© Александр Крашенинников

 

Прощай, Разуваевка!

 

Автобус проворно выкатился на открытое пространство, и Разуваевка вся открылась взгляду. На сердце Полыхалову легла шерстяная, мягкая, но немилосердно тяжелая лапа. Комочки яркого изумрудного мха лежали на серых крышах Разуваевки, коза, привязанная к распушенному обухом топора колу, объедала доверчиво высунувшуюся из палисадника сирень, а в чьих-то воротах мелькнула дыра, за которой ничего не было, кроме грязного корытца, облепленного куриными перьями. Все было позавчерашним, нечистым, и убогим.

А когда Полыхалов сошел с автобуса, где-то вдали темно и глухо заворочалась гроза, точно закашлялось простуженное еще вчерашним дождем небо. Полыхалов почувствовал себя заброшенным и одиноким.

В доме, который Люба присмотрела еще в прошлом году, пахло свежевымытым полом и влажными половиками. Горка оладий румяно светилась на столе.

Окна выходили на речную излучину, и там, на излучине, туманно светились в сумерках фонарики одуванчиков. Листья прибрежной осоки замедленно изгибались под ветром то в одну, то в другую сторону, Полыхалову казалось, что и через закрытые окна он слышит, как с шумом ходят друг по другу их жестяные ножи.

Вдали, за излучиной, над измученными старостью дырявыми крышами деревни мгновенно и ярко пробегали по небу красные трещины, тут же исчезая в сплошной фиолетовой пелене. И то, что эти трещины все никак не могли дотянуться до деревни, что ветер постепенно стихал и ветви огромных тополей уже еле заметно покачивались на фоне светлеющего неба, наполнило Полыхалова покоем и умиротворенностью. Стало ясно, что грозы сегодня не будет.

Он решил выйти в деревню, посмотреть, что такое эта Разуваевка. В прошлом году он был уже здесь, чтобы забрать жену и дочь, но лишь прошел до деревенского магазина и вернулся.

Полыхалову было сорок лет, он знал, зачем живет, и, хотя верил в предначертанность каждой человеческой судьбы, своей собственной управлял вполне успешно. В городе, в ста километрах бездорожья, угрюмых болот и речных переправ у него была большая квартира, твердое положение в крупной  оптовой компании, бокс в подземном гараже, пока пустующий, дочь, недавно вышедшая замуж, и нелюбимая, но преданная жена. Полыхалов часто с удовольствием вспоминал, как приехал когда-то в город на отцовском велосипеде с жареным пирожком в кармане заношенных спортивных штанов, как поступил в политехнический с одной лишь четверкой и бросил его на втором курсе, начав торговать автозапчастями в старой бане на окраине города. Вспомнить было что на фоне нынешнего преуспевания.

В карих с косым монгольским разрезом глазах Полыхалова стояла извечная строптивость и неуступчивость язычника, а губы редко разжимались даже для мимолетной улыбки. Все в его облике: в заостренных скулах, в излишне ровной и скорой походке, читалась решительность и готовность противостоять и спорить с чем-то или кем-то, с кем спорить никак нельзя даже язычнику – с колдуном-чародеем, например. Казалось, он не побоялся бы оспорить и решения самой судьбы.

Мужчины этой породы нередко приводят в робость и смятение женщин, которые интуитивно ищут возможности кому-то подчиниться. Ефремовна, хозяйка дома, с самого приезда Полыхалова сказала ровно пять фраз и словно бы хотела, но не решалась добавить к ним еще что-то, а Полыхалов, в свою очередь, большей частью тоже молчал. «Много в деревне живет народу?» – спросил он ее. «Да живут пьянчужки», – только тем и ограничилась их беседа, кроме обычных «здравствуйте!» да «проходите».

На скорую руку разобрав вещи, он так же молча вышел из дома.

Посветлевшее к вечеру небо опустило на деревню зеленовато-сиреневую полумглу, в лугах постукивал колоколец какого-то домашнего животного и его звук тонул в этом бархатном тумане.

От огородов и палисадников шел теплый пряный запах навоза, цветущей сирени и еще чего-то домашнего, сонного и уютного, а от речки тянуло свежей рыбной сыростью и уже подросшими на мелководье водорослями. Сладко и весело было Полыхалову шагать песчаной обочиной дороги, дыша воздухом, напоенным единственно запахами природы.

Полыхалов прошел через мостик с деревянными, кое-где колючими перилами, миновал бетонную избушку продовольственного магазина. Деревня в этот ранний вечер, казалось, пустовала. Только на скамейке, одну ногу которой заменяла тихая с поникшими ветвями береза, сидел одноногий же местный житель и курил, по-стариковски пряча сигарету в кулаке.

Полыхалов прошел мимо старика и внезапно остановился, будто сопротивляясь толкнувшему его в грудь сильному порыву ветра. Повернув голову и словно ища взглядом, откуда мог прийти этот порыв, он увидел стоящую над придорожным рвом женщину в белом. Она, глядя куда-то поверх головы Полыхалова, улыбалась насмешливо, озорно и с наивной расчетливостью – совсем как Мэрилин Монро над вентиляционным люком.

– Здравствуйте! – сказал Полыхалов, чувствуя странное смущение и скованность, ему совершенно не свойственные.

Женщина в белом молча кивнула в ответ и снова улыбнулась, глядя в глаза Полыхалову.

Он смешался окончательно. В голове и груди, там, где, говорят, находится душа, начали у него постукивать молоточки беспокойства, словно он, Полыхалов, должен был сейчас что-то сделать, да по неумению и незнанию не понимал, что сделать и как.

– Магазин уже не работает? – спросил он, слегка поворачиваясь в сторону бетонного зданьица, похожего на большой спичечный коробок.

– Он только до шести, – сказала женщина в белом.

Голос у нее был низкий и чуть шершавый – голос ветра в подсохших июльских травах.

– Если вам что-то нужно, может быть, у меня есть, – добавила она.

– Хлеба разве что, – сказал Полыхалов и вспомнил про гору оладий на столе у Ефремовны.

– Тогда пойдемте, – она повернулась и, не оглядываясь, точно знала, что он беспрекословно последует за ней, направилась по выложенной камнем дорожке к металлическим воротцам в кованом заборе.

Лишь тут Полыхалов заметил, что ее дом скорее походит на небольшую виллу.

Да и внутри ничего не было похожего на избу Ефремовны, крепкую, просторную и по-крестьянски незамысловатую. Здесь, казалось, обитали сами духи современной городской жизни – от плазменного телевизора в красном углу, от плеера, небрежно и неряшливо лежащего в путанице проводов, от смартфона, забытого на письменном столе с полуоткрытой темной пастью, точно бы исходил туманный свет отдаленных площадей и улиц, заполненных автомобилями. Стены гостиной, куда они вошли из прихожей, были оклеены тканевыми обоями с рисунком в духе постмодерна – танцовщик с иронически вывернутыми ногами, в широком голубом плаще на тощем теле, – а с потолка, казалось, падала на голову низко висящая люстра с рассеивателями в виде камешков тех же иронических очертаний.

Войдя в дом, женщина вдруг остановилась и посмотрела на Полыхалова блестящими в полутьме глазами.

– Как вас зовут? – спросил Полыхалов.

– Евгения, – ответила она. – Женя. А вас?

– Геннадий, – сказал Полыхалов и засмеялся ровным и бесстрастным смехом, странно напоминающим его легкую, быструю походку.

Она включила боковой свет, и Полыхалов невольно отступил на полшага назад, словно за окнами ударил проблеск молнии.

Он не сводил глаз с Евгении. Нельзя было сказать, красива ли она. В посадке головы, в необычайно густых черных волосах, в очертаниях вздернутого носика, в глазах, слишком больших для ее сухого, почти аскетического лица было что-то неуловимо неправильное, словно бы недооформленное.

Но Полыхалов ничего не замечал из-за глубинных желтоватых огней, колеблющихся в ее зрачках. Точно бы сама душа, внезапно переселившись в огромные ее глаза, подавала оттуда какие-то тайные знаки.

Евгения повернулась внутрь дома и словно рассеяла по гостиной это мерцающее свечение. Полыхалов молча последовал за ней, ничего не видя, кроме тугих прядей ее волос и поджарой подростковой фигуры.

– Какой ты… – вдруг сказала она, опять останавливаясь и на секунду взглядывая на него. – Ты, наверно, очень сильный и властный.

На улице, мотая то в одну, то в другую сторону литой латунный звон колокольчика, прошла коза, потом все стихло, потом надвинулся глухой натужный звук трактора, опять все стихло, и больше ничего уже не было слышно ни вблизи, ни в отдалении.

Она отошла к компьютерному столу и, повернувшись к нему спиной, оперлась ладонями об изогнутую его кромку. Полыхалов молча остановился перед ней, не зная, что сказать и как сказать.

– Вы, кажется, говорили что-то насчет хлеба, – точно забывшись, опять перешла она на «вы» и осторожными пальцами откинула за ухо густую черную волну.

Полыхалов внезапно сделал шаг вперед и, судорожно дыша, обнял ее. Она вся подалась к нему и крепкими сухими руками с силой обхватила его за спину – так, словно только и ждала его появления в ее доме и теперь боялась, что он в следующий момент уйдет.

Потом, когда схлынул первый приступ страсти, вдали за окнами опять на мгновение раскрылась красная пасть какого-то гигантского зверя, и через секунду послышался приглушенный расстоянием рык. На улице потемнело от преждевременных сумерек, в соседних домах зажглись огни. А тополя над рекой нервно и шумно задышали, точно собираясь изо всех сил сопротивляться животному напору грозы.

В полуоткрытое окно к дивану, где они лежали, влетел прохладный пресноватый ветер, напоенный одной лишь влагой недальнего дождя.

– Ты, что же, одна живешь в этих хоромах? – спросил Полыхалов.

– Муж в отъезде, – она прижалась к нему и крепко обняла за голову, как бы давая понять, что не хочет дальнейших расспросов. – У него два предприятия там, в городе.

От ее влажного тела шел запах ромашек, слегка отсыревшей придорожной пыли и молодых листьев.

– Завтра будет знать вся деревня, – сказал Полыхалов.

Она не ответила.

– Почему ты не поинтересуешься, кто я и зачем сюда приехал? – спросил он.

– Я знаю, кто ты и зачем здесь, – сказала она.

Над крышей, сотрясая дом дрожанием и гулом, ударил заполняющий все небо треск исполинского березового полена, расколотого исполинским же топором.

Она вжалась в Полыхалова так, словно от этого зависела вся ее жизнь. И Полыхалов под раздирающими уши ударами грозы опять накинулся на нее, не помня себя, забывая обо всем на свете. Они, как два насмерть перепуганных зверя, переплелись, впиваясь друг в друга всеми частицами своих мокрых от страсти, горячих тел и точно спасаясь от этого ужасного грохота.

Они почти не спали в эту ночь, и каждый знал, что запомнит ее на всю жизнь, что никогда и ни с кем у него больше не будет таких ярких, ослепительных и уничтожающих все вокруг минут.

От крыши, от листьев палисадника, от каменной спины проложенной к дому дорожки шел спокойный и мощный гул нескончаемого ливня, небо дрожало и плавилось от раскаленных разрывов в его набухшей черной оболочке, а в стороне, над другими домами, лопались огромные пустые железные баки.

Бесшумный, как подводная лодка, промчался по дороге автомобиль, сверкающие нити перед ним впивались в темные дрожащие лужи.

Ветер забрасывал дождь в окно, воздух в доме стал свежим и легким.

Они забылись коротким неспокойным сном, и Полыхалову приснилась черемуха в белом плаще. Вдали, за черемухой, был виден широкий влажный луг, сверкающий рассыпанными по нему бусами, и сиреневая лента реки.

Это была река его детства, и луг тоже оттуда, из тумана прожитых им, казалось, уже бесчисленных лет.

Каких-нибудь полчаса спустя он внезапно проснулся, будто от негромкого возгласа. Женя лежала, повернувшись к нему, и молча смотрела на него.

За окнами стояла тишина, только падали капли, цокая в лужах под деревьями.

– Дождь, – сказал Полыхалов.

– Нет, – ответила она.

– Дождь.

– Нет, – сказала она.

За окнами было еще темно, и в той стороне, где должно было стоять солнце, виднелось только темно-серое недвижное пятно.

– Почему ты живешь в этой деревне? – спросил Полыхалов. – Здесь нет даже тротуаров. А там, в переулке, я видел, во всех домах разбиты стекла.

– Я очень хотела бы уехать отсюда, – тихо сказала она. – Все бы отдала, чтобы уехать.

– Почему он держит тебя в этой тюрьме?

– Я хотела бы уехать, – повторила она.

Полыхалов повернулся к ней, угадывая в темноте, что она легла на спину и смотрит в потолок.

– И я хотел бы уехать, – внезапно сказал он.

Он не понимал, зачем это сказал. Ему вспомнилось, с каким тщанием и радостной бестолковостью собиралась сюда Люба, как в счастливой улыбке начинали подрагивать ее губы, когда она заговаривала об этой затерянной в глубине лесов деревне.

Полыхалову прожить здесь месяц вдвоем в одной комнате казалось пыткой. Но она была его женой, и она ждала этого лета, будто последнего в своей жизни. Что могло бы заставить его сейчас покинуть Разуваевку? Лишь какое-то страшное событие, о котором он не хотел даже думать.

– Когда она приезжает? – спросила Женя, словно угадав его мысли.

– Через два дня.

Женя опять повернулась в его сторону – Полыхалов в темноте ощущал все движения ее почти невесомого тела – и посмотрела на него.

– Значит, у нас всего два дня, – сказала она, раздельно и с ударением произнося слова.

– Откуда ты родом? – спросил он. – Ты не похожа на здешних.

Она не ответила, только улыбнулась.

– Вечером я снова приду к тебе? – полувопросительно сказал он. – Кто твои соседи? Если заметят, может быть, по крайней мере, не сразу разболтают?

– У того, который справа, две «Тойоты», одна белая, с левым рулем, – сказала она и больше не добавила ничего.

Полыхалов встал, чтобы одеться. Поднялась и она и, каким-то неведомым чутьем отыскав в темноте его брюки, рубашку, свитер, молча подала ему.

Ее проворная легкая фигурка передвигалась по гостиной деловито и расчетливо, словно она делала привычную домашнюю работу.

Но когда он, стоя у порога, повернулся, чтобы попрощаться, она вдруг обняла его за шею и склонилась щекой к его плечу. Полыхалов почувствовал, как ее тело дрожит от беззвучных рыданий.

– Что же я буду делать целый день одна? – сказала она, выпрямляясь и вытирая слезы. – У меня нет никого, кроме тебя.

Полыхалов растерялся и не знал, что ответить.

На дворе стоял туман. С водостока, с веток и листьев, сочно разбиваясь о лужи, падали тяжелые фиолетовые капли, и это, казалось, были единственные звуки во всей окрестности.

Полыхалов обернулся. Евгения стояла на крыльце, и все в ней казалось ему и горестным, и упрямым.

– Я здешняя, – сказала она и крепко закуталась в накинутый на плечи платок. – Но я все здесь ненавижу.

Полыхалов отворил тихие воротца и вышел на улицу.

Туман, сплошной и землисто-серый в окнах дома, на улице слоился, его плотные белые волны опускались к земле, внезапно светлея и как бы очищая воздух от ночной темноты. Лишь внизу, над поймой реки, оставалась неспокойная розовая зыбь, постоянно меняющая свои очертания. Справа из-за леса поднималось солнце, покойно и ясно освещая и пойму, и уставшие от ночного грохота деревья, и чей-то старческий огород с трубочками отставшей от жердей коры.

В воздухе стояли запахи влажного перегноя, молодой травы, острые ароматы крапивы и сырых досок.

От асфальта поднимался теплый пар, Полыхалов шагал сквозь него, не замечая луж, и  мальчишеская радость, от того, что он живет в этом мокром, напоенном запахами и розовым светом мире, стучала в нем молоточками где-то возле горла. Временами вдруг вставали перед ним огромные зеленые глаза на сухом, почти монашеском лице, и он готов был бежать, подпрыгивая от счастья.

Ефремовна еще спала. Полыхалов прошел в свою комнату – туда вела отдельная дверь, – и остановился у окна. От мысли, что до вечера целый век, его охватили такой страх и такое нетерпение, что он едва не выбежал из дома в поле, чтобы ходить там до изнеможения, увязая в раскисших бороздах.

За окном светло и чисто поднимался новый день. Туман окончательно согнало, луга парили, а бурая вода разбухшей от дождя реки свивалась в кольца и с размаху отесывала берега до желтовато-белых, дрожащих под ее напором корней.

Полыхалов вспомнил, что завтра вечером должна приехать Люба, и огляделся. Комната, где им предстояло провести целый месяц, была чистенькой и опрятной, с толстым комодом на кривых ногах, с горкой подушек поверх веселого шерстяного покрывала.

И то, что он каждый вечер теперь будет ложиться на эту кровать с женщиной, которая вдруг стала не просто нелюбимой, а ненавистной, заставило его упасть в подушки лицом вниз.

За стеной послышались тихие шаги Ефремовны.

Полыхалов поднялся, чтобы переодеться. И вот тут, стягивая с себя отсыревший в тумане свитер, внезапно понял, что должен делать. Это был не просто счастливый выход, это был выход единственный.

– А вот та женщина, которая живет напротив магазина, давно замужем? – спросил он у Ефремовны, запивая чаем оладьи, которые она опять напекла ему.

– Она без мужика живет, – сказала Ефремовна спокойно и деловито, словно о человеке нездешнем, постороннем. – Мужик у нее убился в городе на заводе.

– Начальство тоже убивается, – помолчав, добавила она.

Полыхалов вернулся к себе в комнату. Солнце, вливаясь через тюлевую занавеску, рисовало на стене малиновую сетку, а за окном еще потные от дождя листья чуть покачивались на ветру и бросали на стекла продолговатые живые тени.

Полыхалов лег на кровать. Но сон не приходил, он не в состоянии был даже закрыть глаза.

За стеной, в переулке, напрягаясь, вырвался из грязи трактор и поспешно побежал вниз, к реке.

Полыхалов вышел на улицу, чувствуя, как жжет в глазах и ломит виски. Внезапно его словно бы ударило током. То, что он задумал сделать, разорвет в клочья все, к чему он шел столько лет, разрушит всю его прежнюю жизнь. Возврата к тому, что было, уже не будет никогда.

Но все в нем дрожало и переворачивалось, когда он вспоминал нежные и страстные руки Евгении, ее полные мягкие губы, ее уютный голос, шепчущий что-то, должно быть, ей самой не до конца понятное. Он понимал: или поступит так, как нужно сейчас поступить, или убьет все лучшее, что могло бы быть у него впереди.

Единственной его заботой сейчас было, чтобы никто и ничто не помешало ему сделать задуманное, хотя он и не видел силы, которая могла бы ему помешать.

Он прошел по улице от поймы к возвышенности, где деревня кончалась, и сел у опушки леса на ствол поваленной березы.

Отсюда была видна вся окрестность: еще мокрые, измятые грозой деревья, заброшенные дома с прорубленными ветром крышами из толя, стая домашних гусей, недоуменно бродящая вдоль переполненной водой реки, ощипанный деревенской живностью луг и одинокие тополя на нем. А дальше, вниз по течению, густые и плотные заросли ивняка, под ветром внезапно обнажающие серебристый подбой своих стрельчатых листьев.

И этот луг, и гуси на нем, и одинокие тополя опять напомнили Полыхалову места его детства. Он и в прошлом году смирился с выбором Любы единственно потому, что Разуваевка показалась ему родной сестрой деревни, где он вырос.  Полыхалов всегда знал, что есть только две силы, способные по-настоящему поддерживать нас в этом мире: любовь к женщине и любовь к родным местам.

Из ворот с правой стороны улицы вышел старик в калошах, повесил ведро на крюк водоразборной колонки и нажал на рычаг, наваливаясь на него всем телом. Белый пух реденьких волос на его голове медленно и плавно клонился под дуновениями ветра то в одну, то в другую сторону.

Вода из колонки ударила в ведро, и оно закачалось, пружиня и сопротивляясь.

В стороне холодно и ярко горели красные окна дома под ажурной черепицей. Взгляд Полыхалова остановился на этом доме, и сердце у него застучало. Ему захотелось видеть Евгению так, что у него задрожали плечи и стали влажными глаза.

Он вскочил и быстро прошел к опушке леса, потом обратно. Ноги у него запинались, и дважды он едва не упал, запутавшись в обильной и цепкой траве.

– Господи, что же это такое?! – пробормотал он, чувствуя, как в голове у него все плывет и плавится. – Господи!

Окончательно измучившись, он выбрал подсохшую, уже нагретую солнцем полянку, лег на траву лицом вниз и мгновенно уснул.

Проснулся он с ощущением неведомого, но безмерного счастья, которое теперь, казалось, навсегда поселилось в нем. Все вокруг было праздничным и веселым: поднявшиеся после грозы малахитовые стрелки озими, ослепительные осколки солнца в лужах и даже темные желобки шифера на крышах.

Полыхалов встал и направился к дому Ефремовны. В переулке опять шумел трактор, раздвигая колесами размокшую красную глину. Но на асфальтовой дороге, по которой Полыхалов приехал в деревню, не было ни автомобилей, ни какой-то другой колесной техники.

– Под Ездовой снесло мост, – сказала Ефремовна. – Теперь надо ждать до завтрева. Покамест не схлынет вода. Потом уж через брод. Каждое лето так.

От полной плотной фигуры Ефремовны, от ее мужицких плеч исходили тот покой и та уверенность, которые дают лишь долгие годы жизни на одном месте и работа, приносящая зримые, очевидные результаты.

– А в деревне стоит?

– В деревне стоит. Чего ему сделается? Он на каменных сваях.

В душе Полыхалова вспыхнули незримые и бесшумные фейерверки. Ему нестерпимо захотелось пройти к мосту, а потом мимо дома под зеленой черепицей и хотя бы краешком глаза увидеть ее, хотя бы взглядом прикоснуться к ней. Но до вечера оставалось уже не так много времени, и он смирился, слушая, как ожидание новых счастливых часов тонко и напевно звенит в нем.

Неожиданно для себя он начал складывать обратно привезенные им вещи, поспешно и с отвращением расталкивая комки жениных кофточек и юбок по углам сумок.

Было еще светло, еще изумрудно светился краешек неба над лесом, когда он прошел мимо одноногого деда к дому Евгении. У соседского забора, матово белея, стояла новенькая «Тойота», обращенная лобовым стеклом к дороге, как бы уже подобравшаяся к прыжку и готовая вылететь на асфальт.

Окна соседского дома были темны и глухи.

Евгения ждала его все там же, на крыльце, сияя и светясь всей своей тоненькой фигуркой.

Они не успели дойти до дивана, как их бросило друг к другу и они начали раздеваться, глядя один на другого тревожными и счастливыми глазами.

Сумасшествие судорог и полной отрешенности от окружающего длилось до полуночи. Потом в полутьме – только слабая бирюза неба лилась в окна – Полыхалов встал, чтобы напиться.

Во дворе, точно восковая, недвижно блестела листва кленов, а вдали за переулком фантастически, причудливо освещенная ночным сиянием бежала быстрая, исчезающая в траве тропинка.

Меж чугунных прутьев забора все так же матово светилось крыло «Тойоты».

Полыхалов вернулся в сырую от их пота прохладу простыней.

– Как же ты можешь ненавидеть родные места? – спросил он, приваливаясь к ее спине и обнимая за нагую грудь.

– Деревню свою я люблю, а ненавижу здешнюю жизнь, – она провела пальцем по обоям.

– Так почему же не уедешь отсюда? – сказал он совсем как прошлой ночью – с той же интонацией и тем же выражением лица.

– К кому, с кем? С каким-нибудь сонным майским жуком?

Из-за конька соседней крыши показалась тихая лодочка месяца. От деревьев протянулись слабые тени.

– Это наша последняя ночь, – сказала она так, что сердце Полыхалова на миг задержалось с ударом, а потом зачастило, будто ему сказали, что жить осталось два дня, не более.

– Нет, – он прижался к ней плотно, как только мог.

Она повернулась к нему, глядя на него сумасшедшими влюбленными глазами.

– Ты сказала, что соседская «Тойота» стоит во дворе.

– Я так не говорила. Я сказала только, что у соседа две машины. И я с детства мечтала уехать отсюда на такой машине.

Сейчас самое время было спросить ее о муже и о том, зачем она ему солгала. Но она вдруг посмотрела на него с такой печалью и надеждой, что Полыхалов не мог произнести ни слова.

Он рывком встал и оделся.

Весь двор, всю улицу, всю деревню заполняло сиреневое свечение небес, перемешанное с желтым светом месяца. Тишина стояла такая, что ровные быстрые шаги Полыхалова отдавались у него в ушах.

Лишь в первый момент его удивило, что машина не заперта и ключ находится в замке зажигания. Собственно, кто и куда мог ее угнать? Через деревню проходит одна-единственная дорога, а вокруг леса и болота.

Полыхалов сел на сиденье, свежо и мягко пахнущее искусственной кожей, и повернул ключ зажигания. Двигатель завелся сразу, и его домашнее приглушенное урчание  отозвалось в нем мальчишеским возбуждением и азартом.

Он оглянулся на дом Евгении. Она стояла в окне, наблюдая за ним с улыбкой недоверия и радости.

Это было незабываемое, лучшее в их жизни путешествие. Они взяли с собой минимум вещей – только чтобы переодеться где-нибудь в дороге. В кармане у Полыхалова лежала банковская карта, и все, что им нужно было, – добраться до ближайшего отделения Сбербанка.

На запад дальше Ездовой дороги не было. Полыхалов повернул на восток. Дорога, на удивление добротная, гладкая, взлетела на пригорок, и внизу, там, где копились черные тени, вдруг вспыхнули матово-белые черемуховые заросли, заискрился под месяцем ручей, наплыло густо-фиолетовое поле медуницы. Они, объединенные внезапным порывом, счастливо улыбаясь, на мгновение взглядывали друг на друга и начинали смеяться, как дети, отыскавшие друг друга в какой-то захватывающей, увлекательной игре.

Дорога перед ними раздвоилась.

– Куда? – спросил Полыхалов.

– Направо.

«Тойота» послушно качнулась вправо.

– Прощай, Разуваевка! – высунувшись из окна, закричала Евгения, взмахивая красной, пламенеющей в ночи косынкой.

– Прощай! – крикнул и Полыхалов, нажимая на газ. – Прощай и ты, сосед, неумно оставляющий машину у самой дороги!

Они миновали узкую лощинку и болотце, где задиристо и страстно кричали жабы и лягушки, вымахнули на другой пригорок, и обоим показалось, что они летят с него не по асфальту, а по воздуху, по горячей волне первой в жизни любви.

Месяц, который на выезде из Разуваевки, был у них слева, теперь светил прямо в лобовое стекло «Тойоты».

– Машина принадлежит не соседу, а мне, – вдруг сказала Евгения. – Точнее мужу.

– Вот как?! – Полыхалов на секунду повернулся к ней. – Почему ты мне сразу не сказала?

– Если бы сказала, мы никуда бы не уехали. И нам не было бы так хорошо вместе. Украсть машину у женщины, с которой ты провел две неполных ночи, да еще украсть вместе с ней самой, для тебя было бы слишком пресно.

Полыхалов опять посмотрел на нее и засмеялся в голос.

– За эти две ночи ты узнала меня так, как жена не смогла за двадцать лет совместной жизни, – сказал он. – Как ты говоришь: было бы слишком пресно?

– И мы не были бы так счастливы, – повторила Евгения. – А для меня это, может быть, последний шанс уехать. Все равно куда.

– Значит, и ключ в замке зажигания оставила ты?

Она ничего не ответила.

Впереди показалась еще одна деревня: узкие улочки, смирные молчаливые дома, будто большие уставшие животные, идущие на водопой.

– Емезово, – сказала Евгения, вдруг тоже засмеявшись. – Потом будут Ненастье, Недогонки…

– Прощай, Емезово! – крикнул в сиреневую темноту Полыхалов. – Прощай, Разуваевка!

Фары полоснули по кирпичному боку магазинчика, радостно залаяла собака, и почти тотчас они вылетели за пределы деревеньки.

Неурочная – еще целых два месяца до августа – скользнула с неба звезда, светло и празднично прошагала в полуночи березовая рощица, расцвеченный купавками проплыл мимо приболотный луг.

Не сбавляя скорости проскочили Ненастье и Недогонки, в полуночном сне разбросавшиеся по берегам небыстрой речушки.

Они были в пути уже больше часа, но ощущение внезапно обретенной свободы, нетерпеливое ожидание еще чего-то более высокого и яркого, чем было у них до этого, не покидало их ни на минуту.

Опять показался из-за леса месяц. Теперь он медленно качался справа от машины, там, где сидела Евгения.

– Сейчас будет вершина горы Липовой, – сказала она. – Можно еще прибавить. Там хороший асфальт.

Полыхалов послушно и радостно нажал на газ.

– Но ведь Липовая рядом с Разуваевкой, – он всмотрелся в долину, открывшуюся перед ними.

– Здесь нет другой дороги, – сказала Евгения. – Емезово, Ненастье и Недогонки – это все. Дальше ничего нет – леса, поля. Дорога здесь идет по кругу.

Они промчались по развилке, которую миновали два часа назад.

– Значит, дорога привела нас обратно? – еще не веря, спросил Полыхалов.

– Прощай, Разуваевка! – тихо сказала Евгения и опять взмахнула своим огненным размашистым платком.

Вся ее гибкая фигура точно бы трепетала от счастья, так отчаянно и так неожиданно всколыхнувшего ее жизнь.

И Полыхалов, поддаваясь ее  безумному опьянению, вместо того, чтобы снизить скорость, прибавил газу.

Перед ними грубо и напористо вырастал бетонный куб магазина, напротив него в ночной дымке блестела под месяцем ажурная черепичная крыша, а за ней стояли огромные широкие тополя.

Вокруг было тихо, так тихо, словно никто не решался спугнуть то, что они нашли этими короткими летними ночами в забытой всеми деревне.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Мафия милосердия

 

 

Один добрый знакомый часто говорил Андрею Александровичу: ты очень невнимателен к людям, Андрюша. К тебе приходит человек, ты его сначала прочитай, открой весь его смысл, его идею и литературно-художественное значение, а уже потом можешь переходить к делу. Именно так Андрей Александрович всегда и поступал, отодвигая начало делового разговора на самый край нетерпения своего гостя. Если же он в редких несчастных случаях вел себя иначе, не определяя сразу характер визитера и потаенную, вторую и главную цель визита, все шло не так, как надо. Приходит нищий, весь мятый и пахучий, дай, говорит, денежку, хочу есть. Но он же не говорит, что именно хочет есть. Андрей Александрович дает ему денежку, нищий спускается в торговый зал и покупает лосося в вакуумной упаковке, потому что прежде он лосося никогда не ел.

Поэтому когда утром секретарша доложила о двух молодых людях, желающих его видеть, Андрей Александрович попросил подождать и включил монитор. Самой большой отличительной особенностью нежданных гостей оказалось, что Андрею Александровичу они были незнакомы. Ни толсты, ни худы, ни велики ростом, ни малы. Весьма хорошо причесаны и гладки кожей того и другого лица. А возраст действительно много ниже среднего по стране. У одного, правда, штанина была заглажена чуть вбок, а другой держал в руке папку из ненастоящей крокодильей кожи с сияющей желтой царапиной в правом верхнем углу.

Эти персонажи нуждались в категорической и безусловной внимательности.

- Проси, - сказал он Кате. - Причем очень вежливо и с улыбкой.

Первым вошел заглаженный вбок и сразу отступил в сторону, отдавая главную роль тому, что с царапиной.

- Здравствуйте, - сказал этот крепким здоровым голосом.

У него были умные глубокие глаза под нависающими над ними тяжелыми складками кожи. Карий пристальный взгляд, пытающийся проникнуть в душу Андрея Александровича.

- Добрый день, - поздоровался и Андрей Александрович. - Пожалуйста, присаживайтесь. Кофе?

- Не угадали, - без всякого намека на улыбку ответил предводитель с карим взглядом. - Спасибо, даже чаю не надо.

"Эти просить не будут, - решил Андрей Александрович, стараясь понять, с какими примерами человеческого рода он тут имеет дело. - Для пожарников чересчур интеллигентны. Санэпидстанция состоит из женщин, а эти не похожи. Конкуренты демонстрируют себя явочным порядком, не приходят в кабинет, а сразу ставят торговый павильон у входа".

Словом, непонятно кто, но ясно, что люди большого умственного труда.

Главный из гостей сильным крепким ногтем поддел край папки, обнаруживая, какого неблагородного происхождения на ней царапина.

- Рядом с вашим магазином работает кафе "Венский лес", - сказал он. Используется музыкальное сопровождение, - он посмотрел на Андрея Александровича. - Кафе, как понимаю, тоже принадлежит вам?

Андрей Александрович ничего не ответил, напрягаясь в поисках какого-нибудь неблагополучия в тщательно отлаженной работе своего кафе. "Может быть, сегодня чей-то траурный день? - чересчур, пожалуй, поспешно подумал он. - И музыка запрещена?"

- Вы, надеюсь, слышали о Бернской конвенции 1886 года? - спросил кареглазый, доставая из папки гладкий твердый листок, весь в компьютерных строчках.

Так Андрея Александровича убивали редко. Случалось, конечно, но чтобы сразу почти до смерти, пожалуй, никогда и не было. Он ничего не знал о Бернской конвенции 1886 года.

Андрей Александрович был человеком образованным, но по другому профилю. Чтобы не обнаруживать гостям мучительный пробел в знаниях, он сделал осведомленное лицо и веско промолчал.

- В соответствии с Бернской конвенцией 1886 года, Всемирной конвенцией 1952 года и федеральным законом "Об авторском праве и смежных правах" от 9 июня 1993 года, - наизусть сказал кареглазый, - любой магазин, кафе, бар, ресторан, осуществляющий публичное исполнение музыкальных произведений, является плательщиком авторского вознаграждения. В связи с этим предлагаю вам подписать договор об уплате данного вознаграждения в размере ста пятидесяти тысяч рублей ежемесячно. Поскольку ваше кафе элитное, и посещают его состоятельные граждане.

- Сто пятьдесят тысяч рублей, а не копеек? - попытался улыбнуться Андрей Александрович и почувствовал, что у него улыбка человека, которого бьют по спине палкой.

- Это не копейки, - заметил заглаженный вбок, - а солидная сумма, которую вы утаиваете от авторов и государства.

- Моя фамилия Колесов, - сказал кареглазый. - Я из РАО, из Российского авторского общества. Владимир Иванович, - папка вспорхнула в сторону заглаженного, - представляет отдел по борьбе с экономическими преступлениями.

Андрею Александровичу уже давно хотелось выпить чего-нибудь освежающего, но сейчас он понял, что лучше бы ему срочно остаться в одиночестве.

Начались молчаливые и трудные выяснения отношений между Андреем Александровичем и договором, который положил перед ним Колесов.

Воспользоваться советом доброго знакомого уже не было возможности: Колесов и Владимир Иванович ждали решения. Несмотря на предосторожности, опять произошел несчастный случай, но уже гораздо крупнее нищего.

- Я должен проконсультироваться с юристом, - в последнем усилии уберечь механизм своего бизнеса от финансовых поломок сказал Андрей Александрович.

- Разумеется, это ваше право, - вдруг тотчас согласились Колесов и Владимир Иванович. - Ни в коем случае не подписывайте, пока не проконсультируетесь. Мы полностью за мирное сосуществование между нами и всеми фирмами всего города.

На том и расстались.

Андрей Александрович встал и подошел к окну. За окном было светло и радостно: из-за облаков брызнуло солнце, розовым дымком парил политый недавним дождем асфальт, тихие клювики молодых листьев медленно роняли огромные сверкающие капли.

От этой нестерпимо волшебной картины Андрею Александровичу стало еще неуютнее. Он вернулся к неотложным печалям своего бизнеса. Из зеркала глянуло изношенное заботами лицо. Господи, это кафе за последний только год прибавило ему лишних пять лет. Рот-то как взяло в скобки, чисто резцом от носа по обеим сторонам прорубило. Один только подвал с его гнилой канализацией и вытекающими оттуда последствиями клиентов и жильцов верхних этажей вытянул из него душу почти до самого конца. Но отремонтировали, заменили, вычистили - не подвал, а мадам Баттерфляй в лучшие годы. А система климат-контроля, которая обошлась ему в два гипертонических криза! Во всех ресторанах города пахнет кухней и табаком, у него - никогда. Но жизнь проскакивает мимо. Только что, кажется, лежал снег, а уже молодая листва вся в серебряных каплях.

Эту зиму дневал и ночевал в кафе, чики-чики с Ириной почти не исполнял, а ведь как уважал это дело в прежние-то времена.

Сто пятьдесят тысяч! Это пять тыщ маней ежемесячно, шестьдесят тыщ в год! Они превратят его кафе, его сладкое дитя в пыль.

Как же так, закон был рожден пропасть времени назад, а зашевелился только сейчас? Может быть, Владимир Иванович Колесов гуляли утром по мокрому тротуару, поскользнулись и ударились головками об угол дома?

Тайна мертворожденного закона, вдруг ожившего через восемь лет, так болела в сердце Андрея Александровича, что он снял телефонную трубку. Трубка пахла его собственным несвежим дыханием. Ни о чем не думая, кроме как о болях своей жизни, он набрал номер.

- Да, - ответил голос, похожий на голос Ирины.

- А-а... - забыв, как надо продолжать, сказал Андрей Александрович. - Извините, я куда попал?

- Андрей, что случилось? - в голосе жены была скорее радость, чем тревога.

- А, это ты, рожденная женщиной? - сказал Андрей Александрович свою всегдашнюю шутку.

Впервые за последний месяц он позвонил с работы домой да и то по ошибке. Но ошибка была, пожалуй, удачной. Ирина ничего не понимает в его делах, она и в нем, Андрее Александровиче, мало что понимает. Человек понимающий не станет убеждать его оставить себе магазины, а кафе продать или просто закрыть. Это все равно что сказать алкоголику: не принимай в себя водочку, а принимай кока-колу, зарубежную интервенцию. Продай он кафе и что тогда в жизни у него останется?

Но сейчас Андрею Александровичу позарез надо было, чтобы она сказала: продай кафе. Укрепила бы его в трудную минуту. Она, его жена Ирина, рожденная женщиной, которая знает истину с ее противоположной стороны.

- Неприятности? - повторила Ирина.

- Да вот заходят сейчас ко мне два господина...

И Андрей Александрович, трагически дыша, рассказал про людей с Бернской конвенцией в руках вместо пистолетов.

Кончив свой монолог, он замолчал в ожидании заветного слова, приглашающего к позорному, но спасительному выходу из ситуации. Оно было насквозь лживым, это слово "Продай!", и поступить следовало как раз наоборот, то есть не продавать ни в коем случае. Но оно несло в себе много утешительного и лечащего.

- И что ты решил? - спросила Ирина.

- Пока ничего.

- Неужели ты собираешься платить деньги неизвестно кому и неизвестно за что? - сказала она. - Это мошенники.

На Андрея Александровича внезапно навалились сомнения, действительно ли он позвонил домой и действительно ли говорит с женой.

- Как ты сказала? - спросил он.

- Порви этот договор или поставь на него чашку с кофе, - сказала Ирина. - Ведь ты опять пьешь кофе? Тебе же нельзя!

Пожалуй, впервые в жизни Андрей Александрович не нашелся, что ответить жене.

- А что, собственно, случилось? - в голосе Ирины было легкое недоумение. - Позвонил-то зачем?

- Ты что-то говорила о выпускном бале у Насти, - напомнил Андрей Александрович. - Когда он у нее?

- Андрей, - сказала Ирина. - Настя заканчивает первый курс Архитектурной академии.

- Да? - спросил он как бы у самого себя. - Ну тогда передавай ей привет.

Иголочка боли, последнее время почти постоянно сидевшая под левым соском, нажала на сердце особенно сильно.

Она говорит "мошенники", и это опять изнанка истины. Ирина всегда была глуповата. Но здесь дело неотложное.

Андрей Александрович снова снял трубку и тщательно набрал правильный номер.

- Артур, это я.

- О, привет, Андрей! Только что о тебе вспоминал. Что новенького в королевстве больших зеркал и наглаженных официантов?

- У меня проблемы, Артур. Наехали какие-то деятели, а кто, понять не могу.

- Кто хочет видеть проблему, тот ее видит, кто не хочет, устраняет ее. Ты что предпочитаешь?

О, никто, кроме Артура, никогда не сумел бы столь мастерски вскрыть ситуацию, так что все ее содержимое, со всеми его потайными механизмами обнажилось, как в телепередаче "Колесо истории".

Да, закон седой и бородатый, но пришествие Путина, наведение порядка, вознаграждение авторам, сбор налогов с него и вот результат: РАО под руку с ментами из ОБЭП и с договором в папочке. Это верно, никогда не платили и не собирались, но придется, все законно, и мировая практика, кстати, не на нашей стороне. Сколько просят? Ну и не говори, если неловко в подмышках. Расценки устанавливает РАО, и везде они разные. Но платить будем.

Суровый вздох, электрическое шуршание, многокилометровая тишина, бодрое "Пока!", щелчок, включивший уже тишину офиса, которая обняла Андрея Александровича со всех сторон. До свидания, Артур, ты меня не утешил.

Ночью Андрей Александрович почти не спал. Сто пятьдесят тысяч рублей в месяц - это заказное убийство его кафе. Там и без того одни убытки, но он компенсировал их за счет двух своих магазинов. Но теперь все, аккумуляторы сели.

Утром давление было сто девяносто на сто двадцать. В голове звенел красный туман. Андрей Александрович понял, что кафе нужно продавать.

Ирина была против. Андрей Александрович иронически усмехался в ее сторону.

- Я понимаю, что не всем природа дает мозги, но вспомни, давно ли ты была другого мнения.

Надо было вызывать врача, но сначала он все же для верности позвонил юристу из городского клуба предпринимателей. Юрист подтвердил то, что сказал Артур.

- Законник, - Андрей Александрович произнес это как ласковое ругательство. - Бумагоед.

Он почувствовал, что ему стало легче: все, выходит, решено безусловно и однозначно.

В окно вливался густой парной воздух, пахнущий молодыми тополиными листьями, первыми цветами газонов и пряной влагой подсыхающих на солнце тротуаров. Вдалеке, теплый и живой, шуршал шинами город.

Но продать кафе это не булочку с маком съесть. А платить за музыкальное сопровождение надо уже сейчас.

Андрей Александрович опять позвонил Артуру.

Продать кафе да побыстрее? Тебя кто-то поджаривает? Убытки? А если сделаем так: я нахожу для тебя эти сто пятьдесят тысяч на ближайший месяц, а ты между тем едешь в отпуск, причем со всей семьей. Сколько лет ты не был в отпуске? А по-моему, так со времен Горбачева, когда мы с тобой еще рюкзаки таскали. Ты едешь в отпуск, а я подыскиваю покупателя. Ну вот у тебя от жопы отлегло? У меня тоже.

Артур это, конечно, не Ирина с ее бреднями. Артур это друг и друг головастый. Положив трубку, Андрей Александрович знал, что уже наполовину выздоровел. Артур отлично подготовит сделку. Будут деньги - можно поднять новое дело. И чтобы РАО там близко не пахло.

Две недели на Мальорке были золотым сновидением, из тех, что посещают нас только в детстве. Врач пугал, но давление через два дня пришло в норму. Сидя в ласковой тени веранды, Андрей Александрович чувствовал себя уголовником, которого освободили по внезапной амнистии.

Ирина вела себя, как дурочка, какой она, собственно, всегда и была: с треском шлепала босыми ногами по асфальту, с размаху бросалась на песок и стаскивала лежанку с Настей в море.

Две недели все трое млели от счастья. Андрей Александрович не замечал даже разбухших волосатых окурков у кромки знаменитых пляжей. Такой свободы и покоя он не знал никогда. Впервые за несколько лет его бизнес не висел над ним, будто надломленный козырек портала.

Каждый день, каждый божий день они с Ириной исполняли чики-чики, один раз даже в туалете, и Андрей Александрович сам изумлялся: чой-то он такое делает.

Иглу под сердцем растворили потоки новой крови, он порозовел и выглядел на десять лет моложе.

Вернувшись, Андрей Александрович узнал, что покупателя все еще нет. Но теперь это было удачей. Эти две недели подняли его к новой жизни. Он прогрызет каменную стену, он голыми руками переломает бетонные блоки, но спасет свою кровинку.

Неделю спустя после возвращения к нему пришел Колесов, в одиночестве и розовом смущении. Розовела даже царапина на его папке.

- Хотелось бы получить обещанное, - глядя в угол, сказал он.

- Договор давно подписан, - Андрей Александрович протянул ему документ, словно возвращал бандиту его собственное, уже разряженное оружие.

- Нет-нет, все не так... - Колесов вдруг будто уменьшился в размерах, можно сказать, Колесова в кабинете почти не осталось.

На самом деле Андрей Александрович должен платить за музыку не сто пятьдесят тысяч, а всего лишь пять, такая случилась накладочка, Ирина Константиновна просила об этом пустячке и, конечно, не бесплатно, Колесов возражал очень сильно, но против такой женщины выстоять невозможно...

- То есть некоторую сумму я должен заплатить лично вам? - спросил Андрей Александрович, наливаясь гневом. - За то, что вы поставили в договор те сто пятьдесят тысяч?

- Так она сказала.

Андрей Александрович посмотрел мимо Колесова в раскрытое окно, но горло ему сжало неожиданным раскаянием и любовью, и он ничего там, в окне, рассмотреть не смог.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Знакомство

 

Он отдал в прокате надувной матрац, и ему вернули паспорт. От солнца и продолжительных купаний его слегка знобило, в голове шумело.

Кончался очередной пляжный день. Каждое лето в са­мую знойную пору Сергей Конопухин брал отпуск и про­водил его на пригородном озере, на его пяти пляжах. Плавать, играть в волейбол, ходить по мягкому горя­чему песку, пить в тени навеса горьковатое пиво было для него то же, что для других альпинизм, коллекцио­нирование, рыбалка. Три года назад он развелся, жил замкнуто, не любил компаний, и пляж давал ему то, чего не хватало в его городской жизни. Девушки в во­лейбольных кружках были гибкие, ловкие и веселые, совсем не то, что скучные тяжеловатые матроны у него на работе. Уходили одни, появлялись другие, такие же юные и загорелые, он выбирал какую-нибудь и, улыбаясь, с силой бил в нее мячом, она парировала и при случае тоже била в него. В этой игре, в этом бессловесном общении было уже какое-то обещание, он смеялся и забывал, что ему тридцать два года, он озлоблен на всех женщин, ждет старости и не верит ни в какое личное счастье. На пляже он вообще забывал о многом. Выходя после купания на берег, он чувствовал такую радость, что ему хотелось быть мальчиком, ловить пескарей, лежать на траве и думать только о том, сколько еще впереди таких теплых, солнечных, бесконечных дней.

Он сел под тент на низенькую голубую скамеечку. Домой идти не хотелось. Женщина, у которой он бывал в это лето, уехала к родственникам, телевизор и книги надоели, для ресторанов он считал себя старым, друзей у него не водилось, потому что они мешали ему, – вечер предстоял пустой, неинтересный.

Ветра не было, гладкое озеро блестело, лишь кое-где темнели округлые пятна ряби. Небо в конце дня расчистилось, и все стало ясным, ярким и веселым. На мелководье с визгом плескались дети, за спиной Сергея звенел мяч, где-то уютно пел магнитофон.

Неподалеку расположилась семья: двое детей, отец, худой, лысый, с тонкими руками и бледным лицом, мать, белая, широкая, с мощными складками, уходящими с живота на спину. Все что-то жевали, опустив глаза.

Сергею отчего-то стало досадно на них, и он подумал, что в его постылом одиночестве есть и много хорошего. Он уже отвык от семейной жизни, ему казалось нелепым, что надо везде бывать с женой, говорить с ней, вообще иметь кучу разных ненужных обязанностей.

Он вспомнил, что надо положить паспорт в сумку. И тут только заметил, что паспорт ему дали совсем новенький, у него же был старый, потертый. Он открыл его. «Коровина Варвара» – стояло там. Он перевернул страничку, и на него глянуло знакомое, чуть раскосое лицо с аккуратным прямым носиком и полноватыми сильными губами. Это была одна из тех очень юных девушек, с кем он любил здесь заигрывать, никогда, впрочем, не знакомясь.

«Ну, имечко, ну, фамилия!» – подумал он, оделся и пошел в прокат.

Женщина в прокате расстроилась, перепугалась и только твердила, что обязательно разыщет Коровину Варвару. Она отдала ей паспорт Сергея.

– Ничего вы не разыщите, – сказал Сергей. – Когда она была?

– Минут десять назад.

Женщина опять испугалась и закричала, высунувшись из своей будочки:

– Я сама, я сама!

Сергей уже шагал прочь от озера, в лес, где находился пригородный дом отдыха. Скорей всего, Коровина жила там – она каждый вечер уходила этой дорогой и каждое утро возвращалась по ней.

Он был рад происшествию. Он найдет ее, и, может быть, они сходят в кино. В самом деле, глупо полмесяца переглядываться и даже не знать друг друга по имени. Ему пришло в голову, что у них с этой Коровиной дело может дойти до любви или чего-нибудь вроде этого, и он подпрыгнул, доставая рукой ветку.

Сергею хотелось перелистать паспорт, и он долго боролся с этим желанием. В конце концов он снова открыл его. Коровина была незамужней и на тринадцать лет моложе его. Он быстро захлопнул паспорт.

Ну что ж, девица, проводящая лето в доме отдыха, конечно, видала виды, хоть ей всего девятнадцать. Они познакомятся, и он пригласит ее не в кино, а в бар, после бара они пойдут к нему на квартиру…

Сергей представил себе, что они будут делать у него в квартире, и вдруг разволновался так, что чуть не упал на ровном месте. У него давно уже не было приключений с такими молоденькими девушками. Обычно он знакомился с женщинами своего возраста, они видели его насквозь, но не очень сопротивлялись тому, что видели. Он начинал скучать, тяготился своей новой связью, потом знакомился с другой женщиной, и все повторялось. Лишь одно поражало его в этой длинной череде: сколько их, оказывается, одиноких, жадных, неудовлетворенных!

И думая сейчас о Коровиной, о ее молодом, должно быть горячем, теле, он ждал чего-то нового, необыкновенного, еще не испытанного им.

Она появилась на пляже дней десять назад, в начале июля. Загорелая, в очень откровенном купальнике, она отнюдь не выглядела наивной девчушкой, но держалась робко, смущенно. Когда Сергей раз за разом начал подавать ей мяч, лицо у нее стало комично серьезным, как у ребенка, которому дали «взрослое» поручение. Лишь полчаса спустя она решилась посмотреть на него. Для пляжного волейбола она играла неплохо, к тому же старалась, и вскоре они, увлекшись, точно забыли о других. В тот день Сергей ушел домой с убеж­дением, что нравится ей.

Обычно она приходила одна, лишь иногда с двумя рыхлыми, полноватыми женщинами, много старше ее. Вскоре Сергей привык к присутствию девушки и почти перестал замечать ее. Его только немного удивляло, что у нее нет парня, одна и одна. Порой, вдруг вспомнив о ней, он отыскивал ее взглядом — тут, сидит на песке и словно через силу смотрит на озеро или на играющих. И ему было странно, что здесь можно скучать. Иногда он подходил к ней с мячом и приглашал «перебросить­ся». Она как-то вяло улыбалась и вставала.

Сейчас вспоминая ее, Сергей подумал, что она, по­хоже, из тех, кому трудно решиться сойтись с мужчиной. Но когда такие решаются, то уж потом забывают обо всем на свете. И ему стало зябко от каких-то неясных, но сильных предощущений.

Дом отдыха стоял на берегу лесной речушки кило­метрах в трех от озера, туда вела асфальтированная дорога. В лесу пахло нагретой хвоей и было зелено от зарослей малины. Недвижный воздух и здесь, в тени деревьев, казался горячим, но уже чувствовалось при­ближение вечера: солнце стояло низко и в кустарниках все было неярким, предсумеречным. Впереди высоко в небе проступил бледно-голубой прозрачный серпик.

Он догнал ее на полпути к дому отдыха. Она тихо брела по краю дороги, держа в руке старую, в одном месте порванную полиэтиленовую сумку. Короткий цве­тастый халатик открывал ноги выше колен, золотисто-загорелые, слегка полноватые, они вдруг подняли в Сергее желание тут же, возле дороги, раздеть ее. Он как-то даже смутился перед самим собой.

Жарко?— сказал он, поравнявшись.

Жарко,— она знакомо, как-то с нежеланием улыб­нулась и посмотрела на него.

Ему показалось, что она смотрит так, словно заранее знала, зачем он здесь и даже ждала его.

Сергей протянул ей паспорт, она раскрыла его, и он, не выдержав, расхохотался.

Несколько минут они шли, обмениваясь пустяками. Потом Сергей внезапно спросил, отчего она все время одна и отчего такая грустная.

С кем же мне быть? — удивилась она всерьез.

И тебе не скучно? — сказал он больше для того, чтобы перейти на «ты».

Она повернулась к нему, и взгляды их встретились. Она смотрела так пристально и ожидающе, что он, хме­лея, первый отвел глаза.

Так что, неужели никого нет? — настаивал он, немного играя.— Или разлюбила?

Он,— сказала она все так же серьезно.

Он?

Он разлюбил.

Какая чепуха,— засмеялся Сергей, показывая ей, что не верит.

Иногда это не чепуха,— сказала она и, вдруг оста­новившись, стала теребить сумку.

Ну-ну-ну! — он, смеясь, повернул ее к себе.— И кто же это «он»? Кочегар в доме отдыха?

Он живет в другом городе. Вы его не знаете,— сказала она, как на уроке.

Сергей хотел идти, но она не двигалась. Он посмот­рел на нее, с недоумением улыбаясь.

Пойдемте по лесу,— сказала вдруг она и шагнула за обочину.

Сердце у Сергея заколотилось так, что он на секунду задержался на дороге. «А ты, значит, не разлюбила?»— весело подумалось ему.

В лесу было душно, вдали кричала какая-то птица. Над верхушками сосен медленно перемещались проз­рачные волокнистые облака.

За кустарником на сухом травянистом пригорке она опять остановилась и посмотрела на него.

«Неужели и с ней будет то же и так же?» — поду­мал он.

Варя,— сказал он, беря ее за руку и стараясь по­казать, что волнуется.— Откуда ты такая появилась?

Она придвинулась к нему, глядя на его подбородок.

Только тут он окончательно поверил, что она дейст­вительно хочет того же, что и он. Она хочет этого здесь, сейчас. Ему стало жаль ее. Да зачем она это дела­ет! Он старый, задубевший кобель, ему вроде бы как и положено. Но она, она-то! Неужели она сознательно?

Он смотрел на ее круглый детский лобик и не верил, что сознательно. Ему вдруг захотелось, чтобы на них напал кто-нибудь, и он защитил бы ее.

Пойдем,— сказал он, обнимая ее за талию.

Они медленно побрели по узкой лесной тропинке. Варя молчала, мягко и настойчиво стараясь отодвинуть­ся от него. Он не отпускал ее. Ему было радостно, что он одолел свое мелкое пакостное желаньице. Если он действительно нравится этой славной девушке, у них все будет иначе, все будет прочней, чище, человечней. Ему стало так весело, что он принялся говорить о себе, о своей жизни, о том, что устал от одиночества, что нет надежд, а значит, будущего, что с возрастом все больше понимаешь настоящую дружбу.

У красивых девушек нет некрасивых имен,— вдруг добавил он и почувствовал себя окончательно счастли­вым, оттого что, как мальчишка, способен говорить некстати, глупо.

Варя молчала, и он слегка наклонился, заглядывая ей в лицо. В глазах у нее копились слезы.

Что с тобой? — тихо спросил он.

Ничего. Вы очень интересно рассказываете,— она чуть улыбнулась.

Какой же я дурак, — сказал он, думая, что это нужно сказать.

Нет, в самом деле, все хорошо.

Она придвинулась к нему, и он вдруг начал целовать ее жадно и крепко, как научился еще в юности. Когда он наконец отпустил ее, она глубоко вздохнула, как после обморока. Глаза у нее были точно пьяные.

Варя,— сказал он.— Варюша!

Она по-прежнему смотрела на него, словно не в си­лах отвести глаза.

Он внезапно сжал ей плечи, приподнял ее и снова опустил.

Пошли,— улыбаясь, сказал он с полувопросом.

Она опустила голову.

Они вышли на лесную полузаросшую дорогу и на­правились по ней. Где-то вдали трещала сорока, вер­шины сосен покачивались от ветра. Лунный серпик над ними сиял все ярче. Варя молчала, и Сергею чудилось в ее молчании что-то доверительное, уже близкое ему. Он думал о том, что если любовь существует, то она начинается именно так. О недавних своих намерениях и мыслях, о баре и прочем он старался не вспоминать.

Мне пора,— сказала вдруг Варя глуховато.

На повороте к дому отдыха они расстались. И пока Сергей шел до трамвайной остановки, пока ехал на трамвае, все думал о том, что таких счастливых дней в жизни бывает по пальцам перечесть. Ему хотелось сделать что-нибудь очень хорошее, но дела такого под руку не попадалось, и он, отвернувшись от пассажиров, лишь бессмысленно улыбался в окно. Подойдя к квар­тире, он опять подумал о Варе и, прежде чем открыть дверь, два раза дернул ее на себя, в другую сторону.

 

Простившись с Сергеем, Варя сошла с дороги, упала на траву и заплакала. Она любит, она все еще любит! Не помогает ни дом отдыха, ничто! Наревевшись, она пошла в корпус и собрала вещи. Путевка кончалась только через неделю, но она решила ехать домой. Ей так захотелось туда, к нему, что она взяла в городе такси, хотя до автостанции было рукой подать. Уже сидя в ав­тобусе, она вспомнила о происшествии в лесу и от сты­да зажмурила глаза. Отгоняя это воспоминание, она провела рукой по щеке и заставила себя улыбнуться.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Купол

 

Никто из жителей поселка не знал, когда и как поссорились Алексей Николаевич и Никита Семенович. Кажется, это произошло, едва тот и другой научились говорить.

Летом в теплые ясные вечера Алексей Николаевич выходил к речке Чернушке, текущей возле его дома, и садился на скамеечку. То же самое делал Никита Семенович. У Алексея Николаевича был правый берег, а у Никиты Семеновича – левый. Недвижно сидя каждый на своем месте и не глядя друг на друга, они молча слушали, что говорит им разделяющая их речка.

Чернушка была до того мала и бормотала так невнятно, что приходилось изо всех сил вслушиваться в тихие звуки ее голоса.

Они сидели тут уже не один десяток лет, и всем казалось, что просидят еще столько же в напряженном ожидании некой тайны, которую в конце концов непременно выдаст им темная и почти безмолвная вода.

Но случилось никем не предугаданное происшествие.

 

Алексей Николаевич был высок ростом, строен, лысоват и с возрастом все чаще стал пребывать в меланхолической задумчивости. Он никогда не знал семейной жизни, но детей любил до безумия. В карманах его широких брюк во все времена лежала горсть конфет, и он одаривал ими любого встречного мальчишку или девчонку. Свой небольшой огород он засевал исключительно подсолнухами и горохом, а в стороне высаживал клубнику. И чтобы ребятне было проще лазить в огород и воровать нехитрый урожай, прилаживал к изгороди лесенку.

Никита Семенович, напротив, всю жизнь провел, как считалось среди поселковых, в полном семейном благополучии. Хотя под конец съехал-таки с рельсов – даже с собственными детьми, живущими в городе, почти не встречался, а жену, как здесь говорили, загнал за угор, то есть уморил голодом, да и похоронил на кладбище за угором.

Ну, а внешне Никита Семенович изображал из себя вопросительный знак – сутулый, высокомерный и все время себе на уме. Никакой печали или меланхолии и в помине не было ни в его облике, ни в его поведении.

Их, однако, объединяла необыкновенная образованность. Никита Семенович, хотя и прослужил много лет заведующим местным клубом, ныне не существующим, и все больше водил дружбу с баяном, но знал, к примеру, что остров Маврикий находится не посреди озера Титикака, а в Индийском океане. Алексей Николаевич также много лет занимал должность не родственную Никите Семеновичу, – в свое время работал директором здешней школы, – но с первого звука мог отличить степ ирландский от степа испанского.

Некогда, в пору покоя всей поселковой жизни, скамейка у них была одна на двоих и стояла на мостике через Чернушку. Там-то они и проводили все время, одаривая друг друга интеллектуальным капиталом.

Они были так дружны между собой, что порою тот или иной возвращался с полпути, если забыл попрощаться с другом. Кажется, не существовало ничего такого, что один не сделал бы для другого.

Но это еще когда было! Потом, по версии правобережья, которое, конечно, стояло за Алексея Николаевича, Никита Семенович украл у него козла и съел. В поселке было два козла-производителя – один у Алексея Николаевича, другой у Никиты Семеновича. Тот и другой приносили хозяевам небольшой доход, за плату осеменяя местных коз. Теперь от одного из конкурирующих жиголо остались только рога и копыта.

По версии же левобережья, Алексей Николаевич ночью до основания развалил будочку на задах Никиты Семеновича, так что тому и присесть негде стало. Никита Семенович, видя такое бедствие, совершенно справедливо размолчался на Алексея Николаевича.

Доводы людей посторонних, из соседней деревни, что козла съели дачники, а будочку снесли свиньи Никиты Семеновича, чесавшие о нее бока, никого не убедили.

– Гоголи! Надрать бы задницы, небось, помирились бы! – сказали посторонние люди и ушли.

А ссора продолжалась. Лето в тот год, о котором речь, стояло безжалостное. Вечера выдались до того смирные, чистые и прозрачные, что казалось, только в них и заключена вся правда окружающего мира. От ближнего леса тянуло пряным грибным духом, дожди и грозы лето загнало за угор, и нетронутый ветрами и градом цвет убрал пойму Чернушки невиданными нигде узорами. Больше того, болота возле речки перестали производить комаров, и сухой теплый воздух был бесшумен и свободен, как в весенней пустыне.

А над поселком выгнулся такой яркий и бархатистый купол, какого в этих местах еще не бывало.

И вот эти праздничные вечера пришлись на пору самого сурового, аскетического молчания Алексея Николаевича и Никиты Семеновича. Казалось бы, теперь только и смягчиться,  покаяться да, может быть, и слезу пролить, а они даже и с поселковыми почти перестали здороваться.

Хотя слова посторонних насчет дачников и свиней никого в поселке не убедили, однако заставили задуматься. И в самом деле был же какой-то первоначальный толчок к ссоре двух уважаемых людей. Свиньи существа, конечно, злые, да и воровать козла такому серьезному человеку, как Никита Семенович, наверно, было совестно, но ведь все это произошло не так вот сразу и вдруг.

И подумалось тут поселковым старушкам, что старший сын Никиты Семеновича Коля очень уж похож на Алексея Николаевича. К примеру, бывшая заведующая совхозной фермой – в этом поселке все были бывшими – никакого вопросительного знака в нем не усматривала, а скорее знак восклицательный. А другая бывшая, бухгалтер на крахмальном заводе, припомнила, что в малолетстве видела Алексея Николаевича и жену Никиты Семеновича приятно беседующими на главном перекрестке поселка.

Так, в один вечер, все было расписано и решено. Теперь уже и правобережная часть поселка неодобрительно поглядывала в сторону Алексея Николаевича и сочувственно – в сторону Никиты Семеновича.

Недоставало, правда, деталей, подробностей, без которых всякая история темна, тесна и неправдоподобна, ей не хватает воздуха и пространства. Но старушки, должно быть, надеялись на чудо, которое помогло бы окончательно разрешить тайну, и поэтому не отступали от своей редакции этой знаменитой во всей окрестности ссоры, а пока добавляли к ней собственные завитушки.

В конце концов оказалось, что все дети Никиты Семеновича родились от Алексея Николаевича, и если разобраться, бобылем на самом деле был Никита Семенович, а не Алексей Николаевич.

Но как это могло произойти и как столько лет существовало такое положение дел, никто объяснения не дал.

Алексей же Николаевич и Никита Семенович продолжали свою необъявленную молчаливую войну. Поспели озимые, запели в лугах косы, Петров день свалил с ног всех мужиков в поселке, а на берегах Чернушки ничего не менялось.

Но вечером Петрова дня, таким же чистым и безгрешным, как предыдущие, донесся издалека колокольный звон.

Причины этого звона были туманны и совершенно необъяснимы – и час неурочный, и праздник отзвонил еще днем. Все, однако, слышали этот дальний звон, удивлялись, прислушивались и удивлялись еще больше. Звук был певучий, легкий, словно исходил не от металла, а образовался из самого воздуха, ясного и прозрачного. Звонили где-то на северо-западе, в той стороне, где в эту пору заходит солнце. Однако там не то, что церкви, но и жилья никакого не было. Это приводило людей уже в совершенное недоумение.

Алексей Николаевич и Никита Семенович, конечно, тоже слышали этот звон. И впервые за долгие годы нечаянно переглянулись. Встретившись глазами друг с другом, они точно бы устыдились своей слабости, тотчас отвернулись и досиживали вечер словно бы в ожесточении.

На следующий день этот голос мягкого голубовато-розового воздуха повторился. Шел он теперь с северо-востока, такой же легкий и чистый. Всех, кто его слышал, а слышали его все, включая собак и кошек, пробрала дрожь. Звон этот был не местного происхождения, не здешнего района и отдавался в душе, как вздох обломившейся весенней льдинки. Звук отпавшей от ледяной глыбы льдинки, который слышен за десятки, а то и за сотни километров, мог, конечно, потрясти и самого грубого человека. Многие из поселковых просто разошлись по домам – немедленно и не оглядываясь. А голубовато-розовый звон плыл и плыл над окрестностью.

И опять Алексей Николаевич и Никита Семенович посмотрели друг на друга – во второй раз за последние десять лет. Потом они перевели глаза на окрестные небеса, открытые во всю ширь и красновато-малиновые у горизонта, словно зарумяненные в печи. О чем они подумали в этот момент, никто, конечно, и не догадывался, но Никита Семенович неожиданно сказал:

– Не может быть, чтобы это был церковный колокол.

– Нет, не может этого быть, – подтвердил Алексей Николаевич.

Тем временем солнце скрылось не только за лесом, но и за краем земли, и над тем местом, где оно скрылось, проступила изумрудно-голубая полоса. Вокруг стало пустынно и одиноко. И оказалось, что теперь, когда крепчайшее, как броня, молчание разбито, не произнести еще хотя бы несколько слов было совершенно невозможно.

– В этот час голубого заката… – вдруг сказал Алексей Николаевич так, что Никита Семенович вздрогнул и переменился в лице.

– А ведь ты, Леша, любил ее… – осторожно произнес он.

– А ты разве нет? – ответил ему Алексей Николаевич.

И они опять замолчали. В болотце возле Чернушки скрипуче крикнула лягушка или жаба, бронзовый жук завозился в траве, напрасно взбираясь на стебель, который прогнулся под ним до земли, а белые цветы картофельной ботвы стали сиреневыми от глубинного света первых звезд.

Издалека, от уснувшего еще десять лет назад крахмального завода, от рябых стен поселковой бани, от старого шершавого штакетника повеяло вдруг беспокойством и неясными надеждами, словно что-то еще было впереди, словно жизнь только еще просыпалась.

На улице пьяно бормотала последняя в поселке гармошка, но, кажется, никто ее уже не слушал.

Весть о том, что Алексей Николаевич и Никита Семенович заговорили, разнеслась по поселку еще до наступления ночи.

На закате следующего дня напряженное ожидание висело над Чернушкой, словно треск меж высоковольтных проводов. Но ничего не произошло ни на северо-западе здешнего района, ни на северо-востоке. По крайней мере никто из поселковых ничего не слышал. И только Алексей Николаевич сказал Никите Семеновичу, как всегда сидящему напротив него на левом берегу Чернушки:

– Никита, а ведь сегодня что-то звенит прямо над нами.

Никита Семенович внимательно осмотрел близлежащие небеса.

– Это не колокол Успенской церкви.

– Нет, не колокол, – сказал Алексей Николаевич. – Звук идет из самой глубины, из купола, – он показал на яркое изумрудное небо над собой. – Никакой колокол не может быть там подвешен.

Никита Семенович опять осмотрел небеса и прислушался.

– Почему же ты не женился на ней? – спросил он.

– Потому что с такими чудными глазами, с таким сердечным голосом она могла быть только твоей женой, – ответил Алексей Николаевич

– Значит, в тот день ты не пришел к ней на свидание, чтобы она осталась со мной? – сказал Никита Семенович потрясенно.

– В этот час голубого заката ты не можешь не слышать меня… – иронически процитировал Алексей Николаевич какого-то никому не известного поэта, и голос у него задрожал.

– Но почему ты перестал общаться со мной? – опять спросил Никита Семенович.

– Чтобы ты не сделал то же, что сделал я, – сказал Алексей Николаевич. – То есть, чтобы не уступил ее мне.

У Никиты Семеновича перехватило дыхание, и он ничего не мог произнести в ответ.

– Ну, а потом что тебе мешало помириться со мной? – сказал он наконец.

– То же самое, – ответил Алексей Николаевич.

Изумрудно-голубой купол над ними звучал глубоко и щемяще, но никто из поселковых так и не услышал его. И заведующая совхозной фермой, и бухгалтер крахмального завода, и весовщица на зерновом складе слушали изо всех сил, только все перебивали посторонние шумы, относящиеся совсем к другому делу.

– Сегодня десять лет с ее смерти, – сказал Никита Семенович.

– В этот час голубого заката… – начал Алексей Николаевич и замолчал, отвернувшись.

Идущему сверху тихому ясному звону, казалось, отозвалась и речка, и ботва в огородах, и затянутое маслянистой ряской болотце. По кронам деревьев что-то быстро пробежало и отдалилось.

– Она слышит и видит нас, – сказал Никита Семенович, оглядывая небеса.

Голос Никиты Семеновича, как и голос Алексея Николаевича, звучал тихо и отстраненно, никто не мог и догадаться, о чем они говорят. Поэтому поселковые жители так никогда и не проникли ни в тайну их многолетней ссоры, ни в тайну их примирения.

А купол, в час голубого заката яркий и бархатистый, с тех пор безмолвствовал, и только речка Чернушка в полусне плескалась меж высоких трав, где прятались бронзовые жуки, жабы и лягушки.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Холод и свет января

 

Однажды Тане Кондратовой, секретарше, уступили место в переполненном трамвае и на нее словно пахнуло теплым духом нежности и участия.

Стояли крещенские морозы, в трамвае было холодно и темно: освещение не работало - должно быть, из-за сильных морозов. Рядом с уступившим место мальчиком - Таня краем глаза заметила, что это был почти мальчик, - встали старичок и старушка, еще крепенькие и, по всему видно, одинокие.

«Иди поближе, рядом… Здесь темно». - «А чего это здесь темно?» - «А свету нет почему-то», - сказали они, и в вагоне словно бы сгустилась непроглядная тайна долгой любви и заботы.

Трамвай вышел из-под моста, некоторое время тянувшегося над ним, заиндевелые окна слабо засветились от уличных фонарей. Таня слегка повернула голову внутрь вагона. Мальчик был не такой уж юный и не такой уж красивый - подбородок слишком далеко выходил вперед. Взгляды их нечаянно встретились, и по ее телу пробежал звон волнения и стыда.

В морозном звучном скрипе приблизилась Танина остановка. Они пошли к выходу все вчетвером. Снаружи было светло и ветрено, поднимало, крутило снег. За домами уходил под землю холодный яркий закат. Когда Таня спустилась из трамвая, мимо не пробежал снежный круговорот, и старички пропали. Белый снежный дым поднялся к небу и осыпался на красный закат. От обочины сошло на середину мостовой такси, поспешное полетело вдаль, к этому дыму и закату.

Таня, медля, повернулась к мальчику с неправильным подбородком.

- До свидания, - сказала она, опять ощущая недавний звон, теперь перемешанный с дрожью холода.

Они пошли рядом, тоже в сторону заката.

Его звали Виталий, Таниного провожатого. Виталий, отслужив в армии, два года безустанно ловил рыбу в далеком Тихом океане. Его били ветры и облепляла тяжелая рыбья чешуя, душил кубрик, материл старпом, на берегу до хрипа опаивали водкой сезонники, но все вместе они не смогли вытравить из него молодости, ясной и свежей, бесполезной среди мужиков и рыбы. Тогда он поехал на материк. Он уволился с сейнера, и поезд два дня вез его до Таниного сухопутного города, где Виталия ждали мать-отец. Коротая дорогу, он в первый же день отправился в вагон-ресторан и нашел собеседника. Для разговоров о женщинах. Это был тракторист с Сахалина, безростый, плюгавый, немощный. Из-за худобы он мало нравился женщинам, и Виталий дал ему денег на них. Каждый должен получить свою долю доброты и ласки.

Сам Виталий думал, что ему хватит и его рассевшихся в последние годы плеч, звучного голоса, высокого роста. Его страшило одно: он мало знал женщин, не умел подступиться к ним.

Они миновали арочный проход в середине громадного дома. Перед ними открылась во всем сиянии западная, закатная, часть неба. Здесь кончался район новостроек, дальше были низенькие послевоенные дома с их гладкой штукатуркой и печными трубами. Ветер остался на мостовой, лишь кое-где шла дворами тихая поземка, скатываясь с сугробов и тычась в снежные бортики дорожек.

Черные, с легким паром поверху, стояли над крышами печные трубы. Печи давно выломали и увезли, и только трубы, как прежде, были, дышали.

- У нас на Тихом океане зимы тоже суровые, - сказал Виталий.

- Конечно, это конечно, что уж говорить, - согласилась Таня. - А летом у нас хорошо, черемухой пахнет.

- На Дальнем Востоке ветры, летом тайфуны.

Про тайфуны Таня не знала, что сказать, но разговор ей понравился. Потому что без штучек и всякого прочего. От такого разговора душа раздвигалась для чего-то доброго и светлого, всегда живущего у нас в памяти, забывался прошлый опыт.

Опыта хватало Тане. В двадцать шесть лет всегда есть пережитое, переплаканное, передуманное, всегда есть счастливое и горькое прошлое. У Тани были черные волосы, тонкие черты лица, чистого цвета кожа - она нравилась мужчинам. И они входили в ее жизнь и выходили из нее: темпераментные и не очень, сухопарые и округлые, высокие и маленькие - все недобрые, все чужие.

Так получалось, что ни к кому не могла прилепиться душа. Может быть, потому что до сих пор помнила она, душа, рыжего Витю Зеленцова с соседнего хлебозавода. Хотя вроде о ком там помнить-то: пьяница распоследний. А вот помнила. Не день и не два присматривалась к нему - не в день, не в два и забыть.

Но годы идут, и хочется определенности, семьи. И оттого, что ничего этого нет, трудно стало, с мукой, с горечью перебираться от одного года к другому. А переберешься - и вроде не было ни этого, последнего года, ни других, предыдущих. Вроде и жизни не было.

У нее замерзли ноги - континентальный мороз пробил тонкие сапожки. Хоть и не Дальний Восток, а тоже тепла не лишку. Невдалеке, возле недостроенного дома, варился в железном котле битум. Они подошли к котлу, и Виталий поднял ее на руки, чтобы она уперлась сапожками в горячую черную стенку. Он покраснел от смущения, и ей нравилось, что он краснеет.

Тепло его сильного тела и жар битума пошли по ее притихшему телу, и вдруг внутри нее словно бы вспыхнуло белое пламя, обжигая. Потом это пламя так же неожиданно сгасло, она резко дернулась и встала.

- Пойдем, - сказала она, дрожа от неловкости.

Они миновали пустырь с торчащими из-под снега ржавыми трубами. Вдали тонкую занавесь заката прорезал блистающий след самолета. На город падали сумерки, печалью сквозило от старых заборов и подворотен, с ярко-белой ленты над домами стекал и стекал к горизонту розовый пламень, открывая ночное небо.

На повороте к ее дому они расстались, и он ушел в завтрашний день, день свидания и радости.

Когда она, подойдя к дому, поднялась по ступеням подъезда, ее окружили старые, с детства знакомые стены. В темно-зеленой краске панелей зияли серые прорехи побелки, пахло аммиаком кошачьей мочи, было пусто и полутемно. Там вон, в том углу, ее первый раз целовали. Туманная память снова поднялась в ней, но она ничего не ощутила. Тот теплый дух уюта и нежности, окутавший ее в трамвае, исчез. И ей захотелось опять найти его, ускользающего в пустоты мира, так трудно дающегося нам.

Дома кричала мать.

- Убирайся, чтоб и следа твоего не было! Каждый день, каждый день вьются. Ни на минуту не выйти - ухажер. Хоть ты пропади. Ни стыда, ни совести.

Сестра Томка лежала на диване, глядя в телевизор. У ее ног сидел Зиновьев, приятель Томки, в свитере и унтах. Поролон дивана под ним, обрюзгшим, ушел глубоко вниз, и Томке на покатости смотреть было удобно.

- Вы, мамаша, нажимайте на нее, - сказал он. - Ей ведь некуда деться. Может, она и будет наведываться ко мне.

Мать со всхлипом вскрикнула и бросилась в ванную. Должно быть, за палкой для перемешивания белья - ударить Зиновьева или Томку.

Таня повернулась из квартиры.

- Тебе этот звонил, Ерофеев, - сказала Томка, запирая на шпингалет дверь в комнату. - Чего-то ему надо от тебя.

Таня пошла в соседний подъезд к Таисье Соловьевой. Всякий раз, когда она хотела передохнуть от тягот или на душе становилось холодно, она шла туда. Таисья была старушка девяноста с лишком лет. Всю свою трудовую жизнь она провела в ателье сценической одежды. Десять тысяч раз издох одетый в сшитые ею одежды бессмертный Кощей, трижды в месяц один за другим исчезали со свету Яго, а она все жила, воспитывая и перевоспитывая внуков и правнуков, принося бодрость и надежду в охлажденные души соседей.

- Здравствуй, баба Тася, - сказала ей Таня, входя. - Больно ветрено нынче.

- Ветрено, девонька, везде ветрено. Вот и в Индие, говорят, ветрено.

Таисья вышла на кухню и вернулась с чаем и двумя калачами.

- Дома тоже, видать, ветрено? - спросила она.

- Ветрено, баба Тася.

- А ты не бери в голову-то, не тревожь ее, голубушку.

Таисья разлила чай по чашкам и положила оба калачика перед Таней. В ее мутноватых, точно слезой политых глазах по временам останавливалась продолжительная тень. Должно быть, они, эти глаза, прожившие девяносто лет, смотрели туда, где калачи ровным счетом ничего не значили: далеко назад или недалеко вперед.

- Провались она пропадом, жизнь. Уйти бы куда, - жалуясь, сказала Таня и тихо отпила чаю.

Таисья подняла наполненные тенью глаза, Таня, вдруг притянутая к ним взглядом, увидела длинную тропу, уходящую в туман и беспамятство. И там, на краю беспамятства, кто-то огладил ее ледяными руками. Тяжелый озноб прошел по ее телу. Но руки исчезли, радость освобождения охватила ее, и тут ее поцеловали. Ей казалось, что гладил и целовал один и тот же человек, и был он человек близкий, будто бы из тех, кто когда-то дал ей жизнь, и в той стороне тумана, в стороне детства, был всей ее жизнью. И она ясно чувствовала, что любит этого человека.

Таисья наклонилась над чаем, и Таня, редко и тяжело дыша, долго смотрела, как она отхлебывает из горячей чашки. В маленькой Таисьиной комнате пахло ромашкой и бессмертником - горьковато-винный дух никогда не уходил отсюда. Вдали, на кухне, перегудом пели водопроводные трубы.

Назавтра неожиданно для Тани дорога на работу была воспоминанием о Виталии. Весеннее освежающее настроение поднимало ее над сутолокой и давкой, над грязными сугробами, несло в девичество, в другую жизнь. Это было новое и желанное состояние - она сама не подозревала, насколько оно желанное.

За все утро она не ответила ни на один телефонный звонок, не напечатала ни строчки. Она ушла далеко в юность, пересиливая непокорный ход времени, и жила там. Это была очищающе простодушная и счастливая жизнь.

В полдень, когда все ушли на обед, ее попросил зайти к себе Ерофеев, главный механик. Ерофеев был уже немолод, одинок, с пристрастием смотрел на женщин.

Когда Таня вошла, он поднялся из-за стола, высокий, сутулый, с провисшим к подбородку носом, обнял ее, стал мять. Но все было не то: защищая в себе утреннее состояние чистоты и ясности, она сопротивлялась, как могла, едва не разорвала на нем рубашку. В один из моментов, когда она отталкивала его, жар мужского тела, явственно коснулся ее, обняло грубое влечение. Вырвавшись, она бросилась к двери.

Выбегая из кабинета, она и сама не смогла бы сказать, удалось ли ей подавить в себе это влечение. Одно она знала: в ней опять живет знакомая крутая сила, соединившаяся с теплом и светом новых воспоминаний.

Это ерофеевское нападение повернуло удачно начавшийся день: он пошел вкось. Пришла вахтерша Захаровна со своими болячками: «Сказали - в ягодицу, а в зад колют. Эко што у нас и за лечение - не лечат, а в гроб пехают».

Нагоняя тоску, она плакалась до тех пор, пока тепло приемной, Таниного рабочего места, не отяжелило ей язык. «Идтить, идтить, идтить…» - застряло у нее, и она в самом деле понемногу ушла, постепенно убирая свое большое тело за дверь: ногу - руку, ногу - руку.

Потом подлетел к окну ветер и с треском захлопнул форточку. Стекло из нее выпало и, ударившись о подоконник, осыпало все кругом осколками. Около получаса Таня перетряхивала бумаги, подметала пол.

Лишь под вечер она опять ощутила в себе праздничный лад девичества с его розовато-сиреневыми мыслями.

Вечером они с Виталием пошли по городу куда глаза глядят. Жгуче-морозная крещенская пора уже отступала, и, словно знаменуя ее уход, с утра небо закрыло облаками, ветер стих, пошел снег. Город выбелило, высветлило до последних закоулков. И эти белизна и свет прочно и надолго поселились в Тане.

Виталий был сегодня безоглядно весел и затевал анекдот за анекдотом. Но все они рассыпались, не дойдя и до половины. Он скреплял их: «это…это…это…» - сбивался, краснел, замолкал. Потом неожиданно вытащил из кармана мятый, ссохшийся пирожок, протянул Тане: «Ешь!» И это возникновение пирожка, этот выплеск детской безыскусности странно смутил и взволновал Таню. Что-то опять с тонким хрустом и звоном осыпалось внутри нее. И это состояние звона и хруста осталось на весь вечер.

А потом кто-то незримый и хитрый завел их в подъезд, и они целовались там, нечаянно обжигая друг друга…

Вечер за вечером бродили они по городу в холодных и светлых пространствах января. Но мало-помалу все стало меняться. Однажды Виталий завел ее далеко на окраину, и они насилу выбрались оттуда по еле заметным горбикам тропок через овраги и кустарник. К вечеру нажал мороз. Таня прозябла и под конец думала лишь об одном: быстрее попасть домой. К тому же устала до чертиков. Поздно вечером, почти ночью, подходя к дверям квартиры, она про себя уже костила «молокососа, который не понимает, что ей не семнадцать лет ни за что ни про что перетаптывать снег по холоду».

Они продолжали встречаться, но свидания становились все реже и короче. Бесконечные прогулки по городу уже раздражали, и то, что он смущается и краснеет, раздражало, и уже наготове было ненароком созревшее горячее слово.

А на работе все не отступал Ерофеев. Рук и прочих грубостей уже не было, теперь он дарил цветы. И она чувствовала, что когда-нибудь наконец сдастся.

Вечерами же неизменно повторялось одно и то же: холодные пустынные улицы, ветер, снег. Однажды она не смогла пойти на свидание. Виталий позвонил ей на работу и назначил новое. Договорились, что назавтра в восемь вечера он будет ждать ее возле главпочтамта.

Назавтра, вернувшись с работы, Таня нашла дома застолье. Оказалось, день рождения Зиновьева. Матери дома не было - она уже неделю гостила у родственников в соседнем городе. Зиновьев пришел с приятелем - долговязым веснушчатым Толиком. Были навеселе. Толик сидел на ведре посреди комнаты и, топорща махорочного цвета усы, изображал, как он едет из Ташкента в Бухару. «Вечерним верблюдом, в семнадцать ноль-ноль», - говорил Толик. Томка хохотала.

Тане было некогда, она посидела за столом самую малость - ровно столько , чтобы немного перекусить. Потом Томка пошла проводить ее и вынесла с кухни рюмку вина. За окнами опять жесточал мороз, Таня представила себе холодный пустынный город, промерзший трамвай и, поколебавшись, выпила.

- Ну вот, будет веселей, - сказала Томка.

Таня промолчала.

- Дурочка, - сказала Томка. - Между прочим, неплохой парень.

В проем двери Тане было видно, как Толик берет со стены Томкину гитару. Волосы его золотились в свете люстры.

Таня взглянула на часы. Было около семи. Минут десять-пятнадцать она могла бы еще посидеть. Они вернулись в комнату.

- Толька, - крикнул Зиновьев. - Жарь.

Толик сел с гитарой на диван.

После второй рюмки Таня почувствовала, что хмелеет. Она снова поднялась из-за стола и оделась.

- Ну и что, - сказала Томка, выходя за ней в переднюю, - опять ходить по морозу?

Таня молчала.

- Посерьезней тебе надо человека, - говорила о своем Томка. - С этими пацанами никогда не знаешь, чего они хотят. Они сами не знают.

Сойдя на первый этаж, Таня прислонилась к батарее отопления. В голове стучало. Она поняла, что идти нельзя.

«Напилась, напилась, вот гадина», - корила она себя.

Тут же пришло в голову, что третьего звонка от Виталия может не быть. Она едва не заплакала.

Время приближалось к восьми. Таня стала подниматься наверх. Когда она входила в квартиру, отчаяние ее вдруг перешло в озлобленность - против себя, Зиновьева, Томки и, странно, против Виталия.

Ничего не объясняя, она сразу прошла к столу.

К ночи Зиновьев и Томка ушли в соседнюю комнату. Толик не приставал к ней, не лапал, лишь время от времени взглядывал на нее, как бы о чем-то спрашивая. И взгляду этому она уступила.

Виталий больше не звонил, и она не знала, где искать его. Потянулись пустые томительные дни.

Потом случай свел ее с Николаем, сверловщиком с завода коммунального машиностроения. Месяц спустя появился Женя. И хотя ей еще верилось, что когда-нибудь вернутся и тот голубоватый свет, и тот дух и аромат наива и неискушенности, без которых наша жизнь груба и тяжеловесна, возвращаться они медлили. Должно быть, во всем виновато было время, не умеющее подчиняться нам и все меняющее по своему произволу, должно быть, виноват был холодный неласковый январь.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

В ясную погоду

 

Толяй Грушин, тридцатилетний холостяк, длинный белокурый па­рень, не ладил с родичами — от­цом и матерью. Им не нравилось, что он попивает и, главное, что до сих пор не женат и, видать, не со­бирается, а им хотелось понянчить внучат. Дело кончилось тем, что он с родителями разругался и, не же­лая идти в общежитие, уволился со стройки, где работал сварщи­ком, и устроился сторожем в кол­лективный сад металлургического завода.

Однажды в хорошую погоду он вышел из своей сторожки для ут­реннего обхода. Только-только вста­вал рассвет; в ложбине, на участке старика Прохорова, еще виднелась тонкая струйка тумана, и вдоль тро­пы, ведущей к лесу, лежали в листах травы крупные светлые катыши росы.

Стояло матовое, мягкое, еще не­знобкое первоосенье — начало сен­тября. Глядело в просвет дальней просеки солнце, теплое, розовое, с ровным ободком, словно глазок в топящемся камине; ранней подпа­линой на боку светилась у забора осина, уже готовая заняться вся, и везде покоилась особая грустная тишина, бывающая лишь раз в году — солнечной     сентябрьской порой.

Стоя на приступочке крыльца и слушая эту тишину, Толяй нечаян­но глянул назад, на дверь сторож­ки, и вздрогнул. На ней, еще вче­ра чистой, мелом было выведено:

«Я люблю тебя, Анатолий». Серд­це у Толяя вдруг как-то сладко-сладко потекло. Никогда прежде Толяю не случалось ни читать, ни слышать этаких признаний, хотя подруг у него хватало. (К слову заметить, в последнее время что-то не радовали его подруги. Почему так происходит, он не мог бы ска­зать. Нет, когда впервинку или долго не виделись, то еще ничего. Но потом уже не надо ее, подругу, не надо, и все.)

Он отошел от сторожки и сно­ва осмотрел надпись, издали. Она была бледная и широкая, обнима­ла всю дверь; буквы шли ровные, видать, выведенные женской ру­кой. Не толкались,, не валились друг на дружку.

Смотри-ка,— сказал он, улы­баясь.— Придуривается кто-то.

Он оглянулся кругом, словно хо­тел увидеть, кто это придуривает-ся. Но сад стоял безлюдный, не­мой,   безучастный.   Наливались крепкой травянистой зеленью се­верные кислые яблоки, блестели слепыми от солнца стеклами пар­ники, темный, без ягод, стоял кры­жовник.

Толяй ступил на тропу, откуда каждый раз начинал обход сада, пошел было по ней и вдруг оста­новился.    «Людка    Козырина ведь? — подумал он. — Точно, Люд­ка. С подружками. Вчера, видать, вечером приходили, когда в городе был. Делать им нечего».

Он хотел стереть надпись, но от­чего-то раздумал. Пускай. Дверь к лесу, все одно из сада не видно. Уже поспокойневший, он обошел сад, запер сторожку и отправился в общежитие завода «Электроав­томат» сказать Людке Козыриной, чтобы не придуривалась с писуль­ками, а лучше навестила вечером, давно не видал.

«А ведь точно давненько, недели с две, — думал он на пути к горо­ду.— В самом деле, пришла бы. А то писульки.» И, повеселев, он заорал:

Едет, едет, едет к ней,

Едет к любушке своей.

Мотив он помнил плохо, и у него выходило как «я на камушке сижу, вот я колышки тешу», с подраги­ванием в голосе. Вдосталь напев­шись, он стал больше смотреть за ходьбой и минут в десять достиг города.

Город был молодой и начинался сразу, без обычных окраин. Только что был лес, пыльная, то и дело падающая в колдобины дорога, а вот уже и пеналы многоэтажек, где поставленные торчком, где ле­жащие на боку.

К общежитию ближе было идти прямо, по улице Спартака, но То­ляй свернул в боковой переулок — пройти мимо своего дома. Это для родичей. Родичи у него люди в го­роде   заметные — отец тридцать лет работает прорабом в стройуп­равлении, — и он, непутевый, те­перь им как бельмо на глазу. То­ляй посадил себе в волосы репей и выпустил из-под пиджака рубаху. Так и пошел. Пускай-ка съедят.

Оказалось, что ни Людка, ни ее подруги не были у Толяя. Это уди­вило и озадачило его. Он отпра­вился бродить по городу, чтобы заполнить чем-нибудь  порожний свой день, но надпись на дверях сторожки не оставляла его. «Неуж кто   всерьез? — думал   он. —  Ты смотри, штука. Вот штука».

Сказать по правде, холостяковать Толяю порядком надоело. Хо­тя, со стороны глядя, живется ему вольно и весело. И правда, куда уж вольготнее: ни жена тебя не ест, ни дети не допекают. Детей можно чужих в детский садик схо­дить по головке погладить. Подруг у Толяя хватает, но это такие под­руги, не навсегда. Не так-то просто найти в тридцать лет навсегда.

Солнце поднялось над лесом, над домами, но не принесло с со­бой ни ветра, ни облаков, как было бы летом. Так и стояли в мире прежние, утрешние, тишина, про­зрачность и покой от неба до зем­ли. Фырчали где-то на соседней улице автобусы, тонко -и одиноко свистел тепловоз в лесу на желез­ной дороге, и от этих звуков, отда­ленных и нерезких, казалась она, тишина, еще неохватнее. Видать, погода пошла к долгой поре бабь­его лета. Так теперь и будет в при­роде — светло, тихо, ладно. Пока не ударит северный ветер, пока не упадут на землю небеса, не вста­нет несохнущими лужами вода ле­дяных дождей. Но это еще не ско­ро, еще долго будут стоять ясные, глубокие дни. В такие дни бывает охота посидеть на лавочке, напра­вить в душе такую же тишину и покой.

Но не до этого сегодня Толяю.

 «А может, в самом деле, возьми да кто всерьез», — думает Толяй, и ему представляется женская фи­гурка в редком прозрачном тума­не, доброе, грустное лицо, влюб­ленное. Женщина с добрым лицом поднимает руку и пишет: «Я люб­лю тебя, Анатолий».

«Приходи вечером к парку куль­туры»,— добавляет она. Подумав, стирает последнюю фразу, и Толяю радостно от этого. Скромная, слав­ная. С такой хорошо начинать но­вую жизнь.

Так раздумывая, Толяй шел и шел по городу и сам не заметил, как пришел к Боре Толщикову.

Боря, небогатый телом, черня­вый и носатый мужик, был прия­тель Толяя — вместе когда-то ра­ботали на промкомбинате. Теперь Боря уже два года как уволился и приторговывал на толкучке книга­ми и чем придется, больше чем придется. У Бори была собствен­ная машина — «Запорожец». В «За­порожце» Толяй ночевал весной не­дели две, когда повздорил с роди­телями. В квартиру к Толщиковым идти не захотел, чтобы не стеснять.

Вмажешь? — спросил   Боря, когда Толяй пришел к нему. Боря сам пил редко, но спиртное у него всегда было.

Странно казалось самому То­ляю, но пить ему сегодня не хоте­лось, не то было настроение. Он сел за стол в Бориной комнате и стал молча смотреть в окно, где виднелся новенький, весь прозрач­ный, словно аквариум, и пустой вокзал.

Что случилось? — обеспокоен-но спросил Боря. — Ты чего?

Да   так, — сказал Толяй. — Погоды нынче, вишь? Бабье лето.

Боря опечаленно покачал голо­вой. Глядя на него, сел напротив.

Ох-хо, —  вздохнул    он. — Не­правильно мы живем.

Он замолчал, о чем-то думая, и Толяй понял: снова будет каяться. Раз в месяц, иногда чаще, иногда реже, Боря становится грустен и начинает вслух каяться в своем тунеядстве. Боря знает из книг разные сильные слова и употреб­ляет их, рассказывая про свою жизнь. Называет себя дрянью, мерзавцем,   преступником.   Два раза Толяй видел, как он плакал. На следующее утро — Толяй тоже наблюдал это не один раз — Боря садится в «Запорожец» и снова едет продавать книги и что придет­ся, свежий и веселый — очистил совесть.

Мы думаем, — снова загово­рил Боря, — если мы взбрыкиваем, если мы сладко жрем и пьем за счет других, это настоящая жизнь. Но это жизнь испорченная, а на­стоящая в мальчиках и девочках, в невинности. В детстве я был бо­лезненным и впечатлительным ре­бенком. Родители долго берегли меня от дурного влияния...

Толяй слушал, и ему виделся маленький Боря с тонкой жалост­ной шеей и щенячьими доверчивы­ми глазами. Вот Боря грустный си­дит дома наедине с кубиками и жестяным самолетом — в садик из-за дурного влияния он не ходит. Играть ему не хочется, он встает и бежит к окну — там интереснее. Цепляясь слабыми ручонками за раму, Боря карабкается на подо­конник, неожиданно открывается створка, и Боря... Но это уже не Боря, это его, Толяя, пацан, тоже худенький, но белокурый, как он, свешивается из окна, не подозре­вая опасности. «Толя, Толя, — ис­тошно кричат снизу, со двора. — Упадет, ой упадет!» Толяй броса­ется к подоконнику и подхватыва­ет пострела. Вбегает женщина из коллективного сада, жена Толяя. Она перепугана. Суматоха,  ра­дость, поцелуи. Все садятся пить чай с печеньем «Шахматное». Тре­вожная минута скоро забывается, в доме шумно, весело. Жить хоро­шо, радостно, век бы так жить...

Поталкивание в плечо вернуло Толяя в Борину квартиру.

Ты слушай, — бормотал Бо­ря.—Мы загоняем этому дяхану на двадцать рублей аэрофлотских конфет. Вместо жевательной резин­ки. Но мне-то каково! Я не могу...

В голосе у Бори появилось что-то скулящее, тонкое. Толяю вдруг стало нехорошо. Это ему, Боре, хотел он — Толяй только сейчас по­нял, зачем сюда пришел, — хотел он душу открыть, это с ним-то хо­тел поговорить, как жить ему!

Толяй поднялся и пошел в туа­лет, а оттуда — прямиком из квар­тиры. Закрывая дверь, он слышал, как Борин голос наливается сле­зой. Теперь Боря мог продолжать без публики.

А на улице было так светло и чисто, такую невесомую выткал паук нитку, так тихо шел с дерева первый вызревший лист, что, каза­лось, нельзя нынче ничем другим и заниматься, как ходить по горо­ду, по осени, смотреть, дышать, слушать.

Толяй долго стоял возле подъез­да, вбирая в себя эту благодать. Но тревожинка, все утро сегодня жившая в нем, мешала ему в ти­хом празднике первоосени, в дол­гом ее покое, разжигала беспо­койство.

Он вышел на тротуар и повер­нул к улице Спартака. И чем даль­ше уходил, тем больше убыстрял шаги.

Он шел к коллективному саду. Ему думалось о женщине с добры­ми глазами, он хотел видеть ее, го­ворить с ней. Надо сделать в ку­стах возле сторожки скрадку и си­деть там. Если она пришла однаж­ды, значит, появится  еще раз. В саму сторожку такая, конечно, никогда не зайдет, она будет где-нибудь возле, тут он ее и встретит. Это счастье, оно ходило сегодня где-то здесь, неподалеку, ладное, милое, с добрым, грустным лицом. Нельзя, нельзя упустить его.

Толяй прибавлял шагу.

Возле коллективного сада зеле­нели коровьи  лепешки — видать, по утрянке прошло стадо из приго­родного совхоза, — и откуда-то тя­нуло дымком костра. Вдали, за прохоровским участком, слышал­ся топор. Должно быть, рубили на­верху, на стропилах: звук был звонкий, легкий — не успевал ухо­дить по дереву в землю.

Толяй прошел через сад к сто­рожке. Это была небольшая двух­оконная изба, стоящая у самого забора, крылечком к лесу. Вокруг росли яблоневые дички и раскиди­стые смородиновые кусты. Обойдя кусты, Толяй ступил было на крыльцо и остановился: надписи не было. Дверь, простая, из некра­шеных и плохо выструганных до­сок, была совсем чистой. Не виде­лось никаких следов, что стирали надпись — остался бы мел в неров­ностях. Не было ни единой борозд­ки, ни царапинки, ни черточки.

Толяй опустился на ступеньку, долго сидел, глядя далеко в сад. И странно, совсем не думал о том, как получилось, что он обманулся с надписью, ему было на это на­плевать. Ему было отчего-то гру­стно, не хотелось никуда идти, не хотелось ни о чем вспоминать,

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Бабка Нюра

 

 

Около середины апреля бабка Нюра, несмелая на вид старушка, безбровая и светлоглазая, украла в своей семье пряник. Она любила иногда пожулькать во рту что-нибудь сладенькое, причем не на людях, во время обеда – от взглядов родни, пусть и случайных, пропадал настоящий вкус, – а одна, в ее маленькой каморе возле туалета. Но все сласти, которые появлялись в доме, хоть конфеты, хоть что, тотчас поедал девятиклассник Сашка, внук бабки. Покупать же заедки к чаю специально для себя бабка Нюра не насмеливалась: сюда, в дом дочери Марии, бухгалтера на здешнем автопредприятии, и зятя Дмитрия Андреича Васина, работавшего там же старшим механиком, она переехала недавно и еще толком не обвыкла.

Так и случилось, что она украла пряник и спрятала его в каморе в посудный шкаф за образок. Шкаф этот, с крупной тяжелой резьбой по стенкам, побитый годами и переездами с квартиры на квартиру, стоял в каморе еще до бабки и был заполнен всякой старью: линялыми рубахами, ношеной обуткой в полиэтиленовых мешках и трещиноватой фарфоровой посудой. В нем же стала жить и зачернелая от времени богородица, привезенная бабкой Нюрой из деревни. Между этим образком и глиняным кувшином – губастым оранжевым львом, стоящим на задних лапах, – она и положила пряник.

Когда же на следующий день – это было воскресенье – бабка Нюра хотела взять его, пряника на месте не оказалось. Пропажа встревожила ее. Не столько сама пропажа, сколько то, что случилась она через день после того, как семье стал известен другой проступок бабки Нюры, куда серьезней пряника. Проступок был в том, что она пошла работать.

Когда бабка Нюра продала в деревне свой домишко и переехала на жительство к Васиным, Дмитрий Андреич строго-настрого наказал ей: «Отдыхай, Анна Ивановна. Ты к колхозе наработалась, одна-то без мужика напласталась, отдыхай, сиди дома. И тебе покой, и нам разговоров меньше». Бабка Нюра долго терпела, отдыхала. Два месяца. Но уж больно маетной оказалась городская жизнь без привычных каждодневных забот, больно уж устала она от безделья: не выдержала, тайком устроилась мыть полы в галантерейном магазине.

И вот ведь люди – добро не передадут, а тут, как ни утаивалась она, через неделю Дмитрию Андреичу было доложено. Дмитрий Андреич пришел домой белый от злости, и бабка, прокрадываясь из кухни в свою камору ни жива ни мертва со страху, обрывками слыхала, как он в большой комнате наговаривал Марии: «Позор… уже Малахина знает… бабку погнали работать… на машину копят».

А теперь еще пряник.

В воскресенье с утра, как обнаружила, что нет пряника, бабка Нюра задвинула в каморе дверной шпингалет и решила не выходить: будь что будет. К завтраку – а он сегодня отчего-то долго, до одиннадцати, все не мог направиться – ее не потревожили, и бабка Нюра поняла: сейчас. Она посидела на кровати, изводясь, хитря с собой, не желая подглядывать в замочную скважину, но в конце концов скважина переборола. Бабка села на стул возле дверей и стала смотреть в нее. Через дверной проем кухни ей был виден один Сашка – долгоспинный худой парень. Сашка, упирая коленки в кухонный стол, безостановочно, ложка за ложкой, возил суп.

Где-то внутри кухни, невидимый, говорил Дмитрий Андреич:

– Дай, думаю, там поорудую ветошкой, на полке с иконой, – рассказывал он, и бабка Нюра дивилась, слушая: никогда она не видела, чтобы Дмитрий Андреич держал в руках какую-нибудь ветошку. Разве что суконку – ботинки потереть. Откуда было знать бабке Нюре, что в коробке рядом с кувшином Дмитрий Андреич сохранял тайный шкалик – он рассчитывал, что Мария никогда не догадается искать в таком месте, которое у ней на виду, – и вчера надумал взять шкалик оттуда.

– Глянь, лежит, – продолжал Дмитрий Андреич. – Глазированный. Какие позавчера покупали. Ну что ты будешь делать со старухой! Да скажи ты – я тебе этих пряников… Я тебе всю комнату ящиками заставлю – ешь, пока до смерти не наешься, – Дмитрий Андреич говорил ровно, не гневливо, видать, повторял свои же когда-то сказанные слова, для нее, бабки Нюры, повторял. Но вдруг голос его пошел вверх, раскалясь: – Нет, мы, стало быть, живодеры, ее впроголодь держим! Она воровать должна! Чего ей не хватает, не знаю.

Бабке было обидно слушать. Одно заладил: «Не хватает». Будто в этом дело!

– Мошет, мошет, – зашипело на кухне, словно плеснули на горячую каменку: Дмитрий Андреич, разволновавшись, всегда шепелявил, – мошет, ей пенсион еще отдельный выплачивать?

– Батя, не выступай, – встрял Сашка, заметив, что отец пока придуривается и по-настоящему не вошел в гнев.

– Нет, скажи, Маша, – не обращая внимания на Сашку, продолжал Дмитрий Андреич, – не обидно? Ты для нее все, а она тебе вот что, Нет, ладно бы это между нами, девочками, – о чем и говорить тогда? Ну, хочешь поработать: душу ли отвести, из-за денег ли – мне лично хоть ты грузчиком в винный магазин. Но ведь городишко-то у нас – на одном конце чихнул, на другом уже новость, что пять человек от гриппа померли. Подходит ко мне Букин, тот, член месткома, и говорит: «Мы тебя, Андреич, в лучшие люди за первый квартал хотели, а ты… ну и козу ты нам загнул: бабку, ха-ха!.. С бабкой-то как ты, а?» Доволен. С хаханьками. Вот так! Улыбнулась премия!

– Да ладно загибать-то, батя, – опять воткнулся Сашка. – Из-за бабки тебе премию не дали – рассказывай!

– Ты куда лезешь не в свое дело? – зашумел Дмитрий Андреич. – Суп доедай и марш куда-нибудь.

– Марш, марш, одно и знают – что марш, – буркнул Сашка и замолчал.

– Малахина по всему гаражу разнесла – людям в глаза хоть не смотри. Я вчера вместо проходной – через дырку в заборе скользом да к диспетчерской.

«Вон оно как! – бабку Нюру стал донимать стыд. – Гли-ко, что делается. Не зря мужик-от пошумливал вчерась…»

– Малахина еще та бабешка, – отозвалась Мария. Скупая на слово, она обычно молчала и подавала голос, когда нельзя уж не говорить. Должно быть, Малахина чем-то сильно насолила ей. – Это еще та шалава.

– Вечером-то иду со смены, а она стоит с улыбочкой. До того мне стало нехорошо – вот взял бы и залепил ей чем. Подхожу к проходной – и вахтерша туда же: во весь рот, – Дмитрий Андреич остановился. Видно, успокаивал себя. – А все старуха. Ты, Маша, поговори с ней, а то я за себя не отвечаю.

«Гляди-ко, гляди-ко, – переживала бабка. – Должно, придется отказать заведующей, раз такое дело. Совестно – хорошая женщина, уважительная.».

Сашка доел суп и, схватив в горсть печенья, убежал на улицу. На его место, весь на виду у бабки Нюры, сел Дмитрий Андреич, волосы хохлом, подбородок уже в третье кольцо идет. Налил себе супу в Сашкину тарелку, стал есть. Бабке беда как было важно, что теперь скажет Мария. Она подвинулась вперед и притиснула ухо к замочной скважине. Но в кухне молчали. Прошло несколько минут.

– Вот ведь дела…– сказала наконец Мария и снова умолкла.

Никто другой, кроме бабки Нюры, в жизнь бы не догадался, что она хотела этим выразить. Но бабка Нюра поняла. «Придется отказать, – подумала она. – А хорошая женщина…»

Бабка Нюра перестала ходить в магазин, не была там уже целую неделю. По утрам она долго лежала на кровати, не спала. Будильник в изголовье минуту за минутой набирал шесть часов, семь, а она все думала, вспоминала родную Афанасьевку.

Сейчас утро. Вот соседка Спиридониха тащит первое ведро с помоями, теперь она почнет их таскать, пока весь заулок не расквасит. Вот Гришка Норнов бежит от Иришки, от гулящей, морду-то закрывает кулаком, будто эдак никто не узнает его. Вот Николай Меньков гусеничным трактором выволакивает из канавы свою «Беларусь», – видать, пьяный засадил ее вчера по самую подножку. Каждый занимается своим делом: кто какое умеет. А на горушку, в лесок, уже выбралось неяркое теплое солнце, будто трещинами, пересеченное голыми ветками, в лужах белеет сетчатый последний ледок. Из конюховки, хрумкая по ледку сапогами, идет Митрич…

Бабка поворачивалась к стенке и водила ногтем по обоине, не желая больше вспоминать.

В семь часов дочь и зять уходили на работу. Бабка Нюра вставала и облаживала Сашку в школу: готовила ему завтрак и собирала учебники. Сашка сердился на заботу и, не слушая бабку, убегал по утреннику без фуражки. Бабка включала телевизор и садилась перед ним. Экран вспыхивал, снова мутнел, но размаргивался помаленьку и светил, подрагивая. Ожидая передач, бабка смотрела в окно, на прохожих, изредка мелькавших сквозь кусты палисадника: квартира была на первом этаже. К вечеру от этих посидок болела голова, ноги, руки. Вроде бы даже и сердце прихватывало.

– Напасть, эка напасть, что ты будешь делать, – маялась бабка Нюра.

Она вставала и бродила из комнаты в комнату, ища себе заделье. Но какая работа в городской квартире? Обед сварить, мусор вынести, пол вымыть – только-то. На час, на два. Бабка бралась ворошить белье: может, починить что найдется. Но белье у Васиных не чинили: прохудившееся выбрасывали или складывали в шкаф с резьбой – неизвестно для чего. Бабка Нюра вставала у окна и смотрела в мутное небо, утыканное игольями коллективных антенн.

На вторую неделю она не вытерпела, опять пошла к Синицыной, заведующей галантерейным магазином.

Теперь, по уговору, она стала замывать полы в магазине по утрам, перед открытием. Так бабке Нюре было сподручнее утаиваться от чужих глаз. Время побежало для нее ходче. День, располовиненный на магазин и на дом, был уже просто длинным днем, а не каторгой, как прежде. Меньше стала донимать по утрам деревня. Бабка, радостно тревожась, затемно вскакивала с постели и тихохонько начинала готовиться к работе. Она повязывала платок так, чтобы волосы при наклонах не падали на глаза, вытаскивала из-под кровати ботинки на резине, удобные для мытья пола, примеривала их. Раза два-три нагибалась посреди комнаты, проверяя себя: как она сегодня. Потом садилась на кровать и ждала, когда уйдут зять с дочерью.

После обеда бабка Нюра принималась за домашние дела, и так проходил день: в привычных заботах и хлопотах. Жить стало веселее, проще.

Минуло две недели. Как-то раз перед Первомаем, закончив уборку, бабка Нюра с задков, с черного хода, вышла на улицу.

Дня за два до этого похолодало, небо зачернело, пошло к земле и стало просыпать мелкую крупку. Земля побелела, дул северный, студеный ветер. Люди на улице были одеты по-зимнему, и бабка не сразу признала в мужике, стоящем возле соседнего дома, Дмитрия Андреича. А когда признала, бросилась за дворовую скамейку, за ее высокую изогнутую спинку. Села на корточки, не находя в себе решимости посмотреть в щелку меж рейками, слабея со страху: «Видал – не видал?» Мимо шли ребятишки, таращили глаза на чокнутую бабку.

Дмитрий Андреич все же заметил ее, хотя на улице, на виду у всех, говорить ничего не стал. Даже не подошел. Но под вечер, едва ступив на порог, махнул кулаком на камору, закричал блажно, тонко, словно пойманная курица:

– Всё! Хватит чичкаться! Я ей теперь устрою. Всё! Где она?

Бабка Нюра была на кухне. Стояла у стола, прямо напротив каморы, чистила скумбрию к ужину. Мария еще не приходила с работы. Сашка болтался где-то на улице.

– Здесь я, разуй шары-те. Да не горлопань-ко! – вдруг смелея от его крику, отозвалась бабка.

– Рассказывай, где была сегодня.

– Где была, там уж нету меня.

– Больше в магазин не пойдешь. И вообще, домашний арест тебе.

– Ну-ко, ну-ко, – не испугалась бабка. Она не знала, что такое домашний арест. – Ишь чо смелой какой. Поди-ко, не видала эдаких.

Она кое-как прибрала на столе и ушла в камору, заперлась на шпингалет. Дмитрий Андреич никогда не хулиганил, но покричать любил. Чтоб поменьше его было слышно, она и заперлась.

Дмитрий Андреич прошел в большую – с телевизором – комнату и чего-то наговаривал сам с собой, дергая по полу стулья так, что они взвизгивали, как Спиридонихины поросята.

Бабка Нюра, обозленная его криком, тоже ходила по каморе, не в силах успокоиться, и корила себя за то, что продала домишко. Зло брало и на себя, и на Марию, сманившую ее из деревни, и на зятя, горлана малахольного, и на неведомую ей Малахину, и на всю городскую глупую жизнь, и досада эта пополам с обидой все разрасталась.

Дождавшись, когда Дмитрий Андреич малость приутих, она открыла дверь и крикнула, хмелея от собственной смелости:

– Иди-ко ты, знашь куда, полоумной? Иди-ко ты в баню вшей вычесывать. Ходила в магазин и буду ходить – не твое дело. – И снова замкнула дверь на шпингалет.

За дверью с полминуты молчало: должно быть, Дмитрий Андреич приходил в себя. Потом бабка услышала, как он с топотом подбежал к каморе.

– Ты, бабка, вот что… Я вот что… – Дмитрий Андреич, видно, прибежал без ответа и еще выдумывал его. – Пойдешь в магазин – не видать тебе земляничного варенья.

Больше Дмитрий Андреич не сказал ни слова. Ему и не надо было говорить. Пуще всех сладостей на свете бабка Нюра любила земляничное варенье. Особенно из ягод, набранных возле Афанасьевки. Именно такое варенье и было у Васиных: всей семьей ездили прошлый год в афанасьевские леса. Ешь это варенье – надо его не в чай класть, а есть, припивая, – словно под Петров день выходишь на еланку в афанасьевском редкоствольном бору. Полдень, прогреты солнцем и лес, и травы, от ближней низины уже кисловато тянет чемерицей, скупой на запах травой, но солнце все калит – большое тихое облако все никак не доберется до солнца. Уморенные жарой, замолкли птицы, вокруг недвижность и тишина, лишь где-то, приглушенно потатакивая, стрижет воздух далекий трактор да в другой стороне, тоже далеко, слышен насос, качающий на ферме воду. И если сесть в тени старой осины и подождать, когда отойдут ноги, освободят голову от думы о них, больных, то многое вспомнится. Вспомнится даже и давнее: свежий сосновый сруб, слезка смолы на срезе, рыжий соседский Петька с крапивиной в руке, – вспомнится детство и многое вспомнится, пока сидишь в тени старой осины, отдыхая перед новой ягодой. А вдали стрекочет трактор, и стоит в деревьях белое облако, и солнце калит, и с недальней тропы набирается в воздухе смутный дух подорожника, у которого в другое время и вовсе нет запаха. Ешь это варенье и словно идешь посвиданничать с тихой своей улицей, стоящей по колена в лопухах и лебеде, словно идешь посудачить с прежней своей товаркой, с Пашей, у которой и этот же чай слаще, и разговоры длинней и куда облегчительней городских.

Бабка Нюра села на стул посреди каморы и замолчала.

Назавтра в галантерейный магазин она не пошла. Лишь за день до праздника забежала на минуту проведать продавщиц и повиниться перед заведующей. Полы в магазине были черней, чем в конюховке Митрича.

Прошел праздник, и прошла неделя после праздника. В доме Васиных унялись и забылись скандалы, наладился порядок, и Дмитрий Андреич уже подолгу примирительно беседовал с бабкой Нюрой о деревне Афанасьевке, о городской жизни, о том, что хорошо бы отстать от проклятущих дел да закатиться в эту самую деревню

Бабка Нюра и рада была, что у них теперь вот так, без ссор, да все же настоящий мир в душе не налаживался. Дмитрий Андреич приходил с работы веселый, довольный, и от этого его веселья на бабку порой нападало какое-то постное, унылое настроение. Она уходила в камору и садилась на кровать. Сидеть вот так на кровати, глядя за окно, вошло у нее в привычку. Иной раз и совсем одна в доме, а нет-нет да идет к кровати.

В конце мая она засобиралась в гости к Паше. Увидеться с Пашей, с деревенскими, на Афанасьевку поглядеть – это одно. Но была у нее и другая дума, которую она даже сама себе до конца не проговаривала: может быть, удастся как-нибудь все направить на старый лад. Как, она не знала. В домике другие хозяева, даже идти смотреть не стоит – все одно что на пепелище. У Паши не пристроишься – семья. Да и опять же как с Марией? Марии обида – хуже нет. Но дума эта от бабки Нюры не отступала. Так и ходила с ней весь месяц. С ней и в деревню поехала.

Дорогу она запомнила плохо – то ли ехала, то ли не ехала, сама не знала. Лишь когда пошли знакомые перелески, выглянула из-за горы трансляционная мачта, набежал сбоку старый выгон для телят, показалась темным своим боком крайняя избушка вдовы Никишиной, что-то как бы стронулось в ней. Она заплакала. И вот тут сквозь слезы не то радости, не то горести она подумала: что скажет Паша, то и будет. В этом, в том, что скажет Паша, казалось ей, все равно найдется что-то такое, чем может вырешиться все. И уже до самого Пашиного дома не думала больше о себе, о своей жизни – впервые за последние месяцы.

 

 

 

  • На главную
    Hosted by uCoz