закрыл дверь. Зеркальце со стуком упало на пол.

Не дожидаясь начала следствия, Наталья опросила

владельцев близлежащих стаек, но свидетелей не нашла. Лишь Сорокин вызвался помочь ей, обещал разыскать какого-то Лешу, который, по его словам, был здесь в тот день. “Гадом буду, а этих подлецов загоню куда надо,— говорил Сорокин, качая своим острым, сплющенным с боков носом.— Чего Павел-то ждет, чего он ждет?”

Слушая Натальин рассказ о Сорокине, Павел представлял себе его костлявые беспокойные руки, и ему было отчего-то совестно и отчего-то страшно.

Он решил ни в чем не помогать Наталье. И это решение окончательно превратило в бессмыслицу все, что раньше так много значило для него: работу, охотничьи походы, книги, отношения с Натальей. Он со всей ясностью понял, что никто не сделает за него то, что он должен сделать сам.

Его стали мучить воспоминания. Вот полугодовалая Татьянка, стоя на четвереньках и смешно оттопырив задик, выглядывает из кроватки, ее качает, и она, чтобы не упасть, приваливается к деревянной решетке, хохочет, как-то изнутри, горлышком, вскрикивая. Вот ей два года, она сидит на руках у Павла и, крепко прижавшись к нему, показывает ручонкой куда-то вдаль, а он ничего не видит и не слышит, пьянея от запаха ее тела. Вот она в слезах бежит из школы — ее насильно поцеловал мальчишка. Однажды Наталья купила ей резиновые импортные сапоги с теплым подкладом. Сапоги стоили дорого, а у них не было денег — только что приобрели стенку. И Павел настоял, чтобы Наталья продала их,— рано девчонке такую обувь. Это было, пожалуй, единственный раз, когда Татьянка не поняла, не поддержала его. Она ничего не сказала ему, не стала упрашивать, но недели две ничем не делилась с ним — ни заботами своими, ни радостями. Наталья, чтобы оставить сапоги, придумала хитрость: пообещала их соседке. И Павлу пришлось сдаться — соседкина дочь была подружкой Татьянки, и достанься ей сапоги, Татьянка изводилась бы завистью.

В общем-то—он сейчас это ясно видел—она мало чем отличалась от своих подружек. Разве что была более впечатлительной. При всем этом внешнем: модных дисках и модных штанах, непременных побрякушках— жило в ней что-то наивное, деревенское, какие-то нетронутые, детские черты. Да что там...

И все же, несмотря на эти мысли и воспоминания, боль понемногу утихала, заслаивалась мелкими заботами, огорчениями. Его вызвали к следователю. Следователь был молодой белобрысый лейтенант, мягкоголосый и вежливый, но без приторности. Разговор с ним оставил в Павле жгущее чувство досады, горечи и еще чего-то неопределенного—точно его принудили рассказать об унижении. Ему показалось, что следствие не сдвинулось с места, и он вновь подумал, что все останется как есть. Но это не вызвало в нем ничего, кроме чувства какого-то почти физического изнеможения.

Две недели не было солнца. Густые темно-серые облака сплошным полем шли и шли с северо-запада, провисая к земле нескончаемым плотным дождем. Уже никто не надеялся на бабье лето. Но на исходе сентября потеплело, подул ветер, брызнуло солнце, и за одни сутки установилась та чудная пора, без которой ждать зиму было бы совсем скучно.

Павел любил иногда в одиночестве побродить по городу, особенно вечером. Наталье не нравились эти отлучки, но после смерти дочери она перестала обращать на них внимания, а то и сама, стараясь не обидеть, выпроваживала Павла. Ходьба успокаивала его, настраивала на какие-нибудь отвлеченные мечтательные мысли, и он возвращался в состоянии легкой, не изматывающей меланхолии. Теперь он уже был способен к таким состояниям, и, казалось, самое страшное позади.

В тот первый после дождей вечер он чувствовал в себе смутное раздражение. Он никак не мог установить причин этого раздражения и все больше нервничал, досадовал на себя. Обычно так случалось с ним перед скандалами с Натальей — накладывалось, копилось, пока наконец не выплескивалось все разом.

Пытаясь успокоить нервы, он все не шел домой, ходил по темным окраинным переулкам. Вечер был субботний, из городского парка доносилась стучащая, без мелодии, музыка — танцплощадка заканчивала сезон. Где-то недалеко от Павла, во дворе только что заселенного дома, пискнула гармошка и громко засмеялись девчоночьи ясные, легкие голоса. Павел вдруг почувствовал, как наплывает на него безумная, непереносимая тоска. Уже никогда не смеяться вот так Татьянке, никогда ему не увидеть родное, знакомое до последней веснушки лицо. Свернув в ближайший переулок, он почти побежал домой.

Уже подходя к подъезду, услышал побрякивание гитары и остановился, пораженный вдруг пришедшей мыслью. Он медленно прошел за кусты акации, огораживающие дворовую площадку с песочницей и скамейками. Они сидели там оба — и Дюкин и Кипин. Кипин в рубахе с засученными рукавами, разбросав в стороны ноги, теребил гитару, снова и снова начиная что-то тягучее. Должно быть, не выходило, как ему хотелось, и он, вдруг оборвав себя, какое-то время недвижно, по-собачьи смотрел в темноту, будто прислушиваясь. Рядом с Дюкиным сидела девчонка, должно быть, ровесница или чуть помоложе его, он гладил ладонью круглое плечико, стараясь пальцем залезть ей под мышку. Девчонка жалась и хихикала.

Голову Павлу стиснула боль нахлынувшей ярости. Мирное “балдение” убийц его дочери показалось ему невероятнее, невозможнее, чем танцы на похоронах. Эта девчонка с ее ужимками и беспечным попискиванием, эта наглая похотливая рука! Павлу вдруг стало ясно, что именно Дюкин, эта выхоленная гадина с глазами онанирующего, именно он сделал то, от чего жизнь Павла перестала быть жизнью. И ни он, ни Кипин не только не поняли, что произошло, но и не могли понять. Они были по ту сторону этого понимания.

Павел, удерживая, давя рвущийся из груди вой, побежал в подъезд. Наталья была в ванной, слышался дождевой плеск.

Паш?!—крикнула она через закрытые двери.

Да! —сказал он как бы одновременно и ей и себе. Да, он сделает это, и ни одна сволочь на свете не посмеет сказать, что он неправ.

Он рванул дверцу стенного шкафа. Ружье висело наверху, высоко, из семьи он один мог достать его, не вставая на стул. Он дернул его на себя, вываливая гвоздь вместе с штукатуркой. Уже выходя из кустов, он понял, что не вовремя. Дюкин, чему-то ухмыляясь, смотрел в его сторону. Полногубый рот его еще оскаливался, когда он внезапно вскочил и кинулся за скамью, за боярышник и дикие яблони. Кипин, наклонясь над гитарой и не замечая Павла, продолжал что-то тягуче бормотать. Павел в два прыжка подбежал к нему и ударил ногой в корпус гитары. Девчонка пронзительно завизжала, подтягивая ноги на скамью, под себя. Кипин злобно поднял голову, и его звероватое лицо побелело.

Дядя Паша! Дядя Паша!—заикаясь, сказал он. Павел вскинул ружье.

Дядя Паша!—с животным взвизгом закричал Кипин и выставил перед собой руки.—Это он, это он! Меня не надо!.. Дядя Паша!

Нацеливаясь меж его вытянутых рук, Павел нажал спусковой крючок. Он не слышал выстрела, но меловое, с выкаченными глазами лицо Кипина вдруг превратилось в кровавое месиво. Парень вздрогнул и медленно повалился набок. Павел с ненавистью посмотрел на девчонку. Она, широко раздвинув колени, с недвижными от ужаса глазами глядела на него. Ее белые трусики вдруг влажно потемнели.

Павел бросился к дому Дюкиных. Уже подбегая к подъезду, где они жили, понял, что ничего не выйдет. Если он дома, его не достанешь.

Павел кинулся обратно во двор, обежал блок гаражей, хоккейную коробку, прошел кустами вдоль домов. Дюкина нигде не было. Вот-вот могла нагрянуть милиция. Павел побежал домой, на ходу вытаскивая использованный патрон. Злобная, затмевающая сознание ярость начала проходить в нем. Резко стояло в памяти развороченное картечью лицо Кипина. Да, он сделал то, что навсегда отделило его от других людей. Он убийца, и это все, что о нем теперь можно сказать.

Но оставался еще один, главный. И Павел знал, что найдет его, чего бы это ему ни стоило. Его, Павла, собственная жизнь теперь уже ничего не значила. Он убийца, и он будет им еще один раз. А потом — хоть смерть. Человеком ему уже не быть. Но и этой мрази не жить, не ходить по земле.

Он вбежал к себе на второй этаж и остановился на лестничной площадке. Вдруг хлестнуло безумной мыслью, что в квартире засада. Никакой засады, конечно, не могло быть, он понимал это, но от страха точно прилип к полу. Павел прислушался. Из квартиры доносился гул падающей в воду струи. Он лихорадочно выдернул из: кармана ключ, открыл дверь.

Паш, ты чего? —- крикнула Наталья размягченным, каким-то уже постельным голосом.

Он, не отвечая, выхватил из стенного шкафа патронташ и рюкзак, кинулся на кухню. Как назло, уже два Дня ничего из продуктов не покупали — и в холодильнике, и в шкафах было пусто. Он наугад сбросил в рюкзак несколько пакетов супа, толкнул полбуханки хлеба и выгреб из холодильника то немногое, что там обнаружил:

пяток сырых яиц, брусок сыра и пачку маргарина. Уже в дверях вспомнил, что нужны спички, вернулся за ними и заодно прихватил банку с солью.

Паша!—звала из ванной Наталья, уже нетерпеливо и встревоженно.

Наташа! — сказал он, задыхаясь от испуга и волнения.—Я убил Кипина... Я ухожу. Не ищи и не жди меня!.,

Павел!—закричала она, должно быть вставая,— в ванной с грохотом обрушилась вода.—Павел! Господи...—она заплакала.

Павел, бегая по квартире, собирал теплые вещи: свитер, шерстяные носки. Голова работала с удивительной четкостью, позднее он поражался, как за считанные минуты сумел найти все, что нужно, ничего не забыл. Теперь, бесповоротно решившись, он уже ни в чем не сомневался, не рассуждал, что и как должен делать. Он был точно камень, пущенный с горы,—остановить было невозможно. Заталкивая ноги в сапоги, он с радостной Злобой подумал, как кстати пришлась вот эта очумелость его характера. Дай волю уму—размякнешь, и все пропало.

Паша!—со стоном опять вскрикнула Наталья.— Господи, да лучше умереть!

Крик этот вдруг качнул в Павле что-то давнее, забытое, что-то из того времени, когда он и Наталья только-только поженились, когда со страстью любили друг друга. Он почувствовал, что в горле набухает, и резко сдвинул рычажок замка, открывая дверь.

Он не успел сойти с лестничной площадки, как внизу кто-то распахнул двери подъезда. Павел кинулся назад, но квартира была закрыта, а ключ лежал в рюкзаке, в штормовке. Он начал стягивать с плеча ружье, но остановился, широко раскрыв глаза. Или он в самом деле бандит и зверюга? Или теперь любая жизнь не в счет?

Снизу донесся уверенный быстрый топот—шли по крайней мере двое. Сердце у Павла вдруг точно бы исчезло, темная, заволакивающая сознание волна потекла в голову. Он хотел снова забросить ружье за плечо, но рука дрожала и не слушалась. Он отступил к квартире, наваливаясь спиной на дверь, и увидел, что те, внизу, без фуражек и в гражданском.

Это были братья Семеновы с четвертого этажа. Старший в узеньком, стягивающем плечи костюме весело помахивал ключом на цепочке. Младший что-то бубнил и подпрыгивал при каждом шаге. Возле уха у него был след помады, растертый пальцем.

Павел выпрямился, чувствуя, что лицо наливается кровью. В голове звенело, как после обморока.

Здрасте, дядя Паша,—сказал старший, и они оба прошли, не глядя на него и не дожидаясь ответа.

Павел, держась стены, чтоб не видно было сверху, пошел вниз. Фонарь возле подъезда не горел, но он, не доверяясь тому, что темно, перешагнул низенький заборчик палисадника и направился вдоль дома. Вдали, на другом конце двора, глуховато застрекотала машина, полоснул свет фар, мелькнула пронзительно-синяя мигалка. Павел прыгнул на тротуар и побежал.

Он с испугом и одновременно как бы с радостью понял, что ему лишь чудом удалось уйти из квартиры. Должно быть, еще когда он бегал по двору в поисках Дюкина, отец того уже звонил в милицию. Он оглянулся. Милицейский “газик”, сминая кусты, вылетел на дворовую площадку и встал. Хлопнули дверцы. Павел нырнул меж домов и через улицу перебежал во дворы напротив. До леса тут было рукой подать, но он свернул налево, к окраинной улочке. Охотничий опыт подсказал ему, что в лесу любой след обнаружить много проще. Он не знал, будут ли его преследовать и вообще искать, но хотел исключить всякую случайность. Главной его задачей было теперь продержаться хотя бы неделю, выбрать момент для второго, для Дюкина. И чтобы достичь этой цели, он должен быть свободен и максимально здоров. Главное—не попасться до срока.

С этой мыслью или даже не мыслью — он вдруг точно бы потерял способность думать,— а как бы с ощущением этой мысли, он, зажав в одной руке горловину рюкзака, в другой ружье, что есть мочи ринулся вдоль городской окраины к речке.

Вечер стоял теплый, душный, уже через каких-нибудь двести метров стало жарко. Рюкзак в руке Павла болтался, как тяжелая, намокшая тряпка. Он подумал, что внутри, должно быть, уже сыро от разбитых яиц, все перемазано ими. Черт его дернул взять их. Эти яйца, Досада на себя как-то странно переключили мысли Павла—до самой речки он думал, что надо сегодня же отмыть рюкзак и очистить продукты. Для чего это надо, он не совсем знал, но подробность за подробностью представлял себе, как где-нибудь устроится, отчистит рюкзак и все приведет в порядок.

Речка, к которой он бежал, была, собственно, широким мелководным ручьем, в старой части города впадающим в другую речку, побольше. Слева здесь шли огороды, бурьяны, болотца, с камышами. А справа, вверх по течению, начинался лес — ольха, черемуха, ивняк по берегам, сосны на взгорьях. Павел поднял в чьем-то огороде старую треснувшую доску и, ударив о колено, развалил надвое, вдоль. Используя одну половину как шест, он быстро пошел ручьем вверх по течению. От города местность поднималась, вскоре дно ручья отвердело, воды стало по щиколотку, и он бросил доску на берег, под кусты.

Из ручья он вышел уже далеко за городом, в распадке. Здесь начиналось обширное болото. Справа от него тянулся узкий и высокий увал, почти хребет со скальными выходами, густо заросший нетронутым лесом, в основном елью и вересом. Павел наугад взял к вершине и полчаса спустя перевалил через нее. Место здесь было мрачней не придумаешь. Тяжелые, мощные ели наглухо перекрывали ночное небо, поваленные кое-где стволы дыбились уродливыми, жуткими очертаниями. Два раза он проваливался ногой в какие-то дыры и, опершись руками, чувствовал под собой сырой мох, опавшую хвою и жесткие шершавые ветки. Внизу, в распадке, зловеще вздыхал чей-то голос.

Ноги разбухли и горели, ломило сведенные от напряжения мышцы спины. Павел остановился и, наломав еловых лап, сел на них, вглядываясь в темноту, откуда пришел. Ему чудилась погоня, и он, дрожа от усталости и пережитого потрясения, несколько минут сидел недвижный, безмолвный. И только убедившись, что никого нет, с усилием выматерился, как бы сбрасывая с себя груз отупения и страха.

Но и переодевшись в теплое, сделав толстую мягкую постель из лапника, он еще долго лежал на ней не в силах заснуть, напряженно прислушивался к ночной тайге.

 

3

Ему снилось, что он голый стоит в ванной. Из крана хлещет ледяная вода, а он, сжавшись перед раковиной, никак не может дождаться, когда же пойдет горячая. Просыпаясь, он вдруг увидел задранные вверх колени девчонки на скамейке. В лицо ему ударила кровь, в голове стало ясно, как от резкого свежего ветра. Он открыл глаза и в тот же миг вспомнил все: Кипина, газик, свое ночное бегство. Застонав, повернулся на бок. Неужели он сделал это?'. Неужели убил?! От ужаса схватил руками лицо. Все кончено! Что же теперь? Кто он? Безумец, зверь, подлец. Как жить теперь?

Он повернул голову и огляделся. Кругом стояла серая полумгла, солнце, должно быть, еще не всходило. Рядом с ним торчал пень обломанного дерева, дальше чернел еловый подрост. Поляна, где он ночевал, была не больше тесного чулана.

Да кто ему дал право решать, кому жить, а кому не жить? Это право есть у животных — так распорядилась природа. А чем оправдает себя он?

Но чем дальше он думал, чем сильней работала голова, тем призрачней, незначительней становились обвинения против себя. Права нет, но кто вернет ему Татьянку, кто и как отплатит за ее смерть? И если есть высшая справедливость, то она оправдывает его.

Заключив это, Павел успокоился и уже холодно, трезво стал думать, что ему теперь предпринять. Он позавтракал хлебом и сыром и пошел в распадок, медленно, не спеша обходя валежины и заросли вереска. Но на каком-то осклизлом бревне нога оборвалась, и он, падая, внезапно опять вспомнил перекошенное лицо Кипина, его вытянутые вперед руки. Он вскочил и побежал, стараясь заглушить в себе это видение. И снова ему помогла голова, он снова убедил себя, что прав. Теперь он боялся останавливаться, боялся думать о чем-либо, что напомнило бы вчерашнее. Он поставил себе цель вечером выйти к метизному заводу, где работал младший Дюкин. Отец в урок, что он не пошел в институт, послал его на волочильный стан. Павел не знал, в какую смену тот работает, и решил проверить, не сегодня ли. Нужно было обогнуть город с запада —путь не близкий. И Павел, обманывая себя, что лишь посмотрит, понаблюдает, на ходу стал обдумывать, где и как лучше пройти, и этим отвлек себя.

День, как вчера, поднялся ветреный и солнечный. Листва, еще неделю назад зеленая, вся теперь стала багровой и желтой. Ветровые порывы срывали ее, и она падала разноцветными стаями. Было сухо и как-то одновременно и тепло и свежо.

Стали попадаться редкие покосы и даже пашни — здесь окраинные угодья хилого таежного совхоза. Павел шел теперь машинально, как робот, думая лишь о том, где лучше ступить. Иногда он точно просыпался и несколько секунд напряженно вспоминал, куда и зачем он идет. И опять становилось жутко от того, что он сделал и еще должен сделать. Он останавливался и встряхивал головой, как лошадь, отгоняющая овода. Да ведь он идет убивать человека! Он как бы заново открывал для себя, что идет убивать, и, пораженный* этим открытием, словно в бреду принимался набирать доводы в пользу своего дела. Разве итальянские партизаны, казнившие Муссолини, поступили не так, как требовала справедливость? Разве не долг перед мертвыми заставляет весь мир преследовать фашистов? А недавние сообщения о расстрелах взяточников? Разве убийство за убийство может быть преступно, если не преступно убийство за взятку? Да, там судил коллектив людей, а он один. Но что от этого меняется?

Все это настолько очевидно, что он повеселев, шел дальше.

Но, пройдя какую-нибудь полянку или кусок чащи, вдруг опять вставал, точно опомнившись. Откуда-то из глубины сознания выплывало, что он совершил нечто ужасное, нечеловеческое. Руки начинали дрожать, он готов был повернуть назад и бежать по своему следу в город, сам не зная зачем. И всякий раз помогало, что люди испокон века поступали как он и даже гордились этим.

В конце концов эти перемены так измотали его, что он шел как в температуре, ничего не соображая и видя перед собой вместо леса лишь темные и светлые пятна.

Как охота? — вдруг спросил кто-то рядом тихо,

Устало, без любопытства.

Павел вздрогнул и выронил ружье, которое нес незачехленным в руке.

Перед ним стоял старик в пиджаке и широких залосненных брюках. Рубаха у него вылезла и с одной стороны свисала из-под пиджака. Должно быть, Павел почти налетел на него, и, чтобы не столкнуться, старик подал голос. Мутные, размытые и точно дрожащие глаза смотрели безучастно, отсутствующе.

Я убил его,— сказал Павел и подумал, что сходит с ума.—Я отомстил, отец.

Святое дело,— ответил старик и посмотрел на Павла, как смотрят животные — словно ожидая чего-то.—У меня, слушай, старуха померла.

Нижняя, синяя и вывороченная губа старика подпрыгнула, и тотчас рот его сжался.

Святое дело,— снова повторил он и пошел, оставляя в опавших листьях полосы следов. Голова его была странно закинута назад, будто старик что-то высматривал в небе. По этой запрокинутой голове Павел узнал его — это Перевалов, бывший заместитель начальника сборочного. Он страдал атрофией надглазных мышц, с трудом мог управлять веками и, чтобы лучше видеть перед собой, при ходьбе отводил голову назад.

Павел знал его лет пятнадцать, и все эти годы Перевалов бил свою жену, маленькую и тугодумную на вид женщину. Говорили, что он бьет ее за какие-то старые грехи, столь давние, что о них никто ничего не мог толком сказать. У него был сын, от которого Перевалов однажды здорово пострадал — сын сломал ему руку, ударив по ней шведским ключом.

Павла вдруг обожгла мысль, что Перевалов выдаст его — даже и без умысла, просто упомянув где-нибудь. Он поспешно поднял ружье, как бы не отдавая себе отчета, что будет делать. Его снова охватил жар, горячий туман завис перед глазами. Он упер приклад в плечо и нацелился.

Внезапно Перевалов обернулся, показав свое безучастное от горя лицо. Павел вскрикнул и, подкинув ружье, сам не зная зачем выстрелил в небо. Перевалов молча смотрел на него, отводя голову все дальше назад. Павел бросился в чащу.

Он бежал до тех пор, пока ноги от изнеможения не стали делать неровные, то большие, то маленькие шаги. Он упал в лиственничном лесу, на сырую, едва присыпанную желтой хвоей землю. Плечи свело к груди, и он вдруг глухо закричал, упирая рот в хвою:

В-ва, в-ва!..

Потом медленно поднялся и, кое-как отряхнувшись, робрел дальше. Лиственницы только-только начали опадать, их срок еще не наступил, в лесу было черно от стволов и бестравной, усеянной прошлогодними иглами земли.

Миновав лиственничную рощу, он зашел в кусты вереска и сел в самой гущине так, что был виден лишь кусок неба вдали. Он чувствовал, что сегодня неспособен к тому, что надо сделать.

И пока сидел тут, казалось, что он просто-напросто перетрусивший за свою шкуру себялюбец. Любой хоть немного обладающий мужеством человек убил бы обоих не дрогнув и ни в чем бы не раскаялся.

И уж во всяком случае человек, который не дрожит за себя, не станет покушаться на несчастного безобидного старика.

Он видел, что и эти доводы более чем убедительны. Теперь он уже безусловно верил в свою правоту и только старик мучил его. Но куда-то идти, что-то делать он был не в состоянии. Какая-то внутренняя, не физическая расслабленность держала его, и он ненавидел себя за это бессилие.

Ему вдруг вспомнилось, что Наталья была знакома С семьей Дюкиных еще до всех этих страшных событий. Однажды она ходила зачем-то к ним, и Михаил Игнатьич вышел ее провожать пьяный и в одних трусах. По словам Натальи, он был уморительно галантен, подал ей пальто жены и, обнаружив ошибку, долго хохотал и поправлял руками прическу. А ей, Наталье, было неловко, она отворачивалась от его голых ног, но все равно видела их в зеркале.

Павлу неожиданно пришла в голову нелепая, несуразная мысль. Он даже вскочил. Он только сейчас сообразил, что Наталья ничего не сказала о домашних Михаила Игнатьича. Но то, о чем подумал Павел, показалось ему таким невероятным, что он тотчас оборвал в себе эту мысль.

Оглушительно стрекоча, низко над лесом пролетел вертолет, за ним “кукурузник” с красными крыльями. Сердце у Павла забилось. Но он тут же вспомнил, что стоит сушь—должно быть, где-то пожар, летят тушить. Много чести искать его с авиацией.

Ближе к вечеру он перешел к небольшому болотцу, под елью — чтобы дым уходил по стволу — собрал костерок и вскипятил чай. Поужинав, опять наломал лапника и лег на него.

Но если он прав в своих подозрениях? Павлу стало муторно от этой мысли. Это он, он во всем виноват! Он должен был предвидеть эти несчастья, не допустить их. Есть люди нравственно слабые не потому, что они плохие люди, а потому, что глупые, неразвитые. И таких людей гораздо больше, чем кажется. Может быть, вообще вся подлость человеческая — от непонимания чего-то важного, главного. То, что люди считают за ум,— всего лишь сообразительность, находчивость, умение воспользоваться моментом. В глубине такой ум всегда порочен, но часто он имеет страшную власть над людьми слабыми, не умеющими думать. Что такое Наталья? Глупенькая женщина с высшим образованием, которая твердо знает, что артист интересен, а уборщица нет, что у знаменитого эстрадника жизнь удалась, а у безвестного изобретателя не получилась, что искусство придумано для отдыха от работы, что безделье — радость, и которая никогда не поймет, что человек приходит в мир не только растить детей да искать удобств, развлечений или успеха, славы. Она никогда не поймет, и бесполезно переделывать ее. Но нельзя, нельзя было отдавать ее под влияние тех, “умных”. А что делал он, Павел? Всю жизнь старательно отворачивался от всего, что его окружало, от Натальи в том числе. Газета, книга, мотоцикл, байдарка, спиннинг были ему интересны, жена нет. Так что же он мог ждать? Он получил то, что сам подготовил.

Он в мятых штанах и с кислой миной — и с ног до головы прибранный, уютно-вежливый, внимательный Михаил Игнатьич! Ах дурак, слепец!

И Татьянка, Татьянка! Как он не уберег, как он допустил до этого? И как мог сказать ей то дикое, страшное слово?!

Павел перевернулся на живот и схватился руками за лапник, словно сопротивляясь кому-то, кто хотел повернуть его обратно.

Ему представилось, как Наталья сейчас сидит в пустой квартире и одиночество со всех сторон сжимает, давит ее. Грохочет телевизор и в раковину бьет вод3' но ей кажется, что в доме глубокая, мертвая тишина.

Павлу стало жаль ее. Разве она не хотела хорошей, прочной семьи, счастья себе, ему, Татьянке? Какая женщина не стремится к этому!

Пришла ночь. Как ни привычен был ему лес, а в наступившей темноте чудилось что-то жуткое, опасное. Ветер утих, тайга грозно молчала. Сбоку, меж черных лохматых елей, Павел узнал Кассиопею, и ее знакомые, домашние очертания на какое-то время успокоили. Если держать ее чуть слева, можно выйти к тому мелководному ручью.

От болота тянуло запахом стылой лесной воды. Павел знал, что рано или поздно найдет Дюкина. Он всегда был упорен до болезненности, до упрямства и втайне гордился этим. Сколько он себя помнил, еще ни разу не отступал от намеченных целей. В институт поступил уже после армии, надо было спешить, и он, как намечал, кончил его не за шесть лет, а за пять. Решив испробовать себя в журналистике, стал писать очерки и бросил их, когда ему предложили работу в газете. Его участок, адово место, уже многие годы был первым по всем показателям, и никто не сомневался, что все развалится, если он уйдет. Иногда он добивался своей цели, даже вконец изверясь в ней.

Но сейчас — и ему неприятно было думать об этом — он ощущал в себе подлую, предательскую слабость. Она не зависела от сознания, от работы ума, не поддавалась им, и он не знал, как избавиться от нее. Он чувствовал себя зверем, которому надо победить втрое сильнейшего зверя. Он униженно вилял хвостом и уже готов был отступить.

Да, я убил человека, убеждал он себя. Но разве это действительно был человек? Ведь его и животным нельзя назвать, не унижая животное. Лошадь никогда просто так, из прихоти не ударит ни человека, ни другую лошадь. Науке не известны случаи группового изнасилования среди животных. Так кого или что он, Павел, убил? И по какому счету, по каким меркам судить, прав он или неправ?

Эти аргументы действовали, но лишь до тех пор, Пока он думал о них. Едва он переходил к чему-нибудь другому, как вспоминались те кошмарные мгновения во дворе, и он чувствовал, что все доводы бессильны.

Ночь казалась бесконечной. Сна не было. Напрасно он укрывал себя лапником, укладывал в изголовье траву — сон не приходил не от холода и неудобной постели. Наконец он не выдержал и чиркнул спичкой, освещая часы. Всего двенадцать. Он внезапно решил идти к Наталье.

И оттого, что он так решил, все стало ясным и понятным. Скорей всего он больше никогда не увидит ее. А он многое должен сказать ей — и то, о чем думал раньше, да не находил времени высказать, и то, что пришло к нему за эти последние сутки. Наконец, он должен вернуть себе мужество и то состояние злобы, которого ему сейчас так не хватает. Надо занять себя, надо что-то делать, бездеятельность все погубит.

И действительно, уже через десяток метров почувствовал в себе прежнюю энергию и решительность. Предприятие рискованное, сумасшедшее, все могло кончиться тем, что его взяли бы прямо в квартире, но он старался не думать об этом. Ему остро захотелось видеть жену. Она поддержит, укрепит его как-нибудь, он верит в это.

Он не хотел говорить себе, что не боится милиции еще по одной причине: арест решил бы все его сомнения насчет Дюкина.

Мало кто отважится идти по тайге ночью. Когда глаз видит лишь какие-то смутные очертания, а под ногами ямы, завалы, пни, камни, поневоле хочется лечь или сесть и ждать утра. Тайга была пригородной, но мало чем отличалась от настоящей, “кондовой”. Вскоре Павел уперся в топкую разложину с кочкарником и кривыми голенастыми деревцами. После двух попыток понял, что пройти тут нельзя, и, злясь, досадуя, свернул вправо, к знакомому увалу. Этот кружной путь задержал его, и он вышел к ручью уже во втором часу. Вдали за городом висел фантастический, необычайно яркий серпик, было просторно, свежо, ясно.

Он выбрел из ручья за полкилометра до города. Здесь шел узкий лесной проселок. Павел, шагая по нему, попал сразу к окраинным домам. Был самый глухой час суток, на улицах не виделось ни души. Оглядываясь, он перебежал проулок и вдоль детского садика вышел во двор своего дома.

Площадку, на которой все произошло, миновал стороной. Но какая-то смутная злобная радость поднялась в нем, когда краем глаза увидел вчерашнюю скамейку. Нет, он сделал все то, что надо было. И Павел снова подумал, что правильно решился прийти сюда.

Он кустами обошел дом и долго стоял под балконом своей квартиры, прислушиваясь. Тихо и темно— фонари не горели, не светилось ни одно окно. Но он еще раз осторожно обошел дом, заглянул в подъезд. Лестница пуста. И он вдруг совершенно уверился, что так и надо. Никто не искал его и не должен искать, никто не делал засады и не должен ее делать. В конце концов он не преступник и не сумасшедший.

Эта мысль, что он не преступник, которая в другое время показалась бы ему по крайней мере идиотской, сейчас убедила его, что действительно бояться нечего.

Он открыл квартиру и вошел.

Наташа! — тихо позвал он. Наталья подняла голову и вскочила, увидев его. Не включая света, она приготовила ему поесть, а он наскоро помылся. Теперь ясно; или он почему-то стал милиции неинтересен, или там не допускали, что он заявится сюда.

Пока он ел, жадно, как никогда, они шепотом говорили не переставая, а когда кончил, вдруг замолчали, будто что-то оборвалось между ними. Тускло отсвечивала крышка газовой плиты, шуршал двигатель холодильника, под полом, стуча хлебной коркой, возились мыши.

Что теперь будет-то? — спросила Наталья, с жалостью глядя на него.

И в этом ее как бы просящем голосе Павел вдруг услышал то, чего не замечал раньше; она по-прежнему любит его. Она за него тревожилась, лишь он был сейчас важен, его судьба, его будущее. Она не спрашивала себя, правильно он поступает или неправильно, преступник он или не преступник — все заглушалось беспокойством, переживаниями за него.

Он уже знал, что город взбудоражен, как собачья стая, в которую бросили палкой. Вероятно, многие сочувствовали ему, по крайней мере понимали его состояние, но молчали. Соседка Дарья Никитична, рыхлая, печальная женщина, лишь охала и носила Наталье съестное: то соленых груздей, то кусок пирога — точно именно в этом она нуждалась больше всего. Дарья Никитична не вылезала из травм и болезней: каждый год летом у нее бывал солнечный удар, зимой переломы, весной и осенью простуда. Сейчас она ходила с обожженной рукой, и Наталья помогала ей по дому. Пенсионер Шутихин из второго подъезда укоризненно глядел на Наталью и говорил: “Ты бы, милая себя-то хоть пожалела”. И непонятно было, что он имеет в виду.

Но большая часть следила за происходящим с мстительным ожиданием пострадавших. Жестокое, наглое убийство требовало соответственного наказания, и все напряженно гадали, чем кончится дело. Милиция — то ли правонарушений теперь было немного, то ли случай слишком уж выходил за рамки — взялась за расследование рьяно. Уже утром Наталью вызвали в горотдел. Вечером, сразу после убийства, она была так потрясена, что не помнила, кому и что говорила, ночью почти не спала, и утром следователь ничего не мог от нее добиться. Она только отвечала, что муж, то есть Павел, не пьет, белой горячки у него нет и психических расстройств тоже. С тем ее и отпустили. День был воскресный, межсезонье, огороды убраны, многие вышли в город. И пока она брела до дому, ее дважды останавливали и спрашивали, где Павел и нет ли у него белой горячки. Прежде она никогда не думала, что любопытство может быть таким отвратительно жестоким. Возле дома встретила Красноперова с женой, они прошли мимо, как-то искоса взглянув на нее и не поздоровавшись. Ей стало казаться, что все подозревают ее в соучастии, и она больше не выходила из квартиры.

Павел, слушая ее, снова подумал, что ему необходимо было прийти сюда. Он теперь твердо знал, что убьет Дюкина, как бы там ни было. Его взбесил рассказ Натальи о горожанах, о Красноперове. Он убьет Дюкина, и пусть они им, Павлом, подавятся. Так или иначе все теперь для него кончено. Жаль Наталью — наверно, ей придется уехать отсюда, начать новую жизнь... Он посмотрел на жену, и в груди закололо, как тогда в инструменталке.

Наталья сидела как-то и робко и беспокойно, точно пришла просить в долг и не решалась начать. Волосы у нее были спутаны, неряшливая, козлиной бородой прядка висела вдоль виска.

Павел подошел к ней и, неловко улыбнувшись, обнял за голову. И она, безмолвно подаваясь, уткнулась ему в живот.

Потом они лежали на кровати и снова говорили, бессвязно и радостно. Все происшедшее за последний месяц точно бы выключилось из памяти, они не хотели думать ни о чем другом, кроме того, что снова вместе. Все было так, словно они не теряли единственной дочери, не убивали, не ссорились насмерть и никогда не изменяли друг другу. Это было счастье, доставшееся жестоким опытом, счастье минутное и оттого бесценное.

Наталья рассказывала ему о своем детстве, и он жадно слушал. Многое он уже знал, но сейчас и это, знакомое, как-то открывалось по-другому.

Она родилась и выросла на окраинной улочке старого уральского городка. Семья была послевоенная, бедная, жили на картошке и хлебе, носили перешитое и перелицованное. И остальные семьи были такие же, а то и совсем нищие — если отцы пили. Наталья с детства мечтала о другой жизни — яркой, праздничной, насыщенной. Да и кто об этом не мечтает. На улице у них бедности не стыдились, но считали ее чем-то вроде болезни. Бегать с обледенелыми ведрами на колодец, убирать из-под коровы навоз, таскать пойло, есть паренки, носить чуни — все это было болезнью. Лечили ее кто чем мог: одни ложились на печь и спали до ломоты в голове, другие ставили брагу, принимали гостей и сами ходили в гости, третьи собирались у кого-нибудь в избе и вели разговоры, цепляя один за другой. Были и такие, что выбивали клин клином: выращивали поросят, сбивали масло, садили картошку на пятьдесят соток — все на продажу. Но ни те, ни другие, ни третьи, ни четвертые не имели того, что им хотелось. Впрочем, никто не знал, чего им на самом деле надо. Радио говорило, а газеты и книги писали, что настоящая жизнь в служении обществу, в укреплении государства, в строительстве и развитии новых отношений, чти пора наконец бросить собственнические замашки. Люди служили обществу, честно работали — времена были строгие,— но им хотелось чего-то еще,

Мать у Натальи была женщина живая, хлопотливая. Дом держался на ней, и все в доме жили только для ^е. Если кто-то из детей уставал от игр и не мог полоть морковь и свеклу, то он должен был лежать. Если Наталья — и ей стыдно вспоминать об этом — плохо простирывала воротничок и фартук, то мать отправляла ее на улицу и стирала сама. Она все делала сама, даже конопатила стены. И никто не мог ничего предпринять если это шло вразрез с ее представлениями о здоровой жизни. Сама она вела жизнь нездоровую, но это было как она не раз повторяла, на роду ей написано. Наталья любила мать без памяти, и когда та умерла, у нее даже сделался нервный тик. Мать дожила до семидесяти восьми лет, но смерть ее поразила всех. Никто не думал, что она умрет так рано. Долго, много лет потом все говорили, что рано, и это были не просто слова.

Наталья любила и отца, но по-другому, как любят хороших людей, которым в жизни не повезло. Он был больной, слабый и ненадежный человек, все ходил согнувшись, покашливал, и, когда мать окапывала грядки или разгребала снег, он, как бы стыдясь своего безделья, брал газету. Он знал про все на свете, знал, что Паганини был марфановый мутант, что средневековые рыцари были коротышками, что в прежние времена китайцы от голода ели друг друга. Все эти знания тут же переправлялись детям и жене, и семья смотрела на него открыв рот, как на ученую ворону. Наталья была убеждена, да и теперь так считает, что отец стал бы большим человеком, имей он здоровье, чтобы учиться всерьез. Доброта его была сродни доброте сказочных царей, которые и полцарства могли отдать какому-нибудь пастуху. Он тоже отдавал — и свое, и то, что приносила в дом мать. Однажды она купила вина, портвейна,— на их улице никто не покупал в магазине вина, жалели деньги на баловство,— а он снес его какому-то похмельному бродяжке. Мать страшно, по-базарному ругалась, и Наталья не могла понять отчего. Детей он не только никогда не бил, но даже и голос на них не повышал. И они как-то даже сторонились его и не принимали всерьез.

Была у отца одна слабость, которая, считает Наталья, каким-то образом повлияла на сыновей, ее братьев. Отец гулял. Он мог уйти на ночь, на две, даже уехал однажды на целый месяц, жил у некой Маргариты в соседнем городе. Порок отца в семье старались не замечать, скрывали от людей, как скрывают пятна волосяного покрова на коже. Это было единственное, где власть матери становилась бессильной, и она переживала так, что теряла в весе. Из-за отца, так думает Наталья, Николай стал хулиганить, сел в тюрьму, а Владимир, Вова, спился. И если она, Наталья, живет нормально, то лишь потому, что все-таки была ближе к матери.

Никто не знает, как это получилось, но отца с его слабой грудью взяли на золотой рудник, в маркшейдеры. Он выработал десять лет горного стажа, в пятьдесят ушел на пенсию и умер лишь на два года раньше матери.

На руднике отец стал много получать, мать из доярок — она работала в пригородном совхозе — перешла в продавцы. В доме теперь появлялись шоколад, импортные яблоки, апельсины, даже бананы. Понемногу они начали замечать, что живут лучше соседей и соседи им завидуют и вроде как недолюбливают. Должно быть, улица наконец поняла, чего она хочет, но не знала, как добиваются этого, и думала, что мошенничеством.

От достатка характер у всех в доме испортился. Отец, кроме прочего, начал пить, братья месяцами не работали, мать вдруг занялась строительством кладовок, навесов, сарайчиков, никому не нужных. Все будто взбесились. Наталья не выдержала и ушла из дома, выговорив себе долю из отцовой зарплаты. Она имела право на эти деньги, потому что была младшей в семье и несамостоятельной.

Что было дальше, Павел знал не хуже самой Натальи. Он познакомился с ней в ресторане, в тот же вечер они поехали к ней, и потом он стал бывать у нее почти каждый день. Она снимала однокомнатную квартиру, и Павел догадывался, что и до него она редко ночевала там одна. По воскресеньям к ней приезжала мать и сразу принималась стирать, готовить. Он и Наталья сидели в комнате, выпивали, курили — он тогда еще курил,—слушали музыку, и ему было как-то и хорошо и стыдно. Хорошо от того, что они Вместе, и музыка отличная, и вино он выбрал удачно, стыдно от того, что Наталья опять забыла пригласить Мать, а он отчего-то не осмелится напомнить ей.

Все это сейчас казалось Павлу забавным и как бы не ^носящимся ни к нему, ни к Наталье. Это было в прошлом, а прошлое ушло слишком далеко, чтобы иметь теперь какое-то значение. И, гладя Наталью по ямочке ^еж грудей, он улыбался и не думал ни о чем, от чего было бы больно или неприятно.

Он думал о том, что, прожив вместе пятнадцать лет, они никогда не знали такой близости, как ceгодня. Раньше все начиналось с физического, плотского Наталья понимала толк в этом деле, и он с его скромным опытом пристрастился к ее сексу — проклиная себя, когда насыщался, и забывая обо всем, когда снова испытывал желание. Со временем они привыкли друг к другу, стали спокойней, разумней, и это было еще хуже: если раньше говорили о том, какой он и какая она, то теперь это уже не занимало, а чего-то другого не подыскивалось. Сегодня же она была откровенна с ним до конца, и он отвечал ей тем же, И оказалось, что именно это им нужней всего. Все большие и маленькие грехи и пакости, которые каждый накопил за собой, прощались, потому что были высказаны одним и поняты другим. Павел едва удержался, чтобы не рассказать ей о своей единственной измене. Это было в купе зимнего скорого поезда, они ехали вдвоем с мелиоратором Катей из Павлодара, и за трехчасовой ночной перегон он где лаской, где силой убедил ее, что надо сделать то, чему больше не представится случая. Он не рассказал потому, что знал: именно такие вещи при всей их внешней безобидности действуют разрушительно, как ничто другое. Ему как-то не пришло в голову, забылось, что это их последняя ночь, а значит, разрушать уже нечего.

И все же он не выдержал и спросил ее, как там сейчас Михаил Игнатьич.

Эта гадюка привыкла, что все ей сходит с рук,— сказала Наталья, напрягаясь.— Не знаю, сидит, наверно, дома, сынка сторожит.

Спи,— Павел снова погладил ее и обнял за грудь.

Вскоре она действительно уснула, должно быть, незаметно для себя самой.

Павел нащупал под подушкой часы. Шел уже седьмой. Это испугало его. Он осторожно встал и вышел в прихожую, плотно закрыв за собой дверь.

Во дворе уже горели редкие фонари, и, когда он перебегал к дому Дюкиных, сзади хлопнула дверь подъезда. Он прыгнул к забору детского садика затаился. Мимо, зевая, прошел машинист тепловоза Самойлов с чемоданчиком в руке. В полутьме блеснули металлические набойки на углах чемодана. Павел, немного выждав, обогнул детский садик и сел на скамейку в кустах напротив подъезда Дюкиных.

Еще лежа рядом с Натальей, он временами неотчет-пиво, смутно думал об этой скамейке, вспоминал, есть или над ней фонарь? Фонаря не было, зато вход в подъезд освещался, хотя и плохо, мутно-желтым светом сорокаваттной лампочки. Прошла какая-то старуха с мусорным ведром, кое-как переставляя ноги в разбитых, без каблуков башмаках. Пересменка на волочильном производстве начиналась в восемь — значит, надо ждать, что Дюкин выйдет из дома около семи.

На тротуаре перед домом показались двое ребят: один, должно быть недавно отслуживший в армии, спортивный, по-мальчишески самоуверенный и самодовольный, второй почти пацан, едва из школы, в расстегнутых полусапожках. Они остановились возле подъезда Дюкиных, и первый вытащил из кармана сигареты. Павел понял, что его план пошел к черту.

Минуту спустя открылась дверь подъезда и вышел Дюкин, все в том же затертом джинсовом костюме, гладко причесанный и выбритый. За ним, шаг в шаг, шла мать, невысокая черненькая женщина. У нее было округлое русское лицо и нос чуть с горбинкой. Павел лет пять назад случайно познакомился с ней, знал, что нравится ей, и мог бы при желании легко сделать ее любовницей. Она тоже была ему приятна, но его удерживало то соображение, что узнает муж и ее неверность будет для него несчастьем.

Сейчас, с ненавистью глядя на нее, Павел подумал, что, наверно, до конца жизни останется сопливым мальчишкой. Но мысль, что мать этого гада могла быть его подружкой, была ему настолько противна, что он на мгновение отвернулся,

Дюкин шел к приятелям, глядя на них и чуть насмешливо улыбаясь.

Павел встал, подняв приклад к плечу. Стрелять нельзя — ребята наполовину закрывали Дюкина.

Внезапно Дюкин оглянулся в темноту, как третируемый сверстниками мальчишка, отчаянно и беспомощно. Павел вздрогнул — столько было страха и униженности в этом взгляде. Должно быть, парень пережил страшные часы, если даже не стыдился перед друзьями, что мать опекает его, как младенца. Ребята прошли немного вперед, и Дюкин весь открылся Павлу.

Но Павел заколебался, промешкал, и Дюкин догнав приятелей. Они расступились, принимая его в сере, дину. Мать молча шла за ними шагах в пяти.

Самое лучшее теперь выйти из укрытия и, встав перед ним, ударить в упор. Но Павел медлил. Он не боялся их, верней, боялся, но совсем немного — ведь он вооружен, а они безоружны. Да и что такое любой страх по сравнению с его ненавистью. И все же не мог заставить себя выйти, то подлое бессилие первые приступы которого ощутил в лесу, опять овладело им. Убить сына на глазах матери — нет, этого он не мог сделать.

Все четверо ушли по направлению к заводу, и было ясно, что мать так и пойдет с ними до самой проходной.

Павел сел на скамейку, до боли сжимая зубы. Он снова упустил его. А ведь другого случая может не •быть. Убить эту шестерку Кипина и оставить в живых главного! А как же Татьянка? Боже мой, да при чем тут мать?! Что такое мать этой гадины?! Разве можно жалеть ее, трусить перед ней?!

Павел переломил ружье и засунул в чехол. Теперь надо начинать see заново. Метизный завод окружен забором. Но, как во всех русских заборах, в нем масса дыр. Проникнуть на территорию труда не составит. Это можно сделать завтра утром. Возле волочильного цеха есть грузовая площадка. Встать меж ящиков с оборудованием для нового стана — лучшей позиции не выберешь. Можно выследить и здесь, не будет же он весь вечер сидеть дома, захочется показать друзьям, что храбрый.

Пожалуй, время работает на него, Павла; Не удалось сегодня, выйдет завтра, когда поуспокоятся.

Но, думая об этом, Павел чувствовал, что фальшивит, уклоняется от главного, от того, что остановило его руку сейчас, минуту назад. Он не видел в себе прежней решимости и не знал, где найти ее. Выследить — половина дела, а то и меньше. Надо еще и сломать в себе, перебороть страх перед собственной жестокостью.

От внезапно пришедшей мысли Павлу обнесло голову. Он сейчас пойдет к отцу этого сукина сына посмотрит ему в глаза. И уж потом решит, что делать

Павел не спрашивал себя, зачем надо идти к Михаилу Игнатьичу. Он знал, что надо, как-то разом уверился в этом. Он лишь посмотрит в его гадючьи глаза.

Это решение было для него словно глоток крепкого чаю. Он поднялся и поспешно оглядел двор. Никого.

Кинув ружье за плечо, он пошел в подъезд, где жили Дюкины.

Долго никто не открывал. Потом послышались медленные, сонные шаги, и голос Михаила Игнатьича спросил:

Кто там?

Павел не ответил. Едва щелкнул замок, он толкнул дверь и вошел. Михаил Игнатьич отступил к дверям гостиной. Он был скорей поражен, чем испуган, подбородок у него как-то оттянулся назад, брови с напряжением сдвинулись. Он был в брюках и белой, туго обтягивающей грудь майке.

Еще поднимаясь по лестнице, Павел решил, что не скажет ни слова. О чем вообще можно говорить в этой семье? Он прошел в гостиную — Михаил Игнатьич прижался к косяку — и сел к журнальному столику.

П-павел,— чуть заикаясь и тут же одолев себя, сказал Михаил Игнатьич.— Его нет,— он, точно огорчаясь, что сына нет дома, развел руками.

Гостиная у Дюкиных имела какой-то нежилой вид. Мягкий чешский гарнитур, цветной телевизор, телефон и секретер немецкого производства — больше здесь ничего не было. Позолоченные части секретера сияли,

будто в музее. Он был снизу доверху заполнен томами БВЛ.

Михаил Игнатьич встал в дверях, глядя на Павла своими бурыми, как печеная картошка, кроткими глазами. Сильно оттопыренные уши придавали ему вид существа жалкого и безобидного.

Ни в его облике, ни в атмосфере квартиры ничего не объясняло, как, каким образом мог вырасти здесь тот подлец. Обычные люди, нормальная в общем-то семья. Должно быть, и впрямь все дело в тех мелких, почти незаметных уступках, которые допускает наше сознание в угоду инстинктам.

Павел знал, что это плохое, недостаточное объяснение, и все больше угрюмел. Лишь войдя в квартиру, понял, зачем пошел к Михаилу Игнатьичу. Он хотел удостовериться, что имеет дело с поганцами, ублюдками. Но теперь у него не было уверенности в этом.

А! — вскрикнул вдруг Михаил Игнатьич.—Я сейчас кофе...

Стой! — оборвал его Павел.

Михаил Игнатьич покорно придвинулся к косяку

Павел,— сказал он.— Я понимаю твое горе. ц” как быть — мы все по образу и подобию... Ты добрый человек, ты хороший, я как брата...— от волнения Михаилу Игнатьичу свело горло, он замолчал, лишь по временам сглатывал, как бы подавляя слезы.

Павел молча смотрел на его руки, сложенные внизу живота. Он знал, что волнение Михаила Игнатьича непритворно, что он действительно понимает его, Павла, горе. Но он уверен, что, выпади случай, Михаил Игнатьич придушит его, как заразного котенка.

На заводе Михаил Игнатьич слыл за непотопляемого. Однажды пять инженеров из его приближения взбунтовались против приписок и вынудили его просить об увольнении. Он подал заявление. Но пока его бумага рассматривалась, один из инженеров вдруг переметнулся на его сторону, оклеветал двух своих бывших сторонников. Дело кончилось тем, что и этого инженера, и тех двоих уволили, а Михаил Игнатьич остался.

Павел перевел взгляд на его глаза. Михаил Игнатьич смотрел на него открыто, не мигая. Неужели Наталья могла принимать за чистую монету этот нагло-невинный взгляд? Павла вдруг ударила мысль: он был ее любовником!

Он скинул ружье на колени.

Михаил Игнатьич вздрогнул.

Разреши,—сказал он нервно и просяще,—я пройду туда,— он как-то неопределенно махнул рукой.

Павел молча кивнул, думая, что он хочет сесть или накинуть рубашку. Михаил Игнатьич прошел за его спину. Павел не мог бы сказать отчего, но был уверен, что это ничем ему не грозит. Он даже не повернулся. Сзади с легким шелестом выкатился выдвижной ящик зашуршало. Михаил Игнатьич вышел из-за его спины, держа в руках пачку банкнот. Чуть помедлив, положил их перед Павлом.

В грудь Павлу точно воткнули раскаленный прут.

— За Татьянку? — спросил он, задыхаясь, и встал.

Михаил Игнатьич молча смотрел на его живот. Павел плюнул ему в лицо. Михаил Игнатьич как-то обиженно и робко сморщился и провел рукой по щеке, вытирая ее.

 

4

Он шел по городу не таясь и даже не думая о том, что его могут взять. В голове стоял гуд, словно она погружена в воду. Грудь сводило к сердцу, а там, на месте сердца, торчал сухой острый сучок, нажимая куда-то в спину. Он все видел и слышал вокруг себя, но не понимал, где он и куда идет,

Опомнился уже возле сарайчикового городка. Только что взошедшее солнце ярко обливало пыльную дорогу, от гаражей тянуло автолом. Ночь выдалась холодной — в тени поблескивал иней. Где-то сбоку скребуще завывал стартер. Было безветренно, над окраинными избами тихо поднимались первые осенние дымки.

Павел свернул к лесу. Из-за угловой стайки на него вдруг выкатилась громыхающая железная бочка. Следом, держа на весу перемазанные чем-то черным руки, вышел Сорокин.

Павел! — сказал он, и лицо у него стало радостно-тревожным.— Здорово!

Он вытянул руки вперед, словно собираясь обнять Павла, и вдруг как-то озабоченно посмотрел на него. Павел остановился, глядя на огромные болотные сапоги Сорокина и словно что-то вспоминая. Ночью Наталья среди прочего сказала ему, что Сорокин ходил в милицию, рассказал, что знал, и вызвался помочь найти Павла. Сорокин был из тех живчиков, кто везде поспевает. Он строил соседям гаражи, ремонтировал машины, давал в долг, поил водкой, возил на рыбалку — все бескорыстно, ради собственного удовольствия. Несколько раз принимался расспрашивать Павла, как платят в газете,— хотел писать очерки и собрать денег на дачу. Деньги он нашел и без очерков — где-то подкалымил. Но один из шоферов разбил “КамАЗ”, надо было платить за ремонт, и Сорокин отдал ему все, что имел. Шофер заплатил и через месяц скрылся. Сорокина это словно бы даже обрадовало — то ходил, не зная куда приткнуться, а тут опять кинулся левачить, забегал, ожил.

Павел хотел спросить, у него, какого черта он суется, но передумал: эти и сами не знают, зачем лезут.

И, внезапно закипая, крикнул Сорокину:

Ты, сука! Скажешь, что видел меня, порешу;

“Точно последний урка”,— подумалось ему о себе и, совсем уже разозлясь, резко отвернулся от Сорокина.

Он шел в лесу над карьером, когда сбоку, на просеке, заметил мелькнувшую фигуру. Остановившись тотчас увидел вторую,— в милицейской форме. Сердце стало бить ровно и мощно — как всегда в минуты опасности. Поняв, что его обошли, он кинулся назад, в кусты черемухи. Лес тут был редкий, светлый, большей частью сосновый, лишь кое-где в понижениях росли береза, липа, кустарник. Мгновение вслушивался. Метрах в ста от него кто-то с шумом упал. Павел обернулся назад, откуда повернул. За деревьями, уже не прячась, бежал к карьеру сухопарый мужик в рабочей куртке и без шапки. У него было лицо человека, ремонтирующего электроприбор под напряжением. Павел понял, что милиции помогают горожане. Злоба поднялась в нем. Его ловили, обезвреживали, как закоренелого рецидивиста. Все шло в ход. Он был опасен, он угрожал нормальной жизни города.

Теперь он убьет Дюкина, даже если перед ним встанут все его родственники вместе с бабушкой и дедушкой. Он убьет его даже ценой собственной жизни. Как он мог пожалеть эту самку, его мать! Что он наделал! Ведь сейчас его могут взять. Слюнтяй, слизняк! Что же делать?! Он окружен, ясно. Прыгнуть в карьер — будешь у всех на виду. Сидеть здесь — найдут еще верней. Влезть на дерево? Да он с ума, что ли, сходит!

Павел прижался к стволу черемухи. Свисающие почти до земли ветви скрывали его, но листва уже наполовину опала, сквозила. Павел прикинул: метров с двадцати он, пожалуй, неразличим, но ближе наверняка виден. К карьеру бежали и справа и слева — слышался шум листвы под ногами. Сколько их — пять, десять?

На беду, до тайги, до чащобы дойти не успел — она начиналась километрах в двух. В карьере, у которого он стоял, когда-то брали гранит, теперь дно поросло болотной травой, лишь кое-где белели плоские спины каменных плах. За карьером шла дорога, дальше редкие сосновые рощицы и железнодорожная станция,

Это по ту сторону. А по эту, откуда бежали на Павла,— тайга без конца и края. Километрах в пятнадцати, правда, леспромхоз, но вырубки его лежали в стороне, на востоке. Каких-нибудь полчаса — и найти Павла было бы невозможно.

В милиции это знали отлично. Должно быть, наряд заворачивал оттуда, от леса, а сзади, из города, гнались добровольцы — больше для шуму, пугнуть.

Павел шагнул из укрытия. Кто-то бежал по самому “раю карьера, бухая сапогами на гранитных плитах. Павел сдвинулся в сторону. Это Сорокин. Махая голыми черными руками, он несся с каким-то свирепо-радостным видом, точно спешил на дележ. Павел, выскочив сбоку, ударил его в плечо. Сорокин качнулся и, задирая ноги, с шумом упал под откос. Кажется, он ничего не понял. Скатившись, он заорал, матерясь, и голос у него был радостно-взволнованный.

Павел спеша, путаясь, надел ружье через голову наискосок и бросился к городу. Где-то сзади в лесу кричали. Но собак не было, и Павел понял, что удалось уйти. Перед сарайчиками шла в лес железнодорожная ветка. Добежать до полотна и вдоль него вправо— пойди тогда возьми.

“Что, съели, хмыри?” — ликуя, подумал он, Меж стволов мелькнула кривая проволочная изгородь. Здесь тянулись примыкающие к полотну огороды, Картошку давно выкопали, на межах лежали кучки ботвы. Старая ленивая ворона что-то клевала на серой подзолистой земле. За поворотом скрипели рельсы — Должно быть, шел груженный лесом состав.

Внезапно совсем рядом, сбоку, послышались голоса и топот. Кто-то, задыхаясь, сказал: “Кидаев!” Это была фамилия Павла.

Павел бросился в сторону, прочь от голосов. Но сзади набегали еще люди, краем глаза он заметил, что милиционер и двое в гражданском. Он изо всех сил рванулся влево, на край карьера, выходящий к городу. Нога поскользнулась, он вытянул руки вперед, и метрах в двадцати увидел молоденького милиционера с Погонами рядового. Милиционер ждал его в какой-то странной стойке, полуприсев и разведя руки, точно вратарь. Он был маленький, узкоскулый, с черными усиками, почти мальчишка. Глаза у него горели, и вид он имел отчаянный.

Павел повернул на него. Милиционер выпрямился опустил руки. “Будет брать приемом,—подумал Павел.— Да отойди ты, сопляк!” Милиционер, нагнув голову, посмотрел куда-то на ноги Павла.

Ката-аев! — вдруг пронзительно закричали сзади.

Милиционер поднял голову, глядя туда, на голос, и в этот момент Павел ударил его ногой в живот. Должно быть, там, сзади, перепутали фамилию Павла, и это выручило его. Милиционер, вскрикнув, согнулся.

Павел прыгнул в карьер и побежал. Карьер был невелик, метров сто в поперечнике. Он выбирался из него с другой стороны, когда сзади хлопнул выстрел. Павел выскочил наверх и бросился влево, в лес.

Он бежал, не разбирая дороги, пока не увидел, что заворачивает к городу. Остановившись, с минуту дышал во всю грудь, успокаивая сердце и легкие. Прислушался. Где-то долбил дятел, больше ни звука. Из-за ветвей навстречу Павлу пробивалось солнце. Надо было брать правее, к Ушалинскому болоту.

Полчаса спустя он шагал краем болота. Вода холодила разгоряченные ноги. Выйдя из болота, он направился на запад в обход города.

Солнце уже стояло высоко, когда он решился на привал. Долго не подыскивалось хорошего места: то кочкарник, сыро, голо, то каменная осыпь, то вдруг покос. Наконец он забрел в пихтарник, кое-как сделал подстилку и повалился на нее. Голова гудела, что-то в ней больно поворачивалось, толкалось, ныло. Кажется, не было ни одной мысли. Ноги лежали как две колоды. Засыпая, он подогнул их и успел почувствовать, что тяжесть сладко утекает из них.

Он проснулся оттого, что стало жарко. Раздробленный ветками, на него падал свет солнца. Он расстегнул штормовку и лег на спину, закрыв глаза. Но сон ушел окончательно. В голове толклось что-то смутное и мучительное, горькое. Он вспомнил милиционера, выстрел, Михаила Игнатьича. Внезапно вы-плыло жуткое, залитое кровью лицо Кипина. Один плоский, утиный нос остался на нем нетронутым. Павел резко поднялся и сел, застонав. Лицо отдалилось” пропало. Павел снова лег.

Теперь ой вне закона. За ним охотились, и весь город, по крайней мере очень многие в городе, ждали поимки. Его выслеживали, как тигра-людоеда. Уже ни о каком снисхождении, ни о каком помиловании и речи быть не могло.

Он встал и сошел в низину, к воде. Напившись, вытащил из кармана сверток с едой. У него был большей кусок копченой колбасы, два брусочка плавленого сыра, халва в полиэтиленовом мешке, хлеб и расстегай с рыбой. Он решил ограничиться расстегаем. Кто знает, сколько еще придется сидеть здесь, в урмане.

Поев, снова поднялся на сухое место, нагреб листвы и лег на нее в густом смешанном подросте. Было почти по-летнему тепло, слабый ветерок ходил в вершинах, еловые ветви тяжело покачивались на фоне туманно-синего неба. Где-то над ухом мирно, успокаивающе зудел комар, от земли тянуло запахом старой сырой хвои, вянущего листа. Вдали, на вершине увала, печально и как-то поюще одно дерево скрипело о другое.

Павел закрыл глаза, и в памяти встало детство. Летний жаркий день, они с бабушкой идут по ягоды. Бабушка старенькая, устает. Она садится подле дороги и ласково кричит: “Беги до большой сосны, а потом обратно, не то потеряешься”. Он добегает до сосны, поворачивать не хочется, и он, подпрыгивая в мягкой пыли, идет дальше. “Павлушка!” — кричит бабушка и тяжело, опираясь руками о землю, встает. Он бежит обратно. Но едва она садится, опять заходит за сосну. “Павлушка! — кричит бабушка.— Да что ты с ним будешь делать!” Он знает, что бабушка 'не умеет сердиться, ему весело, он хохочет и, оглядываясь, бежит дальше. Бабушка продолжает сидеть. Его вдруг берет страх, что в самом деле потеряется, и он сломя голову летит обратно...

Павел улыбнулся и открыл глаза. Как отчетливо Помнится все детское. Он снова сомкнул веки и, слушая скрип на вершине увала, стал вспоминать детство, Дом родителей...

Павел провел рукой по лицу и сжал губы. Солнце переместилось и теперь светило из-за ствола огромной бди, выступая по обе его стороны яркими снопами. Ветер, кажется, усиливался, и небо прояснялось, голубело — верный признак, что погода и завтра будет хорошей. Павел посмотрел на часы. Полдень. Он решил перейти к отрогам Кичуганского хребта и там, километрах в пяти от метизного завода, заночевать.

Тайга здесь не была глухой, не то что вчерашняя, у ручья. Невдалеке проходила лесная дорога, изредка встречались покосы. Лес тут когда-то рубили, и повсюду меж первобытных сосен и лиственниц стояли березы с полянками вокруг них. Днем идти небезопасно — сюда и в эту пору заходили люди. Но и оставаться на месте Павел опасался. Завод стоял у подножия Кичуганского хребта, тайга начиналась почти от самого забора. От городских кварталов это далеко, лес болотистый, дикий, нехоженый. Найти островок посуше — и можно жить хоть неделю.

Надо экономить силы, и Павел пошел открытыми местами, настороженно вслушиваясь. Вершины деревьев по временам вдруг начинали клониться в одну сторону, шумно трепетала листва, затем все резко стихало. Изредка сухой лист, скрежеща, прокатывался по штормовке Павла. Внезапно из-за кустов выплывало раскаленное, неправдоподобно яркое облако рябины или выступал темно-багровый тальник. Воздух, сухой, но не жаркий, каким он бывает только осенью, словно был наполнен легким горьковатым запахом дыма. В этом разноцветном огненном празднике чудилась печаль, точно боль, и в другое время Павел весь ушел бы в щемящее чувство прощания, разлуки. Это была его любимая пора.

Вскоре начался густой подрост, почти перестали попадаться поляны. Павел уже не прислушивался к лесу, шагал не осторожничая. Мысли рассеялись, перескакивали с одного на другое. В висках мягко и упруго ходила кровь, ноги в сапогах горели. Как бывает при трудной, изматывающей ходьбе, он ни на чем не мог сосредоточиться. Он чувствовал себя лесным зверем, идущим на водопой. Вот придет он на берег таежного озерца, утолит жажду прохладной, сахарной водой и ляжет в осиннике, слушая переговоры листвы и ветра-

Временами наталкивался на лосиную тропу и шел по ней. И тогда казалось, что он уже никогда не придет к людям, а если куда и выйдет, так на такую же тропу в таком же лесу. Потом опять начиналась непроходимая чащоба, и он ломился через нее, расцарапывая руки в кровь.

Но в мельтешении неясных мыслей, воспоминаний перед ним вдруг опять встало мертвенное лицо Кипина — за миг до выстрела. Павел остановился и, сузив от напряжения и страха глаза, вгляделся вперед. Лишь несколько секунд спустя он понял, что это видение, и, судорожно вздохнув, пошел дальше.

Он вышел на покатость Кичуганского хребта, обращенную к городу, и влез на дерево. Далеко в синей дрожащей дымке виднелись жилые кварталы. Завод просматривался лучше, но и там можно было разобрать лишь очертания корпусов, трубы и сверкающие на солнце нити рельсов. Вокруг расстилалась таинственно-сумрачная панорама горной тайги. Горы здесь были невысоки, их складки мягко переходили одна в другую, в углублениях меж ними лежал синевато-золотистый воздух. Синеватая позолота тянулась и вдоль горизонта, а вблизи все было сочным, ярким: густо-зеленые ельники, малахит сосен, сияющие вкрапления осин, берез, лип. За одной горной цепью угадывалась вторая, третья, и казалось, их бесконечные тающие ступени восходят к каким-то сказочно-радостным, никем не виденным далям.

Павел спустился вниз и, держась редких лиственных островков, пошел по направлению к заводу. Сначала под ногами была сухая жесткая трава, черничник, камни, потом стали попадаться заросли кипрея, малины, потом кочки, осока, лес проредился, и вскоре блеснуло первое болотце. Здесь начиналась низина с обширными разливами никогда не высыхающей, хотя неглубокой воды. Павел знал, что там, посередине, есть сухая приподнятость, и направился к ней. Дважды сбоку от него взмывали припоздавшие с перелетом утки. То там, то здесь, будто пятнышки жира, поблескивали маслянистые кружочки ряски.

Выйдя на остров, он забрался в заросли ольхи и вытащил сверток с едой. Сыр, которым он решил пообедать, был завернут в газету, и он стал читать ее. И первая же заметка, попавшаяся на глаза, оказалась про убийство. Некий Ямамото из Нагой зарезал шантажиста, пять лет изводившего его семью, и был оправдан. Статейка имела длинное, жирными буквами напечатанное название: “Не в состоянии обуздать разгул гангстеризма”. Павел в волнении потер колено и скомкал газету. Все правильно, иначе и быть не может. Солнце клонилось к горизонту и стояло теперь где-то за лесом. Но темно еще не было даже здесь, внизу. Вершины деревьев сияли ярко-желтым светом, отраженный, он падал вниз. Небо, все более голубеющее к вечеру, тоже пробивалось сквозь ольховые ветки. Где-то поблизости хлопотливо прыгал дятел, стуча и временами с треском отдирая кусочек коры или щепку.

Он, лежа на травяной подстилке, начал уже задремывать, когда ему послышался вдали чей-то раскатистый голос. Он вскочил, напряженно вслушиваясь.

Аве-е... аве-е...—доносилось из леса, от завода.— Да-а-е... да-а-е!..

Павел поспешно закинул на спину ружье, схватил сверток с едой. Сердце колотилось так, что он чувствовал его биение в ладони сжатой в кулак руки. Он зачем-то сгреб свою постель в кучу и выбежал на открытое место.

Паве-ел! —кричали из леса, теперь уже можно было различить.— Ки-да-аев!

Голос незнакомый, хрипловато-грубый, потерявший краски, какой имеют пятидесятилетние куряки. Павел судорожно мечась от одного к другому, прикидывал, что делать. Уходить — по болоту без шума идти невозможно, обнаружат тотчас. Оставаться — островок полсотни метров в диаметре, где тут скроешься? Черт же его дернул залезть сюда.

Он как-то сразу не сообразил, что не слышно ни других голосов, ни чьих-то еще шагов. Идущий к нему человек, вероятно, один, а значит, не стоило особенно бояться его. Но, подумав об этом, он тотчас решил, что должна быть засада. Да если и один — тоже скверно, скверней некуда. Кто сейчас придет к нему с добром?

Павел, выбирая голые, без опавшей листвы места, кинулся вправо от голоса, к ельнику. И, уже забежав в. его тень, понял, что нужно сделать. Он зашел под огромную, плотно обросшую сучьями ель и, схватившись за нижний сук, резким движением подтянулся. Через минуту он, переводя дыхание, сидел уже на высоте добрых пятнадцати метров.

Голос в лесу продолжал выкрикивать его имя, теперь монотонно, через равные промежутки времени. Иногда слышался всплеск воды.

Впервые за все время Павла по-настоящему охватил страх: ведь рано или поздно его арестуют. А может быть, и сейчас, через пять минут. Потом позор следствия, суда, тюрьмы. Возможно, не просто тюрьма — смертная казнь в стране не отменена. Жизнь кончена. И это в тридцать восемь лет!

Ему захотелось жить так, как хочется смертельно больным людям: еще хоть один часок, еще хоть один укол морфина. Он прижался к стволу, боясь ненароком качнуть ветку.

Голос в лесу умолк, прекратился и плеск. Вскоре Павел увидел медленно бредущую меж кустов фигуру. Это был мужик предпенсионного возраста в резиновых сапогах и телогрейке, надетой прямо на рубашку. В правой руке он держал длинную кривую палку. Лицо с плоским широким носом показалось Павлу знакомым, как-то нехорошо знакомым, но он не мог вспомнить, где видел его. Мужик был без фуражки, короткие редкие волосы спереди прилипли ко лбу, а наверху торчали.

Должно быть, он хорошо знал этот участок леса. Выйдя на островок, направился к середине и встал на небольшой полянке.

Павел! —снова крикнул он как-то механически, точно уже не надеясь на ответ, и огляделся.— Ки-даев!

Еще раз осмотревшись, сел на комель вывороченного с корнями дерева и стал ждать. Выражение лица у него было тупо-окаменелое. Павел понял, что он может сидеть тут до темноты.

Их разделяло не больше тридцати метров. Неосторожное движение Павла, случайный взгляд мужика — и они встретились бы глазами. Вскоре Павел почувствовал, что долго не выдержит. Сидеть недвижно в таком положении оказалось мучительней любых физических усилий.

Мужик точно задумался о чем-то, положив палку одним концом на колени и глядя перед собой. Он походил на старого мерина, который слушает, что происходит внутри него и которому нет дела до того, что вокруг.

Павел перебирал в уме все, что могло бы заставить этого человека искать его, и не находил ответа. Одно ясно: мужик знал, что он на болоте, разгадал его намерения.

Что-то в деревянном, идольем облике мужика чудилось Павлу нечеловечье, преступное. Он знавал матерых рецидивистов. При всем их различии у них одна общая черта: вот эта способность безмысленной, животной отстраненности от окружающего. И Павел глядя на мужика, твердо положил себе ни за что не выдавать своего присутствия. Разве что ослабеет и свалится с дерева.

Прошло, должно быть, с полчаса — Павел боялся отогнуть рукав, чтобы взглянуть на часы. Мужик пошевелился и встал. Он обошел поляну, всматриваясь в лес, еще раз крикнул, как-то по-домашнему, почти с позевотой, и повернул обратно, к заводу. Павел видел, как на краю острова он ощупал дно, прежде чем войти в воду, потом его скрыли кроны деревьев.

Павел перешел на несколько сучьев вниз и прислушался. Плеск и глуховатое чавкание сапог отдалялись.

Внезапно он решил идти за мужиком. Причина, по которой мужик искал Павла, не могла не быть серьезной. Прийти сюда на ночь глядя, одному, без оружия... Нет, причина была слишком серьезной, чтобы не попытаться выяснить ее.

Мужик успел уйти далеко, шум его шагов едва доносился из-за деревьев. Павел бросился за ним и тотчас по колено ухнул в яму, плеснув, как ему показалось, на весь лес. Замер. Впереди тоже смолкло. Потом снова послышались булькание шагов и временами треск. Но приближались они или уходили, различить было нельзя. Павел осторожно выбрался к полосе, оставленной в воде сапогами мужика, и пошел по ней. Лес тут был, как всегда на болотах, негустой, чахлый, просматривался далеко. Павел поминутно вставал, слушал. Мужик отдалялся. Видимо, там у него, уже началось мелководье, твердь — он шел быстро, и сапоги его хлопали по воде. Павел прибавил шагу. Минута, другая — и он будет слышен, а мужик нет.

Действительно, вскоре спереди донеслось шуршание листвы, царапнули по одежде ветки. Пришлось остановиться и ждать, когда мужик уйдет дальше. Чувствовалось, что приближаются сумерки, воздух меж деревьев синел. От воды тянуло холодом,

Он догнал его в лесопосадке. Наклонясь вперед и шаркая ногами, мужик шел тропой, и лицо у него было утомленное, какое-то распущенное. Это выражение усталости на лице убедило Павла, что никакой засады нет и быть не могло.

Он, скрываясь за полосой сосен-десятилеток, обогнал мужика и кинул на тропу поднятую в лесу палку. Мужик дернулся всем телом и встал. Павел вышел на тропу, держа в руке расчехленное ружье.

А-а,— сказал мужик, мыча, и оттянул угол рта как бы в улыбке.— Пришел.

Ну? — спросил Павел, подходя.

Чего ты нукаешь,— словно угрожая, сказал мужик.— Ты мне спасибо скажи, что нашел тебя.

Он был низкорослым, вряд ли больше метра шестидесяти, с широкой, как-то скошенной назад челюстью. Нос у него опускался так круто, что совершенно скрывал ноздри. Павел внезапно понял, кто перед ним.

Ты отец Кипина? — спросил он ошеломленно. Мужик не ответил. Павел отступил назад. Он не знал, что делать — не бежать ли, пока не поздно.

Он мне был такой же сын, как овце — собака,— сказал Кипин, глядя под ноги Павлу. Поднял глаза.— Старая гора где, знаешь?

Павел кивнул, настороженно помедлив.

Завтра вечером он будет там.

Кто “он”? — спросил Павел, уже все понимая и отказываясь верить.

Слушай, ты мальчишка, что ли? — озлился Кипин, тряся перед собой раскрытой кверху ладонью правой руки.— Да тебя завтра бы взяли — ты до забора не успел дойти,— он опустил руку.— Он сегодня выпросил на работе отгулы. Ну или отец устроил, какая разница. В общем, его там уже нет. Завтра они будут на Старой. Он и еще два пацана. Подальше от тебя, понимаешь?

Павел молча смотрел на Кипина, пораженный его поступком.

Моя воля,— сказал Кипин,— я тебя вздернул бы вон на том суку. Да ты и так никуда не уйдешь. Но сначала этому заплати,— он показал в сторону завода.— Если бы не он...— Кипин, не договорив, шагнул на Павла.

Павел поспешно сошел с тропы, пропуская его.

Я тебя не видел,— вдруг сказал он ему в спину.

Кипин оглянулся на него и, усмехнувшись, пошел дальше.

 

5

Гора Старая, 852 метра над уровнем моря, находилась километрах в семидесяти на юго-запад, Это была обычная цель туристских вылазок—с горы открывалась изумительная по красоте панорама. Добирались туда поездом —рядом проходила горнозаводская ветка.

Еще с вечера Павел решил, что пойдет сначала к реке Черемше и потом вдоль нее. Это удлиняло путь километров на десять, но другого выхода не было — напрямую, по тайге, по болотам, не пройти, а связываться с железной дорогой слишком велик риск.

Наутро Павел вышел затемно. Успеть надо не позже чем к вечеру, а восемьдесят таежных километров дело каторжное. Он понимал, что задача непосильная, невыполнимая. И все же пошел, надеясь то ли на какую-то небывалую удачу, то ли на то, что сил у него больше, чем сам он знает.

Он как-то сразу и твердо поверил Кипину. Не раз у людей пострадавших или в чем-то обойденных встречалось ему тайное или явное желание, чтобы не повезло и другим, чтобы они уравнялись с ними, неудачниками. Поступок Кипина изумил, озадачил лишь в самый первый момент. Возвращаясь на остров, он думал уже о другом — насколько точно рассчитал все Кипин. Сделал, что хотел, и в стороне остался.

Странно казалось Павлу, что именно Кипин, человек, которого он не мог уважать, окончательно снял все сомнения. Это было как бы еще одно свидетельство, показание против Дюкина, и, может быть, самое важное.

Он вышел в каком-то напряженно-приподнятом настроении. Трудность перехода страшила, но, чувствуя себя отдохнувшим, сильным, верил, что справится. Спустя два часа он перевалил через Кичуганский хребет и направился вдоль его западного склона.

Тайга тут была старая, нерубленая, там и здесь лежали вывороченные ветром ели, обломанные верхушки сосен, сгнившие, трухлявые остовы осин. Мешал травостой — гигантский репейник, дудки тысячелистника, — перекрывали дорогу сплетения дикого хмеля. В конце концов Павел снова повернул к хребту. Здесь попадались россыпи валунов и перепады высот были значительны, но все же идти стало легче.

Спускаясь в очередную падь, он невольно побежал род крутизну, зацепил за валявшийся на земле суковатый комель и порвал сапог. Теперь болота стали ему недоступны. От усталости и перенапряжения эта неудача показалась катастрофой, он упал в жесткую сухую траву и долго лежал, закрыв глаза.

На левой ноге ломило вены, он сел и, сняв сапог, стал осторожно массировать ее. Вместе с тем, как отдыхало тело, он опять почувствовал, что способен надеяться, верить и выполнять задуманное. Но не мог заставить себя подняться тотчас и еще какое-то время сидел, собираясь с духом. Мышцы ног дрожали. Надевая сапог, он не сразу сумел попасть в него.

И опять пошла бесконечная череда сосен, камни, заросли дикой малины, хвойные ковры и сырость ельников. Временами, царапая кору, пробегала по стволу белка, медленно уходил за горную вершину орел, летела с загнутым от ветра хвостом сорока.

Он вышел на траверз Черемши, обессилев, задыхаясь от жажды. Далеко внизу блестела узкая полоска воды. Жгучая сухость во рту донимала так, что он не отдыхая пошел к реке. День снова пришел ясный, теплый, почти жаркий. Павел снял и штормовку, и свитер, привязав их к чехлу закинутого на спину ружья, но это не помогло — рубашка вся пропиталась потом.

Продравшись к берегу сквозь заросли ивняка, он лег у кромки и долго, со стонами пил холодную горную воду. Речка была неширокой, метров пятнадцать-двадцать, мелкой и перекатистой, очень быстрой. Напившись и наскоро закусив, он пошел вдоль прибрежного галечника, изредка, если не мог пройти низом, выбираясь наверх, в кусты. Он забыл завести часы, и они остановились. Судя по солнцу, близился полдень, значит, времени оставалось не больше семи часов. Он не знал в точности, где находится, но скорей всего лишь недавно миновал половину пути.

Он побежал, кое-как поднимая немеющие ноги. Но, миновав полсотни метров, остановился и сел на галечник. Голова кружилась и горела. Он снял сапоги и лег на спину. Галечник был сухой и теплый, вдоль реки тянуло легким свежим ветром. Солнце стояло за вершинами деревьев, они качались, и казалось, что солнце тоже ходит из стороны в сторону. Тело стало тяжелым и точно неживым. Павел понял, что не успеет не сможет.

Но, странно, эта мысль, что он не успеет дойти вовремя, подняла его. Он надел сапоги и снова пошел, Вот так лежать, отчаявшись, хуже всего. Он решил идти, пока есть хоть капля сил.

Вскоре Черемша сделала крутой поворот вокруг просторного лесного луга. Павел направился через луг прямиком и, вновь выходя к воде, заметил торчащие из кустов бревна с набитыми на них досками. Это был брошенный кем-то плот. Он едва не закричал от радости. Бревна плота, вырубленные из сухостоя, не успели намокнуть, и он легко столкнул его в воду. Плот был невелик, коряв, кренился на один угол, но держал хорошо. Удача так опьянила Павла, что он не захотел сразу плыть, а долго еще сидел на берегу, как бы приходя в себя.

Черемша неслась с бешеной скоростью, бурлила на перекатах, свиваясь в длинные хвосты. Временами нужно было работать шестом, на пределе сил. Но он теперь двигался к цели втрое быстрее, и это искупало все. Горы чем дальше, тем ближе подступали к берегам. Сплошная стена леса шла с обеих сторон. Должно быть, летом все это выглядело мрачно: холодные лиственницы и ели, торчащие из обрывистых берегов корни, непроницаемая гуща ветвей, листьев, кривых ольховых стволов. Но сейчас расцвеченный, горящий на солнце лес был странно похож на осенний парк. Казалось, за деревьями есть и песчаные дорожки, и круглый пруд, и сонные старушки с внуками.

Изредка попадались плесы, и Павел, отложив шест, вдруг вспоминал, зачем он здесь и куда плывет. И ему становилось так тяжело, будто его уже приговорили к расстрелу. Жизнь прожита. Но не это угнетало. Рано или поздно умирать придется, и в любом возрасте смерть страшна. Главное в том, что жизнь оканчивалась так не вовремя. Положим, что и всегда будет казаться не вовремя. Но сейчас был тот момент, когда он мог переменить половину содержания своей жизни. Он мог прожить еще одну судьбу, гораздо выше первой. Он не сидел бы запершись в своем одиночестве, как в чулане, он бы действовал, шел к людям, старался переделать то, что нужно в них изменить. Он пошел был против того, что воспитало Наталью, Михаила Игнатьича, тех двух сукиных сынов, как раньше ходили против холеры.

Ведь он жил как петух в курятнике, считая, что нет ничего выше куриной жизни, что эта жизнь самая правильная. Он думал, что человеческая природа неизменна, а раз так — ничего нельзя поделать. Да кто доказал, что ничего нельзя переменить? Разве он, Павел, убедился в этом на собственном опыте? Ведь не было такого опыта!

И Павлу горько, больно, что все его мысли, все то, к чему он пришел за последние дни, теперь ничего не значит.

За все время он ни разу не подумал о Кипине и Дюкине. Он знал, что тут вопрос решенный, и ни в чем не раскаивался.

Тайга стала темней, сумрачней — пошла ель. Иногда карликовые утесы поднимались из воды—с той же царственной осанкой, как исполины Чусовой или Сылвы. Утлый плотик заливало. Когда шли плесы, Павел сидел на прибитом в середине чурбачке. Когда же начинались перекаты, приходилось вставать, и он, чтобы не начерпать воды порванным сапогом, ставил ногу на пятку, носком вверх. Другая нога под тяжестью тела немела, затекала. Кончался перекат, и он со сладкой болью в пояснице опять садился.

Река изменила характер. Там и здесь из воды торчали камни, перекаты становились порогами. Павел вытащил мешочек из-под халвы и бросил туда патроны. За поворотом показался утес в виде подковы, разбивший течение на два рукава. За утесом виднелась каменистая вершина Старой. Это были знакомые места. До горы оставалось не больше пяти километров.

Он не станет выслеживать его. Он выйдет на них, не прячась, и выстрелит в упор. И будь что будет.

Ему вдруг пришла в голову мысль, которая как-то обескуражила, и точно бы успокоила,— раньше он никогда не думал об этом. В конце концов для него самого есть еще один выход. Зачем жить, когда жизнь кончилась? Он сделает то, что надо, но и после этого у него останется по крайней мере несколько патронов. И он будет волен выбирать, жить ему дальше или не жить. Пока у него есть такой выбор, никто не властен над ним.

От этой мысли он не то чтобы повеселел, но ему стало уже не так тяжело, как прежде.

Внезапно усилившийся гул заставил поднять голову Перекат за утесом круто уходил вниз, и в устье его лежали два плоских валуна. Вода переливалась через них и с шумом падала. Иногда бок одного из камней высовывался и тут же пропадал, скрытый выпуклой блестящей на солнце гладью.

Павел быстро опустил шест. Но дна не было. Он принялся грести к берегу с такой силой, что шест гнулся, вспарывая воду. Плот стаскивало к перекату. Павел начал тыкать шестом впереди него, надеясь упереться. Гул усилился до булькающего рева.

Он нащупал дно почти у самого начала переката. Шест был сосновый, хотя и толстый, Павел, не рассчитав, налег на него всем телом, и тот лопнул. Плот уже тащило так, что мелькала донная галька. Надо было прыгать, Павел шагнул назад, плот накренился, встал дыбом, и он, не удержавшись, упал в воду. Его перевернуло, бросило на подводный камень, и он ухватился за него.

Когда он встал, плот уже сидел на одном из валунов и белая водная дуга яростно напирала на него, раскачивая.

Павел, дрожа от холода, выбрался на берег и отжал одежду. Брезентовый ружейный чехол лишь слегка намок, но он на всякий случай вытащил ружье и повесил его на спину.

Через час, когда подходил к Старой, одежда наполовину высохла и лишь в сапогах было сыро. Он натер ногу и хромал.

У подножия горы на правом берегу Черемши, где всегда останавливаются туристы, никого не было. Не виделось даже следов стоянки. Павел в отчаянии обежал поляну. И он поверил Кипину! Его одурачили, как первоклассника!

Он сел на берегу, не зная, что теперь делать, куда идти. Солнце уже клонилось за лес, от воды тянуло холодной сыростью. За рекой что-то живое кричало странными шаркающими звуками — будто простыло, осипло и жаловалось на холод и скорую темноту. Стая желтых и бурых листьев плыла по воде.

Павел встал и пошел вдоль берега к железнодорожной станции. Метрах в двухстах река уходила влево, если держать к железной дороге, нужно поворачивать направо. Он миновал подлесок и вдруг увидел вторую поляну — он забыл, что здесь их две. Еще на выходе из подлеска в глаза бросилась согнувшаяся у берега фигура. Это был Дюкин. Сидя на корточках, он что-то оттирал прибрежным песком. Павел скинул с плеча ружье и взвел курок.

Дюкин заметил его лишь метрах в пятнадцати. Он вскочил, и лицо его задрожало, словно он заикался. С pyк капала вода. Павел встретился с ним взглядом и тотчас понял, что не надо было смотреть ему в глаза — такая мольба, почти стон стояли там. Павел почувствовал, как что-то больно поворачивается в нем. Дюкин отступил и вдруг, закрыв глаза, судорожно всхлипнул. Во всей его плачущей, дрожащей фигуре было столько жалкого, униженного, что Павел опустил ружье.

Он не мог стрелять в человека! Отнять жизнь, вот так расчетливо, хладнокровно, какую бы то ни было, но жизнь — он не в состоянии. Руки задрожали, обессиливающий, как при болезни, жар бросился в голову. Он прошел мимо Дюкина, держа повиснувшее ружье за ремень. Он не мог стрелять, это было не в его власти!

Пройдя еще с десяток метров, он вдруг почувствовал странное облегчение — словно ему надо было сообщить о смерти сына, но кто-то сделал это за него, Да, он убийца, и он ответит за это. Но он не сволочь и сволочью не будет. Он вдруг понял, что с самого начала все было напрасно — та слабость, тот страх перед самим собой стократ сильней его. Он ощутил, как напряжение последних дней растекается в нем вязкой усталостью.

Сбоку послышался неразборчивый крик, и он повернул голову. Двое ребят, держа в руках палки, бежали на него. Одного, в узких джинсах, заправленных в полусапожки, он уже видел — вчера утром у дома Дюкиных. Второй, белобровый, в кепочке, был незнаком ему. Павел инстинктивно подобрался. Парень в полусапожках пробежал мимо, заходя сзади, а белобровый ринулся на Павла. Павел перехватил ружье одной рукой за приклад, другой за ствол, еще сам не зная, стрелять или ударить прикладом. Белобровый остановился. Павел еще успел подумать, что прикладом нельзя, ружье заряжено, как голову ему толкнуло вперед, он почувствовал режущую боль в затылке и все окружающее пропало.

Ребята бросились к его упавшему телу, перевернули. Дюкин, судорожно дыша и спотыкаясь, бежал к ним.

На другом берегу все так же заунывно вскрикивало, но уже не разобрать было, живой это голос или скрипит сосна. Ветер усилился, лес шумел и разбрасывал листья.