©Александр Крашенинников

 

ОЙКУМЕНА СЧАСТЬЯ

 

Роман

 

(По тексту в журнале “Урал” (№ 8 за 1990 год)

 

 

 

Александр Крашенинников — член Союза писателей СССР. Автор книг “В ясную погоду”, “Цепь” (Средне-Уральское книжное издательство) и “В черте жизни” (издательство “Современник”). Не раз печатался в нашем журнале. Повесть, публикуемая в этом номере, написана в так называемые годы застоя. Однако с наступлением гласности она не утратила остроты, как это порой случалось с другими рукописями. Причина здесь в том, что автор обращается не столько к политическим реалиям, сколько к глубоким чувствам человека.

 

 

1

 

Село Утюмово лежит на хорошем месте. Правда, не на горе, не в долине, а черт-те где: на голом ровном мысу. Но опять же ведь и не на острове. В три стороны глянь — вода, а с четвертой —дорога в культурный центр Гаринск. От обилия воды в селе не бывает пыли и трава зелена и бессмертна. Это хорошее русское село построили в крутые времена: указано было рубить его лицом на широкое озеро Шанит. Чтобы в глаза утюмовцам катили стужа, ветер и пена, чтобы не забывали они: не пряники есть посланы. Так и стоят теперь избы — к культурному центру задом, к стихийным бедствиям передом.

В Утюмове нет и никогда не было церкви, поскольку вскоре после переселения утюмовцы перешли в раскольничью веру. Зато есть большой кирпичный клуб, чаще всего пустующий. Дорога в Гаринск начинается от клуба — идет через горбатый мостик над ручьем и дальше пихтовыми лесами. Мостик был когда-то пнем громадного дуба, единственного во всей округе и сломанного грозой в тридцатые годы. Пень спилили, распустили надвое и одну половинку опрокинули над ручьем. Через эту железной крепости пень-колоду Утюмово до сих пор и связывается с Гаринском и остальным миром.

Дуба давно уже нет, но корни, далеко и серьезно прорезавшие почву под Утюмовым, остались. Утюмово стоит на дубовых корнях. В погребе колхозника Савелия Никанорова толстый корневой отросток приспособлен под скамейку: на него Савелий садится с похмелья.

Вид из Утюмова широк и важен. Далеко за озером сиреневые отроги — окоем пространств малоизвестных, волнующих. Лишь сосед Савелия Кенцарин Устинов в прошлые времена побывал там и вернулся не в себе: оказалось, за отрогами ничего нет, кроме неба. С тех пор утюмовцы любят путешествовать лишь в одну сторону — через ручей.

Однажды ясным августовским утром там, за ручьем, в городе Гаринске, началось ни на что не похожее состязание. Было всего два участника: коренной житель Руслан Бучельников, меж своих Руся, и приезжий, постоялец Витенька Разбегалов. Два-то два, но страсти, огня, с которым они оспаривали одно назначенное на продажу строение, хватило бы и на двести человек. Каждый из них до смерти желал опередить другого — настолько, что готов был покалечить соперника. Ведь и тому и этому казалось, что оно, это строение, переменит всю его жизнь, до самых основ, так что больше и мечтать будет не о чем. Впрочем, так оно и случилось впоследствии.

Это был рядовой деревенский дом. Правда — и это очень важно,— находился он именно в необычайном селе Утюмове, как раз напротив Кенцариновой избы. Оба, и Руся и Витенька, проведали о его таинственной силе случайно, и уже ничто в мире не представлялось им более желанным.

 

В то утро Витенька, отработав ночную смену, поехал домой. На автобусной остановке ему сразу бросился в глаза листок с объявлением о продаже возлюбленного им дома. Дом в любую минуту мог уплыть р другие руки! Витенька от нахлынувшей слабости привалился к столбу. Но уже в другую секунду, собравшись, он кинулся по городу срывать эти самые объявления. Их оказалось немного, но в разных местах.

С другой стороны, и Руся Бучельников обнаружил объявления. Более того, он случайно подсмотрел, как Витенька ликвидирует бумажки. Руся, в свою очередь, также побежал — занять денег да сразу ехать с ними в Утюмово. Было восемь часов утра.

В то же самое время владелец дома, Евгений Петрович Остромиров, в нетерпении и беспокойстве ходил под окнами. Он хотел продать дом как можно быстрее. Настолько хотел, что встал в это утро около шести и с половины седьмого поджидал покупателя. Он любил этот дом, верней, свыкся с ним, как с собственной ногой или рукой, но все-таки желал избавиться от него. Вовсе не из-за денег — они ему были не нужны.

Причина продажи была такой, что Остромиров и сам себе не сразу бы объяснил.

 

Он помнил, когда и как все началось. Это случилось слишком далеко отсюда и слишком давно, чтобы не вспоминать о тех днях — еще до войны, в большом городе.

...Он не ощутил удара и впоследствии не знал, не помнил, когда он был. Кровь сползала за ухо, он потянулся к голове, и волосы, прилипнув к руке, отошли вместе с кусочком кожи. Вот этот-то момент— когда рана обнаружила себя — вбило в память на годы. Как и городской полупустырь: монотонно-серую геометрию домов с одной стороны, кирпич, лом штукатурки, воздетые к небу ветви поваленного тополя — с другой. Горелую доску, на которую он сел в слабости.

Но это было чуть позже. А возле столовой он лишь видел перед собой скрюченного, смятого страхом в комок человечка, еще с нагайкой в руке, которой он только что размахивал над ним, Остромировым. Остромиров бил его в бешеной, безрассудной злобе и никак не мог повалить, расковать сцепленные в замок руки и ноги — тот сидел на корточках головой к чугунной урне и точно врос в асфальт. Должно быть, в это время второй сзади ударил.

Они учли безлюдную улицу, полтинник попросить, и что он, бросившись на одного, раскроется второму, беззащитно, опрометчиво. И даже то, что он, огромный, двадцатилетний, может подмять их, изувечить, забывшись в ярости,— их это не останавливало!

Подлая — с нагайками против безоружного — драка, ненависть, остервенение! Тут Остромиров ничего не мог уразуметь. Какие-то тайные, слепые силы восставали против пего.

Он сел на горелую доску, отходя, оправляясь от того режущего огня и от того открытия, что ранен. Мир, расширяясь из утихавшего болевого сгустка, наполнялся громыханием телеги, плеском шин, жизнью. Вдали меж красно-белым автобусом и встающим из-за горизонта облаком уходила Ирина.

Уже неделю они были в ссоре. И вот сейчас, в тот момент, когда только и быть примирению, она прошла мимо, уходила. Эта ее гордыня, ее бабья глупая месть ошеломили Остромирова. Значит, вот как! Он побит, в крови, и она уходит.

Из медпункта Остромиров пошел в общежитие и лег на койку. Перед ним была голая стена и обнаженное вёдром прозрачно-синее небо в окне. Шнур, на котором держались шторы, вчера сорвался с гвоздя, та, что справа, обвисла и походила на подбитое крыло. Шнур был угольно-чёрный, а штора — белая с черными прямоугольниками рисунка на ней.

 

 

Прямоугольники, упав, сломались, покорежились, безжизненно-пустая их геометрия наполнилась неким близким живому смыслом. Угольный шнур грозно зачеркивал сияющее окно, но там, в бездонности, образовалась нарастающая фигурка птицы и, все шире и глубже размахивая, полетела на Остромирова. Он видел, что это хищная, сильная и голодная птица. Чем-то она была сродни мыслям, наступающим на него.

До революции отец Остромирова был священником в дальнем уезде. Доход составлялся не густ, но все же — по рассказам матери — порядочен. Пудовых щук замораживали на зиму, и копченая свинья висела в сенях на веревке. Отец по всей округе слыл за человека совестливого и честного. Но не за эти даже качества любили его прихожане. Отец Петр не был охоч до денег и роскоши и вообще всему внешнему предпочитал думу и общение с богом. У него и старшему сыну, Николаю, составилось такое завещание: не предавать душу ради тела. Николай не огорчал отца — и совестлив был, и учился прилежно. Он и мыслей не знал ни о каком другом будущем, кроме как духовном или научном.

И за все это в дом Остромировых валом валило добро.

Дом стоял, огромный, на краю улицы, с могучим крыльцом в полфасада. Отец Петр, худой и длинный, вставал в сапогах на крыльце и, словно перст указующий, возвышался над человеческой суетой.

Не то чтобы счастье обитало в селе Затонском, но — мир, покой. Война, выдыхаясь, увязла где-то далеко в болотах запада, и пшеница уродилась, и в бога верили.

Но проклятый человеческий род с его страстями и поползновениями не заслуживал такого покоя. Налетела боем, мором и гладом другая война, все побила, пожрала и изувечила. Село обобрали, опустошили снизу доверху, потом сверху донизу. С горы свалился колчаковский отряд, сшибся с каким-то другим отрядом, и оба они, в крике и стонах, оборвали Затонскому одну улицу. Покалеченное место долго болело, земля пошла пузырями, коростой, черная гангренозная гарь годы лежала там, где раньше были дома и огороды. Страна, плача и стеная, поедала собственное тело.

Беда упала на семью Остромировых в виде новой веры — атеизма. Копченую свинью заменила утка уже к концу восемнадцатого. Осыпалась краска с витража в слуховом окне, и дом сел вправо, возведя дворовые окна горе. Все это было неприятно, тяжело, но еще переносимо. Впереди ждал несчастный, губительный и никому не нужный поворот: отец Петр перестал служить. А к началу двадцать первого года, перед новым наступлением Красной Армии, он, заикаясь, косноязычно и глухо объявил попадье, что отказывается от бога. Она посмотрела на него с жалостью, испугом и недоверием и ничего не сказала.

Но слова отца Петра не были следствием минутного потрясения. Он решил после долгих раздумий, твердо и неколебимо. Невозможно носить в душе бога, который забыл, что он бог и призван на небеса не для того, чтобы на земле преступничал дьявол, — так говорил себе отец Петр. Он произносил это, как молитву, утром, в полдень и отходя ко сну, и чем дальше, тем исступленней и безнадежней. Душа не верила тому, что говорил язык, не соглашалась, душу сжигало болью. В сердце своем отец Петр знал, что поступок его — лишь проявление бессилия перед новым временем, жадным и разбойным, и совсем не высокими мотивами вызван. Перемены были страшны и необратимы, и отец Петр не сумел выстоять.

Нищета и уныние поразили дом Остромировых. Каждое утро отец Петр, в лаптях и розовой рубахе, ходил мимо церкви в овин, стараясь задобрить жрецов безбожия. В овине работал бывший батрак Остромировых Федя. Отец Петр, зная его теперешние вес и силу, считал необходимым, неизбежным общение с ним. “Церкву пора ликвидировать”,— говорил он Феде и ждал, согнувшись у ячменного снопа. Ничего не отвечал Федя, уходил в темную глубину овина. Отец Петр, тяжело ковыляя, шел обратно. Последнее время он ослаб, скрючился и при ходьбе, точно слепой, водил палкой поперек дороги — то ли читал какие-то лишь ему внятные знаки, то ли вход в чистилище искал.

В двадцать первом году, в самую голодную, неживую пору, родился Женя. В двадцать втором умер отец. Как ни странно, после его смерти жизнь в доме Остромировых пошла на поправку. Бог не бог, но нечто тайное, справедливое и доброе сняло с семьи проклятье. Николай после долгой борьбы победил гордыню и стал торговать квасом в соседнем городке. Дело расширилось, Николай перешел на воловью кожу, дом начал обрастать достатком, тихая радость затеплилась в его углах. На молоке, сметане и хлебе подрастал Женя.

Весной двадцать седьмого ему исполнилось шесть лет, а с осени он уже хорошо помнил себя.

Стоял дымный от солнца сентябрьский день. В Затонском выкопали картошку, земля обессиленно лежала в неярком свете, слегка парясь. Радостно и светло курили небу предзимние бани — во славу небесной жизни и в продолжение земной. Сидела у дороги старуха Репьева, пропахшая землей, очагом и хлебом. Ее большие растоптанные ноги, сто тысяч раз нажавшие на лопату и столько же качнувшие колыбель, были вытянуты на траве, солнце осторожно обогревало их.

В этот мирный день Николай принес домой тысячу серебряных полтинников чеканки двадцать четвертого года. Большой, взрослый, серьезный, он пришел осенней дорогой, держа на плече глиняный, траченный временем кувшин. И, подойдя к порогу, бросил кувшином в мать. Дубовый косяк родного дома уберег ее от удара, серебро и глиняные черепки с треском и звоном прыгнули на пол.

Не помня себя от страха, Женя схватил один из этих матово-белых кружков и кинулся во двор. Николай, стоя перед порогом отчего дома, как-то нелепо дергал плечом и бессвязно, безумно вскрикивал. Ничего не разобрать было в его нечеловеческих криках, но мать поняла. Понял и маленький Женя, в углу двора державший в кулаке теплый полтинник. Суровая душа Николая, спеленутая воловьими кожами, наполовину потраченная на барыш, не выдержала, восстала. Погибали в торговых сделках мечты и планы, пропадала сама жизнь, весь смысл ее и значение. И кто же был виноват? Да мать! Везде и во всем была виновата мать, женщина, которая дает жизнь, но не умеет делать ее гладкой, прямой, счастливой.

Николай, точно не в силах переступить порог, кричал и как-то вяло двигал правой рукой на проем дверей. Серые маслянистые длинные волосы распались надвое, по обе стороны лица, вздрагивали.

Но и мать не выходила ему навстречу, с болью и мукой смотрела на него из темноты сеней. Высокий, рубленный Федей порог разделял их. И Женя, глядя на исступленного, потерявшего совесть брата, изо всех сил сжимал острые края монеты, точно душу его удерживал, частичку ее, заключенную в этом полтиннике.

Но мать, мать! В ее взгляде была жалость! Она жалела этого человека, поднявшего руку на истоки И устой своей собственной жизни, на свое прошлое, настоящее и будущее.

Николай так и не сумел перешагнуть порог оскверненного им дома, повернулся и ушел из Затонского. Женя, прячась за придорожной лебедой и подсолнухами, долго бежал за ним, но что мог сделать ребенок, едва начавший сознавать, что такое горе и что такое радость?!

Как же это странно и печально получалось у Остромировых, что беды в жизни духовной, внутренней всегда были связаны с материальным, вещным оскудением! Тысяча серебряных монет (девятьсот девяносто девять!) разошлась, торговлю пришлось закрыть — и вести было некому, и нэп свою задачу выполнил,— попадья состарилась, Женя еще не вырос. Поддерживать жизнь оказывалось невозможно.

Первой подломилась и рухнула этажерка с книгами. Треснув, распалось старинное Евангелие, бронзовая застежка врезалась в титульный лист и вырвала из него заглавное слово — “Святое...”. Потом в великую сушь и жару рассохлись половицы, меж них упали ручка с золотым пером и очки отца. Мышь проела мучной ларь, выскребла остатки пшеницы. Объявились вдруг клопы, черный след в виде крестов оставили по углам. Мать продала мебель — нечего было есть. Зимой, в морозы, Женя неделями не ходил в школу, проносив валенки.

Это было самое голодное и беспросветное время в истории Остромировых. Страна поднималась, яростно работала и верила в будущее. За селом, рыча и задыхаясь, рвали целину тракторы, клокотал на площади перед сельсоветом репродуктор, колхозный скот” проходя, вздымал до небес пыль над дорогой. Люди, строящие новое общество, ждали от жизни необыкновенного, яркого, высокого. И она отвечала им — на Северный полюс летела, и стахановцев чествовала, и портрет являла в полувоенной форме. Лишь они, Остромировы, жили пусто и безнадежно.

Пришел из овина Федя, бывший батрак. Много лет он, словно домовой, покинувший гибельное место, скитался по амбарам и овинам, недремлюще и неподкупно стерег общественное добро. Ни разу не польстился ни на должность, ни на ключ от ящика с печатью, хотя предлагали — Федя был последним бедняком и прав на власть имел достаточно. Феде всего лишь и нужны были что печальные углы и тишина амбаров — думу думать да часа своего ждать. И вот он вышел из черного, повитого ржаным духом овина, чтобы помочь несчастному пережитку прошлого — поповской семье, жалким ее, хиреющим остаткам.

Он отдал им все свои трудодни. Не за доброту вашу, не за доброту отца Петра, сказал он, а за то, что отверженны и нищи. Цари приходят, и цари уходят, а сострадание пребывает вовеки. Не стыдиться вам следует своей доли и не злобиться за нее, но лишь помнить” что и вы люди, значит, и вы правы. Выше всего человек!

Не столько хлебы, принесенные Федей, вдохнули жизнь в дом Остромировых, сколько вот эти слова. В Затонском и по всей стране царили мир и созидание, и снова это был несправедливый, кровью и страданиями купленный мир. Угнетенных не было, но они существовали, господа исчезли, но они сидели по кабинетам. Угодничал перед народом диктатор, держа его за горло. Жизнь человеческая ничего не стоила— одно слово калечило, убивало ее,

Так что же, спрашивал себя повзрослевший Женя, действительно, стыдиться ли сыну священника и внуку дьякона своего происхождения, забыть ли все, чему и зачем служили Остромировы?

Как он теперь жалел отца, как презирал его!

Годы перед выходом Феди из овина запомнились Остромирову сплошной неутихающей бедой. Разбитые, растрескавшиеся руки матери, запустение, распад. Мысли о корочке хлеба, кусочке сахара. Детство было, и отрочество, и радость, что живешь, но как в ненастный октябрьский день — тотчас тянул холод, пусто и голо становилось кругом. И на исходе этих лет, сквозь тяжко-серую их пелену, прорвался безжалостный, не отроческий уже вопрос: да зачем? Зачем все было? Что значили эта нищета и эти несчастья? Ради чего был такой упадок? Не тайные ли это приготовления судьбы для последующего взлета? И что ему, Остромирову, надлежит предпринять во исполнение сокрытой её воли?

Потом, учись в университете (отчаянная сделка с совестью — сумел доказать, что сын крестьянина, а не попа), он не забыл тягот детства, но вопрос этот стерся в памяти, пригас. Зачем жил человек? Да зачем — для своего счастья, для светлого будущего. Вопроса как бы не существовало. Сокурсники зачитывались Николаем Островским, ничего не знали о Хаксли. Чины, построив для себя социализм, шли к коммунистическому раю, и от тайги до Британских морей всех сильней была Красная Армия. Сладостно дрожа и напрягаясь, глядела через границу фашистская тварь, сто врагов народа окружали каждого преданного человека, но кормчий был тверд, и головы ясны. Следовало всячески избегать разврата сомнений.

Это понимали рабочие и служащие, интеллигенция и крестьянство, это видели студенты, профессора и университетские уборщицы. Но отец Петр, навсегда поселившийся в сердце Остромирова, но жизнь, заключенная в книгах университетской библиотеки, не хотели знать этого.

Выходит, вот оно какое, ваше счастье, поднимал голос отец Петр, опять разделились на власть имущих и не имущих оной! Это лишь преддверие счастья, невнятно бормотали профессора и студенты в душе Остромирова. И отец Петр уходил, обшаривая землю клюкой.

Но семена, им брошенные, не плевелы были.

Терзаемый тревогой и беспокойством, Остромиров спускался в библиотеку. И однажды в большом буром томе нашел вот что:

“… Я постигаю, что настоящее счастье состоит в одном только исполнении своих обязанностей к богу и ближним, каких бы оно самопожертвований ни требовало.

Но другого счастья на земле и нет, любезный Алексей Федорович, все прочее, что называют счастием, есть не что иное, как только удовлетворение страстей.

Согласен, Василий Иванович, очень согласен с вами, ни для того, чтоб находить счастье в самопожертвовании, надобно возродиться духовно, а покамест мы не удостоились сей благодати, страсти останутся солью жизни, и без них она будет безвкусна...”

Прямо в сердце ударили Остромирова неведомые Алексей Федорович и Василий Иванович! Да ведь это они о том же: зачем все было? Зачем все есть?! Годы разора и христарадничества пронеслись в памяти, разрывая пелену профессорской демагогии. Поднимался прежний мучительный вопрос. Если те изгибы судьбы действительно были неким приуготовлением, то не ложный ли путь он выбрал? Ведь по-прежнему он не только нищ и голоден, но и ничего не делает для своего благополучия. Самопожертвование Василия Ивановича прекрасно, но страсти Алексея Федоровича как соль жизни неужто исключают его? Неужто жить для других не значит и жить для себя?

Не было в студенческой среде ничего позорней, чем думать и говорить о тюлевых занавесках и мягком диване. Мироощущение это вполне разделялось Остромировым. Но червячок уже возился в его дрогнувшем сердце. Да возможно ли счастье самопожертвования, говорил он себе, без удовлетворения страстей? Возможно ли богатство внутренней жизни без полноты внешней? И что такое счастье в разбитых башмаках и с пустым желудком?

И тут был нанесен последний, исключительной силы удар. Однажды, сидя все в той же библиотеке, Остромиров глядел в окно, думая. За окном неспешно жил областной город. Растопыря крылья галифе, надвигалась на прохожих гора служащего. Приезжий крестьянин в телогрейке и белом шейном платке стлался вдоль стен. Строили дворец с колоннадой и лепкой, каменщик выкладывал на портике: БАНЯ. Но, затмевая всю картину, пролетел черный лимузин. Почти припав к асфальту, он скользнул в проем меж домов, как портмоне в карман пижона. Остромирова внезапно пронизали тоска и отчаяние — от убожества того тезиса о всеобщем счастье, равенстве и братстве. Он и пассажир лимузина — что может быть между ними общего? Он никогда не захочет власти и автомобиля, тот сделает все, чтобы удержаться на призрачной своей высоте. Тезис этот был чем-то сродни всем библейским пророчествам, чем-то безнадежно близок идее загробной жизни. Остромиров ощутил, как чертополох неверия прорывает ему душу.

Он бросился к книжным полкам, и точно молния сверкнула ему навстречу: счастье в борьбе (К. Маркс). “А если — в наслаждениях?!” — внутренне крикнул Остромиров.

Счастье — в воскрешении предков, одними губами сказал ему старенький библиотекарь, поклонник Николая Федорова, но всякий волен понимать счастье по-своему.

До самых глубин пробрали Остромирова эти слова. Зловещая свобода открывалась за ними. “Волен, даже если это счастье на крови человеческой?” — едва не воскликнул он. Да сдержался — не имел он права говорить это человеку, пережившему две войны и три революции.

Он вышел из библиотеки под розовое весеннее небо и, точно пьяный, опустился на скамью в сквере университета. Вдали из-за домов выплывал черный дирижабль, и радиомачта чертила небо под ним, грозя распороть тяжелые бока. На асфальте подле кустов боярышника яростно подпрыгивали два воробья — то ли драться готовились, то ли любить друг друга.

Минет еще два года, и он, Остромиров, придет в школу, чтобы учить... Да чему же учить?! Что скажет он Машам и Петям, он, не знающий, куда направить собственную жизнь?

И здесь, под весенним непорочным небом, в крике осатаневших воробьев и всхлипах листвы, отец Петр спросил Остромирова: “Да хочешь ли ты делать людям добро?” — “Кто же не хочет!” — сказал Остромиров. И отец Петр качнул головой, точно бы сомневаясь, не доверяя и стыдясь.

 

Налетающая на окно птица, паря, упала к реке за насосной станцией, и Остромиров, меняя позу, повернулся на кровати. Болела рана на голове (черепная кость цела, сказал хирург), посасывало в желудке. Утром в столовой было картофельное пюре с подливом, чай и три куска хлеба. Это стоило ему последних денег. Теперь на три дня, до двадцатого, оставалась ржаная буханка, чай и сахар.

Но есть хотелось и не хотелось. Стояла перед глазами Ирина. Как же это несчастно так получалось, что все они уходили, оставляя его, одинокого,— отец, Николай и вот теперь она!

Они встречались уже около двух лет. Не было ни горячечных объяснений, ни дрожи, ни внезапного потения рук. Она вошла в его жизнь тихо и незаметно, как входит в детское сознание мать,— она уже есть, и без нее невозможно. Но отношения складывались нервные, переменчивые, какие-то рваные. То, что она дочь партийного работника, он понял сразу, ничего еще о ней не зная, даже не зная имени. И то, что отец весьма облечен, а семья обеспеченна и образованна. Образованна по-советски, по-новому.

Бог мой, да не поэтому ли она и заполнила и заполонила его жизнь! Некая элитарность прямолинейности, безусловных и неколебимых убеждений витала над этой скромной с виду, как будто даже и простоватой девочкой. Уже в самой манере держать себя виделась отделенность от него, Остромирова,— вот она вскидывает голову, осуждая сокурсника за дружбу с классовым врагом. Остромиров не знал за собой таких движений, резких, по вертикали. Раздумчиво качнуть головой — это его.

Он, прихотливый, ищущий, вечно не удовлетворенный, ощутил в ней нечто противоположное, противостоящее и малопонятное. Жадное устремление противоборствовать и покорить — вот от чего пошло!

Какой-то неявный, но вполне ощутимый протест поднимался в нем даже против внешнего — против строгого прямого ее платья, тонких черных чулок, короткой — под комсомолку двадцатых — прически. Все это ему нравилось. Но и вызывало в нем настороженность. Эта изысканная простота выдавала достаток — то, чего никогда по-настоящему не знали Остромировы. Не знали именно потому, что это было назначено семьям, подобным ее семье.

Да, противоборствовать этой чужой ему жизни, но и освоить ее, узнать ближе. Любопытство вело, обыкновенное любопытство обделенного, тяга к существу высшему, во многом загадочному. Но была и зависть, и недоброжелательство, и гордыня нищего!

Все это Остромиров осознал потом, позже. А в то время заполнило одним: нравится. Вот нравится, и все.

Они виделись ежедневно, и по нескольку раз в день, хотя учились на разных факультетах: он на филфаке, она на историческом. Вот эта вседневность, регулярность встреч — да на людях! — долго скрывала исподволь назревающую драму. С такой верой, с такой сладкой горечью думалось, что — в случае чего — обойдутся друг без ApyraJ Но уже нельзя было обойтись.

Зимние каникулы обнажили всю силу их взаимопритяжения и взаимоотталкивания. Она уехала к дяде в Симферополь и пропала. Остромиров остался в городе один и, завернувшись в длинную отцовскую шубу, ходил под бледным северным небом. На окраине вылетали из проулка сани, мягкий топот копыт уносился вдаль. Мужик в тулупе курил полулежа и долго смотрел на Остромирова. С лязгом и скрипом закрывались ставни, пряно-кислый дым сгоревшего угля скатывался под ветром с крыш. Рокотал недальний завод. Здесь, у заводского забора, поздно вечером привязался пьяненький старичок. Остромиров успел вскочить в набежавший трамвай — не старичок это был, да и не пьяненький, глазки плотоядно посвечивали.

Ирина не ехала. Дался ей этот Симферополь, думал Остромиров, чего ей там — слякоть, ветра? У дяди, должно быть, сыновья есть, а у тех сыновей друзья? И нечем было успокоить зашедшуюся в тоске и ревности душу.

В конце января он купил бутылку водки и, зайдя по дороге на кладбище, выпил ее из горлышка. Весь остаток вечера он шел к общежитию — три квартала. Но и после этого она не приехала и не написала.

В день встречи, уже в феврале, вместо праздника, радости — ссора, почти скандал. То, что он не сдержался, упрекнул, так было за что, накипело (хотя, конечно, кто она ему?). Но она-то, она ответила тем же! Она так вспоминала его, так хотела увидеть — он все испортил, весь этот день. Никогда не думала, что он вот такой.

Да кто он-то ей? Но Остромиров не сказал этого, лишь подумал. Ведь тут с ее стороны было признание невозможности расстаться — даже на две недели!

Хотя не только это. Она отстаивала себя, свою независимость, эмансипированность свою. Ирина была отводок новой, вполне современной семьи, личность свою, самое себя ощущала остро.

Снова начались ежедневные встречи, взгляды, заговорщические перешептывания. Внезапно то в одном, то в другом поднималось что-то темное, стихийное, неуправляемое, и долго потом не разговаривали, не общались, едва и виделись. Но как после грозы, ливня, вновь медленно оживало, распрямлялось, поднималось тихим, робким еще светом, искало прежние цвет, аромат, форму.

С болью и удивлением Остромиров начинал понимать, что так будит всегда, что это в самой природе того, что ими владеет.

Продавливая сейчас узкую студенческую кровать, Остромиров думал об этом. Что же означал нынешний вот поступок Ирины? Больно ожег он его, Остромиров вспоминал о ней, уходящей, почти со злобой. Но не говорило ли ее поведение, что ей нужна помощь, что она не осознает происходящего с ней, с ним.

Да ведь расстаться уже невозможно — повязаны, повиты! Сплелись намертво!

В проем окна вплыло голубовато-белое облако и, заполняя, обволакивая, встало во все его пространство. Летали чайки, береза водила зеленой веткой по неживой белизне. Глядя на чаек и березу, Остромиров опять вдруг увидел пятачок асфальта перед столовой, урну, человечка возле нее, груду на пустыре с досками и желтым на сломе бревном. Но Ирины там не было.

Они шли с ней ранним летним утром по мостовой спящего города. Солнце еще не всходило, в безмолвной полутьме ярко вспыхивали светофоры, с тихим шорохом капала с крыш и деревьев роса. Вдали, опустив голову и пошатываясь, брел пьяница, и в глубине квартала за новенькими бараками поскрипывала ось качелей. Свежо пахло сырым песком тротуара.

Это была первая ночь, которую Они провели вместе — бродя по городу, сидя на скамейках в парке. Он уже не помнил, о чем думалось, говорилось тогда, Точно бы и не говорили ни о чем. Но осталось ощущение покоя, тишины, какого-то внутреннего, переполняющего душу света. Жизнь казалась завершенной, оконченной, но без печали, бе5 сожаления — с ожиданием чего-то еще более высокого, невозможного, где сливаются в одно боль и радость, тьма и свет, рождение и смерть.

Вспоминая сейчас эту ночь, мягкие губы Ирины, упругие, пружинящие под его рукой волосы, сырость реки, теплый асфальт мостовых, Остромиров с тоской почувствовал, что жизнь без нее оборвется, чти смысл жизни, поиски этого смысла уже Ничего не будут значить.

Ирина была первым и главным, без чего никакой взлет не могла осуществить судьба, без чего оказывалось невозможным приближение к неким ее потаенным целям.

В комнате да и во всем общежитии стояла тишина — все были на занятиях. Только слышалось, как где-то глубоко, должно быть на первом этаже, урчит патефон. Кто-то веселый и безалаберный обществом патефона скрашивал и сокращал годы учебы.

Потом далеко в пространстве коридора возникли шаги. Приближаясь, они время от времени затихали, доносилось постукивание костяшками пальцев.

Остромирову вдруг стало зябко. Как будто и причин никаких не было — кто и чем мог повредить ему, какой опасности ждать от вежливых стуков в дверь? Но напряжение, охватившее его, возрастало.

Незнакомец — это был определенно человек посторонний! — в своем осторожном простукивании общежития никак не мог миновать Остромирова. В этих звуках и передвижениях слышались Остромирову просьба, прошение — пришел по делу, издалека, не знает, куда обратиться, не ведает, как и примут. И дело, видимо, серьезное — уже пройден почти весь коридор, никакого результата, но и отступать нельзя.

И как же это сошлось, что он, Остромиров, именно он должен принять посетителя! Он — в самой глубине, в самой низинной точке своей жизни! Слабое шарканье раздалось у дверей, и троекратный костяной стук поднял Остромирова с кровати. Голова горела.

Посетитель был потертый человечек средних лет. И во внешности его, и в поведении все оказалось резким, заостренным, пронзительным. И взгляд маленьких черных татарских глаз прожигал, и скулы торчали, и бородка разрубала воздух. Ходил он очень неровно: шаг вперед, другой в сторону. Шаг на Остромирова, и вдруг — бросок к столу. Невозможно было предположить, что он, неуверенно стучащий, способен к таким передвижениям.

Но, сев — бесцеремонно, точно в своей квартире – он обмяк, обвис, даже и дышать почти перестал, как в испуге.

Остромиров же, вдруг одеревенев, только и способен был, что смотреть на него — не в лицо, а на пуговицу холщового, впрочем, аккуратного белого пиджака. На пуговице простирал блестящие бронзовые крылья одноглазый польский орел.

Вот, молодой человек,— сказал Посетитель,— вам удивительно, что я хожу с орлами в Советской стране. А мне прискорбно ваше удивление.— Он поправил на голове серую пухлую кепку, снимать же ее не стал.— Нельзя орлов, нельзя крестов, нельзя романсы петь... Я не жалуюсь и не протестую, но прискорбно: регламентация человеческой жизни — признак варварства. Азиатчина, уважаемый... Шопенгауэра и Ницше читать запрещено, а Риббентропу улыбаемся.— Он снова потрогал кепку.— Я поляк, знаете. Но матери. И люблю свою польскую родину. Микиткин! — представился он, растянув первый слог и выстрелив остальными: — Ми-и-киткин. Наборщик местной типографии.

“Это что, да зачем он пришел?” — подумал Остромиров, оправляясь понемногу.

Евгений Остромиров,— сказал он и сей за стол напротив Микиткина.

Вы на филологическом, на третьем курсе? — спросил тот.

“Да ведь он меня искал!.. Микиткин”,— поразился Остромиров.

Вслух же сказал:

На четвертом.

И тут Микиткин торжествующе снял кепку.

Вы не представляете, как вы мне нужны... необычайно, очень нужны, — начал палить он, но самого же себя и обрезал:

Постой-ка. Я по делу.

Он замолчал и глянул на повязку на голове Остромирова.

Вы больны? Я, вероятно, не ко времени? — Он внезапно опустил руку в карман и вытащил небольшой сверток из серой рыхлой бумаги.

Я ждал вас,— проговорил Остромиров, вдруг как бы уверясь, что и вправду ждал. Микиткин ничуть не удивился, что его здесь поджидали.

Я с просьбой... с предложением,— сказал он, начиная развертывать бумагу. — Э, да постойте! — опять вскрикнул он и вскочил. — Ведь я Федин брат. Вашего-то работника Феди. По духу брат, по думе! Знаю, как он вам помог!

Он подбежал к форточке и ткнул в нее кулаком. С улицы потянуло надтреснутым патефонным голосом.

Выгонят шалопая, — сказал Микиткин, кивая на окно. — А и поделом. Слушай старших, когда с предложением приходят, с просьбой.

Я вам чай поставлю, — энергично заговорил Остромиров. — А вы знали Федора? Я уж дома сколько не был. Такая полоса выпала, все один, никакой связи, Коля пропал, трудно…

Нет, — сказал Микиткин. — За чай спасибо, не надо чаю. Как же бы это начать...— Он опять сел, положил на сверток узкую темную руку, похожую на большое птичье перо. — Как вы считаете, Женя, человек, через которого переступает власть предержащая, имеет ли право отвечать тем же? В пределах своих возможностей? — Голос его был мягок, почти мурлыкание слышалось в нем.

Остромиров молчал, не сразу сумев перестроиться.

Это вы о буржуазном обществе? — наконец очень строго спросил он, испытывая, не доверяя.

Ну, не то чтобы... но в общем да.— Глазки Микиткина почти пропали в ласковом прищуре, на округлившихся щеках едва ли не прорезались кошачьи усы. — Я хочу сказать, человек обманутый имеет ли право обманывать, обворованный — красть, обделенный — унижать? Вообще говоря.

Вообще говоря?! — изумленно спросил Остромиров. — То есть как?! Ну не имеет права, так что из этого?

Ха-ха-ха! — безобразно, со слюной на губах захохотал Микиткин, схватив кепку и ударив ею об стол. — А как же подпольная борьба и убийства царей? Но я не об этом. — Он положил кепку. — Цари перебиты, но появились новые цари. Халифат появился. Что мы должны делать, осознав это?

Насчет права-то была провокация? — тихо засмеялся Остромиров в замешательстве. — Ждали, что я отвечу отрицательно? — Он глотнул воздуху. — Имеет право! Если благие цели.

Именно! — взвизгнул Микиткин и, вскочив, подпрыгнул к окну, распахнул створки.

“Раскаленное солнце нежно с морем прощалось...” — плыл в окне чей-то сладкий, бесполый голос.

Цель оправдывает средства! — подрезал Микиткин, стоя в отдалении.

Ох, как не нравился Остромирову этот его пинг-понг! Такой вот способностью все заострять, все уводить за предел обладают люди ядовитые и беспринципные.

Чего же вы от меня-то хотите? — спросил Остромиров.

Да я, собственно, пришел по поводу счастья, — как-то смутясь, тихо сказал Микиткин и опять сел за стол. Губы его, тонкие, серые, что-то шептали, но не разобрать было что.

Бумага не раскрытого до конца пакета медленно, мелкими толчками, расправлялась.

Остромиров ничего не ответил, не знал, что и подумать, смотрел на пакет.

Могу ли я уважать законы, охраняемые властью? — Микиткин опять несколько повысил голос. — Если сама эта власть преступна?

Он вдруг заговорил горячо, быстро, кое-как выговаривая слова, а то и вовсе глотая их:

Ежовщина... сколько людей погублено... чин построил дачу... у губернатора... я пошел в обком — и на порог не пустили... тирания, подлость... фарс с выборами...

Он внезапно умолк и с минуту сидел, еле слышно, с хрипами, дыша.

Может быть, это и неизбежно? Всякое новое дело не без провалов, — осторожно сказал Остромиров. — Я думал об этом, может быть, еще рано...

Некоторое время они молчали. За окном стонал блюз.

Я уверовал в личное счастье, — торжественно сказал Микиткин, — независимое и отдельное от судеб других людей. В счастье слушать блюз и есть ананасы. И рябчиков жевать.

Да ведь вы пошлый индивидуалист и обыватель!

А вы как думали! — Микиткин нехорошо засмеялся. — Вы, Женя, чрезвычайно правильно все поняли. Я осознал халифат и узурпацию и сделал выводы.

Так, — сказал Остромиров. — Так что же? Микиткин развернул пакет и достал стопку отпечатанных в типографии листков.

Я предлагаю вам дело,— сказал он, протягивая стопку Остромирову.

“Сборник анекдотов и эпитафий” — крупным шрифтом стояло на первой странице. И внизу мелко: “Издательство Микиткина”.

Именно! — воскликнул Микиткин. — Вы почитайте, почитайте! Остромиров перевернул страничку.

Но это же похабщина! — воскликнул он и посмотрел Микиткину в глаза. Микиткин кивнул, соглашаясь.

Я не хочу иметь никакого отношения... — сказал Остромиров.

Будете иметь! — все так же кивал Микиткин с подобострастием.— Извольте и эпитафию. Хотя бы одну.

Он осторожно вытянул из рук Остромирова нижний листочек. Изучающе глянул на Остромирова.

Вы думаете, это будут покупать? — неожиданно для себя спросил Остромиров.

Как раз потому и будут, что мы сделаем фу-фу из всякой морали, — возразил Микиткин. — Но я в вас не ошибся: вы все очень правильно понимаете.

Мы сделаем? — спросил Остромиров.

Мы, — Микиткин надел кепку, жестом венчая сказанное.— Мы опустимся до порнографии и непристойностей, но вырученные деньги пойдут на дела благие. На познание и осуществление счастья.

Вы ошибаетесь, — сказал Остромиров. — Я в вашем деле не участвую.

Ах, вам хочется прийти чистеньким к счастью-то?! — Микиткин рубанул рукой в воздухе. — Да никогда такого не было и не будет! Ты нагреши, нагреши сначала, а потом очищайся! Ты нагреши, а уж потом... Все так делали.

Чего же вам-то от меня надо? — спросил Остромиров, пораженный микиткинским доводом.

Продайте мне ваше имя, — попросил Микиткин, мягко улыбаясь. — Фирма пойдет под вашей фамилией. То есть вы берете на себя в некотором роде ответственность за предприятие. Ну и кой-какую работу.

А взамен счастье? — как бы надменно, но и растерянно спросил Остромиров.

А взамен счастье.— Микиткин тонул в улыбке. Так, в сладких движениях его рта, впервые показались очертания того самого утюмовского дома.

 

2

 

Между тем августовским утром начала восьмидесятых, в понедельник, горожанин Руся Бучельников бежал к гаражу с “Жигулями”.

Русин гараж, старая железная будка, стоял на краю пригородной сосновой рощи. Давно бы пора, конечно, завести капитальный, кирпичный, Руся не раз думал об этом, но жизнь сопротивлялась. Не было кирпича, не отыскивалось и подходящего места—все далеко, не с руки. Судьба порой долго не исполняет наших желаний. Есть ли в этом некий скрытый смысл, Руся не знал, но ему хотелось обнаружить его. Не в том ли он, что таким вот образом жизнь урезает жадность человеческую до материального мира?

В самом деле, взять хотя бы его, Русю. Разве не надо его иногда и укоротить? Еще как надо!

Но думать об этом было маетно, Да и некогда. Рубя тотчас оборвал себя.

Внутри гаража через треугольное отверстие в крыше (лом городского хулигана Семы) секло солнце. Руся залез в машину. Куда ехать — такого вопроса перед ним не стояло. Конечно же, к стервецу Полуянову. Однако даже думать об этом было противно. Чего бы он ни дал, чтобы не ездить! Но нельзя, нельзя.

Стартер долго выл, но двигатель ему так и не подчинился. Руся выжал сцепление и, упираясь в земляной пол гаража левой ногой, начал толкать машину вон, под горку. “Жигули” выкатились из ворот и побежали. Руся хотел уже отпускать сцепление, как сбоку наперерез вылетела железная бочка, “Жигули” ткнулись в нее правой фарой, зазвенело стекло. Руся намертво всадил тормоза.

Глянув направо, откуда пришла бочка, он еще успел заметить мелькнувшую за соседней будкой штанину голубых джинсов. Выследил все-таки, подлец. И как только сумел? Руся вылез из машины,

Нет, погоди праздновать, Руся ползком, Руся верхом на тележном колесе, но доберётся куда надо и раньше некоторых. Он с яростью отпихнул бочку. Вот как раз из-за этой бочки он умрет, но вырвет дом. И ни за что не поделится. А ведь хотел, пробивалась Такая мысль. Залезет в долги на десять лет, но пополам — ни за что.

Самое неприятное было, что ведь вчера еще узнал про дом, а целый день валандался, целый день не подступал к нему, к дому. Точно бы и не желалось, не мечталось с самых давних лет.

Вчерашнее, воскресное, утро он встретил в Утюмове, на рыбацком постое у работницы зверофермы Зинаиды Крючниковой. Сразу, как встал, выглянул в окно. В тихой лужице блестело солнце, прошла коза и, сторонясь черно-белой Жучки, разбила его. Теплый воздух августа приносил в открытое окно запах картофельной ботвы и прибрежных водорослей — дом стоял у озера. В соседнем дворе со звоном шлепнулось ведро о воду неглубокого колодца.

Учитель-то дом, говорят, продает,— сказала из кухни Зинаида.— Закомура-то.

Белые Зинаидины руки проворно нарезали салат из огурцов. В прямоугольник двери Русе был виден перстень на правой — черненое серебри с полуяйцом малахита.

Руся подошел к Зинаиде и взял за белы руки, повел к дивану. Зинаида была крупная женщина, едва не в рост двухметровому Русе, и они уместились в горнице кое-как.

Переезжать, сказали, вздумал учитель-то, — только и проговорила Зинаида, когда Руся обнял ее.

Ты мне шкурки положила? — спросил он.

Положила. В багажнике. — Зинаида высвободилась из Русиных рук, ушла на кухню.

Они долго молчали — Руся в горнице, Зинаида у кухонного стола. Вполголоса пел о золотом Киеве динамик на серванте.

Я сейчас,— сказала Зинаида.— К гусям только, и завтракать будем.

Она вышла во двор и, встав под сенным навесом, заплакала. Через час Руся будет дома, а она останется здесь разговаривать с Гусями и курами.

“Да иди ты... — вдруг с ожесточением подумала она о нем, — иди ты куда подальше”.

Выплакавшись и остыв от слез, она вернулась в дом. Руся опять стоял у окна, глядя на потемневшую от ночного дождя дорогу.

Ну, садись,— сказала она.

Они сели к столу, Руся стал расспрашивать об учительским доме, завтрак прошел в разговоре.

Когда будешь на другой-то раз? — спросила Зинаида, выйдя вслед за Русей к его малиновым “Жигулям”. На Зинаиде был черный платок с ярко-розовым маковым цветом во все поле. Глаза, надолго запоминая Русю, смотрели из-под платка печально.

На неделе приеду покупать дом под дачу, — сказал Руйя.

Будто под сердце ударил Зинаиду.

“Жигули” выпрыгнули из двора и, обгоняя Жучку, покатили по жирной утюмовской дороге.

Дача — мысль о ней просто-напросто обожгла Русю Бучельникова. Ничего не может быть лучше: ты приехал из города от пыли и шума, и вот тебе одиночество, покой, морковка и лук на грядке. Можно рыбачить, а в бурю писать.

Уже пять лет, как Руся вынашивал крупное сочинение. Это будет обличительная штука с упором на недостаточную жизнь сограждан. Материала хватает. Нет времени от разных скоропалительных, удушающих дел, нет главного — загородного дома.

Город с его неправильной жизнью осточертел Русе так, что он просто не знал, куда деваться. Ведь, кроме прочего, он увязнул здесь в подлостях и всякой дряни. Сбросить все, освободиться, жить тихо, одиноко, чисто и во все свои силы бороться со злом.

Нет, Руся вовсе не такой дурак, как можно подумать. Он отлично знает, что дело вовсе не в даче, не в перемене места. Однако ему так же хорошо известно, что дело именно в этом. Только ваять дачу — и все убедятся.

Утюмово провожало Русю. Из-под сосны на откосе вывалился камень и гулко ударил по сонной утренней Воде. Старик Болонин бросил в “Жигули” молодой картофелиной:

Стандыбают, покоя нет!

Зинаида узнала про Дом от соседа Остромировых Кенцарина Устинова, путешественника. Это был еще тот дом, у закомуры. Руся про себя усмехался, но и как-то почти дрожал, слушая Зинаиду. Остромиров, так передавала она слова Кенцарина, дома не живет, неделями ходит вкруг озера, о чем-то думая, а жена, тоже неделями, сидит в горнице, ждет его. Во дворе стоит вечное лето, и весь он, двор, зарос густой, почти непроходимой травой. Всякий человек, которому удается побывать хотя бы на пороге остромировского дома, семь дней потом не только ходит счастливый, но и не делает никаких пакостей.

На этих ее словах Руся откровенно расхохотался: Кенцарин враль известный. Но Зинаида вдруг поскучнела, надулась, и Руся, глядя на нее, как-то неожиданно для себя поверил.

Ох, если бы он умел заглядывать в будущее, он тотчас бы побежал к Остромирову и без сговора о продаже ни за что бы не ушел!

Но какое-то пятнышко сомнений все-таки в Русе осталось. Во всяким случае, надо было сначала обсудить с женой.

Руся вывернул на гаринскую дорогу. Вдали по ясному небу шла полоса дыма от Гаринского медеплавильного завода, в лесу подле зверофермы трещал “дэтэшка”, упираясь ножом в навозную кучу. На капустном поле били фонтаны.

Руся вдруг подумал о Зинаиде, чувство жалости все же неясно скользнуло в нем.

На въезде в город он купил районку, вытащил из багажника песцовые шкурки и завернул в нее. Для жены Веры. Появление песца из этого затрапезного пакета будет ей неожиданно и удивительно.

Город еще толком не проснулся. Цепочкой бежали по тротуару собаки, на ходу обнюхивая друг друга. Старушки отбывали очередь возле молочного магазина. Детворы на улицах пока не было, и город казался нежилым.

Когда Руся, поставив машину, вышел из гаража, с запада повалил вдруг ветер, город обняло газами медеплавильного завода. Гаринск, сто двадцать тысяч жителей, стоял в долине. Вот уже сорок лет беспощадные ветры, прорываясь понизу через завод, окуривали его. Живое в городе мало-помалу привыкло, обтерпелось — родина, уехать невозможно. Старухи, если удавалось, покупали в магазине молока и отпаивали детей. Взрослые умели держаться и так — за счет любви к родным местам. Однако бесчувственные сосны и ели, посеянные тем же дурным ветром, желтели и сохли. Год от году ядовитые выбросы все больше раздевали долину.

Русин дом стоял на окраине в новом микрорайоне — девятиэтажка, сцепленная одним углом с другой такой же. Дома здесь расположились стадами: стадо желто-белых, стадо бело-синих, стадо бело-серых. Руся был в желто-белом стаде. Квартиру, хорошую, трехкомнатную, он получил недавно, два года назад. До этого жили черт-те как: в бараке, в коммуналке — где только не жили.

Подле дома вальяжно гуляла дама с собачкой — толстая Евсеева, заведующая третьим гастрономом, на ходу побуждала болонку сходить под куст,

Когда он открыл квартиру, там было тихо. Только слышалось легкое шипение сковороды на плите.

Чем порадуешь? — спросил он.

Да ничем. Оладьями.—Вера вышла в прихожую. Руки ее, тонкие, расчерченные линиями сухожилий на тыльной стороне кистей, беспокойно разглаживали передник. —Как рыбалка? Не замерз ночью-то? Ночи теперь холодные.

Руся посмотрел на жену. Ну так что ж. Он ничего не скрывает. А если ей так лучше, то пускай. Как бы то ни было, он по-своему любит ее. Ему тоже несладко.

Дом продают, — сказал он. — Сколько, еще не знаю. Как ты?

Вера лишь молча кивнула: что ж, если недорого. Она, по всему видать, поднялась недавно: волосы, густые, немного с медью — как любил он прежде этот отлив! — были наспех убраны под заколку, на лице виделась еще усталость продолжительного, должно быть, неспокойного сна.

Руся присел на скамеечку возле порога, снял сапоги. Ноги обняло теплом квартиры.

Вышли из спальни Андрей и Сережка, встали в дверях, заспанные, в. одних трусиках.

Привет, тимуровцы,— сказал им Руся. — Как оно спалось, чего виделось?

Тимуровцы молча улыбались, не решаясь подойти к отцу. Андрей, старший, был черняв, высок и на вид тяжеловат — в Русю. Сережка тонок, худ, волосы с рыжеватинкой. “До чего непохожи!” — сказал однажды Руся и больше сыновьями не интересовался — много было других забот.

Ребята, постояв, опять скрылись в спальне. Жалобно тенькнула кровать, следом донесся приглушенный, видать, из-под одеяла, смех, сопение.

Руся поднялся и, прихватив сверток, прошел в большую комнату, гостиную. Положил сверток на полированный стол, в самую середину. Рядом записку: “Двести сорок рублей за красоту”.

Недорого просят, — сказала Вера после завтрака.

Дороже нельзя, не на толкучке.

Вера достала деньги из соломенной шкатулки на серванте, передала Русе. Порядочная часть была рублевками.

Не рада? — спросил он.

Вера промолчала.

Ну что ж, он, Руся, ничего скрывать не намерен. Спроси — скажет. Будет дача в Утюмове — все, с Зинаидой шабаш. Семья есть семья. Ну, положим, и виноват, так что теперь?

У Сережки в часах батарейка села,— сказала Вера.

Сменим. Нельзя без часов. Сменим,— заверил Руся.

Он взял со стола помятую районку, в которой принес шкурки, и открыл балконную дверь — выйти покурить и почитать. Он знал, что часы Сережке пустят и без него. Неприятно было даже и думать обо всех этих бесконечных заботах обеспеченной, сытой жизни.

Руся был женат пятнадцатый год. Клан Бучельниковых велик — больше десятка семейств. Невесту Русе выбирали все вместе. Главная забота была — характер. Характерной не надо. Когда Русе исполнилось двадцать шесть лет, отыскали наконец начисто бесхарактерную. Все в ней: мысли, желания — все принадлежало Русе. Кроме двух больших пристрастий: спать и гулять по проспекту. Весь медовый месяц она спала и гуляла. На пятую неделю Руся выгнал ее.

Тогда старший в роду дед Каллист обматерил всех Бучельниковых, сел в поезд и поехал куда глаза глядят. Рельсы кончились очень далеко, у Ледовитого океана. Вот оттуда он и привез рыженькую, с медью.

Руся и Вера поженились, стали жить-поживать, детей наживать. Другого добра поначалу не было. Вера оказалась женщина не то что боевитая, а с умом: успевала и работать, и семью ставить на ноги, и направление давать Русиным непостоянным мыслям. А непостоянство Русиного ума было хлопотное: он увлекался идеями, и особенно борьбой со злом, обличениями гадов. Отдельно стояла опасная идея внебрачной любви. Вера приучала мужа держать в себе что-нибудь одно, не слишком мировое и поближе к семье, к ней, Вере.

Теперь, на пятнадцатом году совместной жизни, у них было, кажется, все: полная чаша, цветение, долговременная идея о мире в семье, ячейке общества.

Однако в последнее время Руся не то чтобы устал от такой вот жизни, а как-то она стала его стеснять. Обеспеченность не всегда беспокоит человека. Руся же не рад был ей. Отказаться от нее было большой мыслью Руси. Но странное дело, чем дальше, тем больше материальный достаток Бучельниковых креп и тяжелел. Это было как в непролазных долгах, лепилось одно к одному — не вырваться.

На балконе было свежо и вольно. Солнце нагрело воздух, но пока не слишком, ветер повернул в сторону, газовый хвост огибал жилые кварталы. На дороге желтела спина идущего к заводу автобуса. Невдалеке из ельника выбежала свинья и стала копать рылом газон.

Небо теперь, ближе к полудню, подбелила дымка, утренней чистоты не было в нем. На улицах появились дети, неспешные прохожие. Воскресенье понемногу расшевеливалось.

Руся присел на сундук, покрытый старым половиком, еще из барака, закурил. Последняя страница была информационной. Потерялся теленок бурой масти. Нашедшего просим сообщить туда-то. Требуется смотритель городского кладбища, предоставляется служебная жилплощадь. Стихотворение: “В июле лист еще зеленый, но ходит август по двору...” Сообщение о суде над хулиганом Семой. Два года условно.

Руся открыл разворот. Под одной из статей стояли знакомые фамилии. Он стал читать: “Все промстоки сернокислотного цеха будут подвергаться очистке от мышьяка с выводом его в виде товарной продукции. Использование конвертерных газов для производства серной кислоты возрастет до 90 процентов, а выброс сернистого ангидрида через санитарную трубу сернокислотного цеха с внедрением технологии очистки газов прекратится полностью”.

Руся ударил кулаком по колену. Что делают! Оказывается, и мышьяк. Он, Руся, пять лет проработал в соседнем цехе и ничего не знал о мышьяке. Нужно бороться, бороться со всем этим.

Он сложил газету и долго сидел, глядя поверх перильцев балкона. Пепел сигареты осыпался на брюки. Вдали, сверкая белой изнанкой крыльев, летел голубь. Внизу, во дворе, кто-то гулко выбивал ковер, в промежутках между ударами слышен был скрип качелей;

Конечно, он, Руся, понимает, все идет к лучшему, и когда-нибудь станет вовсе хорошо, статья говорит об этом. Когда-нибудь люди построят безотходную и безвредную цивилизацию. Но вот это “когда-нибудь”

Гаринский медьзавод пустили за год до войны. Первое десятилетия в его жизни оказалось самое что ни на есть злое: беспощадные военные годы, взыскательный к людям период восстановления. Думать о себе было некогда — о стране думали. Бараки стояли в километре от завода под западным, сернистым, ветром, люди день и ночь дышали тяжелым газом. В шестидесятых годах немного отпустило: в стороне выстроили соцгород, часть бараков снесли. Но жизни это показалось чересчур большим добром. Старое, еще довоенное производство увеличило мощности, сбоку к заводу были прибавлены новые корпуса: третья очереди сернокислотного цеха, серосжигающей установки, суперфосфатного цеха. Трубы с большой силой пошли коптить небо.

Руся встал и беспокойно походил по балкону. “Думать надо, люди! так хотелось сказать ему, крикнуть в чью-нибудь душу. — Думать не друг о друге!”

Но в балконную дверь осторожно постучали. Отгороженная синеватым отсветом стекла, у двери стояла Вера.

Руся пошел на ее зов. В квартире было светло от солнца, золотая лоса бежала по полу к телевизору. Обесцвеченный ею, с экрана что говорил диктор. Простор большой комнаты, беспечальные, ромашке го цвета, дорожки обоев как-то нежданно погасили смуту в Руси душе.

Они с Верой присели на диван. Так было заведено в клане Бучельниковых: после каждой, пускай на один-два дня, разлуки надо молча сидеть рядышком.

Вот тут-то, после сидения, что бы ему и заняться домом. Но вечером Русю ждали два дела. Первое было дело грустное; отдать долг за женщин и карты. Месяц назад— по всей России стояла оглушающая и екая жара — они с механиком Полуяновым были в командировке Воскресенском химкомбинате. Командировка и командировка: перенимали опыт, купались в коньячно-бурой Москве-реке. Дважды сделали наскок на ресторан. И вот тут, дня за три до отъезда, подвалил случай: Полуянов, мужик хлесткий, оторвал на комбинате двух девиц. Под вечер сошлись на квартире у одной. Нет, Руся не хотел этого. Скоро дом, Вера — зачем?

Но Полуянов сделал каверзу: сел с девицами в преферанс. Такого чуда Руся еще не видал. Баба и азартные игры! Девицы оказались с багажом, опыта в этих делах им хватало. Согнули и обломали Поуянова, как белую березу. Сел Руся. Обломали и его, К девяти вечера Полуянов выложил семьдесят рублей за себя и около сотни за Русю — денег у Руси не было.

Лариска, старшая, то ли инженер, то ли бухгалтер, невинно поглядывала на Русю, придерживала улыбку — в передних зубах у нее был протез, стальной, плебейский. Когда она наклонялась, бросая карту, ярко-белое сафари приоткрывало ямочку меж грудей, загорелая кожа мягко отливала в свете люстры. И вот тут, больше следя за ней, чем за игрой, Руся и подумал: а почему бы нет?

Полуянов — откуда у него, беса, деньги — наддавал жару. Уйти теперь было невозможно. Пан или пропал.

Вечер закончился коньяком. Наутро ломало голову, в горле были сушь и пекло, казалось, глотни воды — зашипит. Лариса отлежала ему руку, рука ныла, и вообще все оказалось вшиво. Она, дура, захмелела, ночью никакого толку, утром он сам не захотел. Погуляли, коты облезлые. И вот за эти мучения приходилось ещё и платить.

Собственных денег у Руси не было ни копейки — домашнюю кассу, как водится, держала жена. Но Полуянов, спаситель, достал небольшой насос — штуку важнецкую для сада-огорода. Руся, не откладывая, погнал в Утюмово, подальше от дома, — не нужно ли кому. Нужно, Зинке Крючниковой.

То есть Зинаиде, полгода не видел.

Руся сам же насос и поставил — в углу Зинаидиного огорода. На другой день он приехал проверить его работу, да так — одно к одному—и стал ездить.

Зинаида добыла за насос песца. И вот теперь Руся должен пойти и отдать песцовые деньги Полуянову;

Восемьдесят рублей себе, сто шестьдесят ему. Руся вышел в прихожую обуться- Ботинки стояли разноцветные: один черный, блестящий, другой серый, в пыли. Вера приучала его к порядку. Руся взял суконку и, тихонько постанывая, принялся подравнивать обувь. Женское понятие чистоты и Порядка отличается от мужского. Верин ботинок сиял и улыбался миру. Руся притушил его. Настоящему мужику не годится блистать снаружи — это говорит о поверхностных мыслях.

Почистил и второй.

Полуянов жил недалеко. В Гаринске не все жили поблизости друг от друга. Сто двадцать тысяч — это тебе не утюмювскиё семьсот человек. Руся был рад всем незнакомцам, встреченным на улице,— изрядное их количество доказывало, что он проживает в большом городе. Изредка, не боясь показаться простоватым или не в своем уме, он здоровался е кем-нибудь из них. Поднимал раскрытую ладонь к плечу: “Привет!” Как встречают компанию друзей. Большой город в лице незнакомца смотрел на него, иногда тихо улыбался, но не отвечал.

Закатное августовское солнце еще ярко освещало город. День нынче продержался спокойный, без дождя, после обеда ветер утих, остановились облака, молча повисла уставшая за лето листва. Летняя пора скатывалась к осени безбурно, бесшумно, как впадает в море река, взявшая в дальних землях все, что можно, и сделавшая там все, что нужно. Земля с каждым днем сильнее притягивала к себе отяжелевшее соли' це, оно, падая в темноту, уже очень надолго оставляло людей, но небо было к ним мягче, открывалось на целые недели во всю свою ширь.

Возле полуяновского дома желтела на газонах перебравшая солнца трава. Газоны в Гаринске не подстригали. Одичавшие за свою много” летнюю жизнь, они густо, безудержно обросли луговой овсяницей, стрелками подорожника, широколиственным лопухом. Лопух вообще был приметой Гаринска, одного из многочисленных городов, смело окультуривших восточную часть России. Даже на балконах, где высаживают петунью, бархатцы, вьюнчик, можно было встретить его. Простой, по-русски незатейливый, он, стоя на балконе, олицетворял связь города и деревни, прошлого и будущего.

Полуянов был Русин одногодок. Имел жену и двоих детей. Лишь По размерам квартиры он уступал Руссе — у него была двухкомнатная. Полуянов бил из всех стволов, хлопоча о расширении. “Хапают, — неприятно думалось Русе на подходе к полуяновскому дому.— Ну, нахапают, и потом что? Станут жалеть, что не оттяпали больше. Нужен закон против этой жалости. Без закона человека не остановишь”.

Это была одна из идей Руси: закон о нравственности. Приняв его в юридическом порядке, можно подсобить человеку разобраться в себе, дать ему опору в борьбе за свою душу.

Полуянов играл в домино во дворе своего дома. Солнце уже опускалось, под деревьями, где сидели доминошники, была полутьма, но игроки еще видели друг друга. Торопясь до полной темноты, они били с удвоенной скоростью.

Рядом, на проводе с голубой изоляцией, висели рубахи и трусы. Подванивала отходами домашнего производства контейнерная площадка. И над всем: над контейнерами и дворовыми тополями, над трусами, над лысой головой Полуянова — сиял розовато-голубой свет, молчаливый посланец неземных пространств и горизонтов.

Руся отозвал Полуянова в сторонку.

И охота тебе...

Охота, — сказал Полуянов. — Друже, не учи слона садиться на горшок.

На Полуянове была ярко-желтая майка с красными иероглифами. Поддерживаемый ею, повисал над брючным ремнем порядочный полуяновский живот. Холодноватые, стояли в углублениях подплывшего лица глаза.

Руся, уводя свой взгляд от них, недвижных, спросил:

Как жизнь? Ходил по грибы?

Да нет. Маруха у меня перестановку в квартире затеяла. — Полуянов помолчал.— Слушай, расширять надо хату? Ты как?

Как... Я так...— Руся, вздрогнув, убрал взгляд с Полуянова себе на руки.—По мере...

Ну, Руська, мы с тобой друзья? Ты им так и передай: за Полуяновым не пропадет.

Так ведь, понимаешь...— Руся еще пытался уйти, путал следы, но видел, что все напрасно: Полуянов знал, как раскидывают сети.

Ты им так и передай: сколько надо, столько будет. Попомни: ты мне друг или я тебя видал кое-где...—Полуянов не шутя тряхнул перед Русей кулаком.

“Давай!” — во всю мочь кричали за столом. Полуяновское место занял серенький человечек в мятом пиджаке. Сбитые в ком волосы свешивались ему на лоб. Загорелое, продубленное солнцем лицо было усталым и серьезным. Он походил на деревенского мужика, только что вернувшегося с покоса.

Сделаем, — твердо сказал Руся. Ничего, против сетей у него есть ножичек. Тут главное обещать как можно увереннее. Обещать и обещать.— Я тебе должок принес.

А, должок,— весело улыбнулся Полуянов.— Ну, с этим мог бы и не торопиться.

Нет, зачем? — Руся протянул ему деньги.— Отдать, и дело с концом.

Ты погоди,— остановил Полуянов Русину руку.— Время будет, отдашь. Тебе нужнее.

Вот этого Руся от Полуянова не ожидал. “Ну, Лариса, ну, Лариса,— краснея от злости, подумал он, — Маруха воскресенская. Из-за тебя все”.

Ты не думай, — сказал Полуянов. — Дед Каллист о Воскресенске ничего знать не будет.

Это было все равно как если бы с Руси сдернули штаны, собираясь выпороть. Дед Каллист, старовер по происхождению, был гнев и суд в роду Бучельниковых. Самый старый в Гаринске человек, девяносто семь лет, самолично едва не застреливший Колчака, с огнем и мечом прошедший четыре войны, пустивший двенадцать семейных ветвей, он с десятого года держал в одной руке палку — учить срамников, в другой кружку с водой—чтоб запивали слезы. Новые времена и обычаи ослабили дедову власть, но бучельниковские старики, следующие за Каллистом, помнили о кружке и палке и не давали забывать молодым. Полуянов грозил не Каллистом — всем родом Бучельниковых, староверов, хранителей прежних нравов. Он явно нарывался на сшибку.

Бери! Ты!..— крикнул Руся, тыча свертком в Полуянова.

Старче, надо сделать хату,— мягко сказал Полуянов, уклоняясь. Плавным и быстрым движением он выхватил деньги и сунул в карман Русиных брюк:

Гульнем, Руська!

Он махнул ладонью на Русю и скрылся за деревом.

Гремел под ударами доминошников металлический стол. Под тополями мать гонялась за припозднившимся мальчишкой.

Руся повернул к дому, ощущая, как тяжело трепыхается при каждом шаге сверток. Что Полуянов идиот, это было ясно, это Руся понял еще в Воскресенске. Что он его не купил и не купит, и говорить нечего. Но деньги лежали в кармане, и это было еще очевиднее. Руся выматерил-ся, ощупывая сверток.

Город зажег фонари. В деревьях ближнего сквера стояли яркие облака света. Черные лохмотья никогда не подстригаемых акаций тихо висели над асфальтом. Сквер пустовал. Дети и взрослые расходились по квартирам. Пора было готовиться к трудному понедельнику.

Посредине сквера, в тени, Руся налетел на камень, споткнулся и, удерживая равновесие, выхватил из кармана руку с деньгами. Сверток вырвался и скользнул в траву. Руся нагнулся. Но, уже протянув руку за свертком, он резко, испуганно выпрямился, словно там, в траве, лежала дохлая крыса. Нет, поднимать деньги он не будет. К черту Полуянова! Это она, крыса лжи и обмана, обожравшаяся Русиной душой. Он не будет поднимать их.

Он снова нагнулся и, развернув пакет, вытряхнул деньги на траву. Пусть завтра владельцем их станет самый ранний прохожий Гаринска. Рано встают лишь хорошие люди.

Он вышел из сквера на тротуар. По мостовой брела каурая лошадь, устало и как-то потерянно позвякивая отошедшей подковой. Голова у нее была наклонена, живот провис — должно быть, прожила она уже немало. Добравшись до перекрестка, она остановилась и все так же, с опущенной головой, долго слушала то ли темноту за городом, то ли саму себя, свою затихающую жизнь. Потом повернулась и пошла обратно. “Цо-цак, цо-цак, цо-цак, цо-цак”, — стучала подкова, сперва об асфальт и тут же о копыто.

Дома была гостья — жена Полуянова Светлана. Она и Вера работали в одной школе. Вера вела химию и биологию. Полуянова — математику.

Когда я ездила в Ленинград...— рассказывала что-то Полуянова в большой, где балкон, комнате.

И здесь были полуяновцы! Руся закрыл дверь, чтобы ненароком не подслушать какое-нибудь свинство. Через стекло двери было видно, как Полуянова ловко ныряет спицей в петли наполовину связанного джемпера. Губы ее, узкие, синеватые, бросали и бросали какие-то слова, странно, судорожно изгибаясь и по временам замирая в полуулыбках — мучительных, жалостных, сладких. Видно, Полуянова опять осуждала нравы Гаринска. Пока она была в Ленинграде, Гаринск зарос грязью и опустился почти до деревни. Она сама видела, как по центральной улице бегал мальчуган без штанов, сверкал на прохожих голой попой...

“Дура, — подумал Руся. — Стри-коза”.

Он пошел на кухню и, нарочно с прищелкиванием чавкая, стал есть малосольный огурец. Выглянула из комнаты Вера, точно бы напуганная этим неожиданным чавканьем, остановилась в дверях.

Руся взял второй огурец. Вера скользнула в кухню и закрыла дверь за собой.

Ты идешь? — спросила она. Помедлила, словно бы чем-то смущенная. — Тебе нетрудно будет еще два билета...

Для стри-козы и супружника, — помог ей продолжить Руся. — Трудно.

Вера покорно промолчала. Руки ее расправляли и снова собирали в складки ткань халата. Глаза тихо смотрели в угол.

Вот за что Руся ни на кого не променяет свою жену. Если уж уступит, так не там, где ей хочется, где приятно уступить, а там, где нужно. Что-то в Русе маленько отмякло. Вот когда баба начинает доказывать, что она тоже мужик...

Черт-те что эа подружек ты всегда выбираешь,— сказал он.-— Пусть только она садится подальше от меня — через тебя и Полуянова.

Вера улыбнулась, убрала руки от халата:

Ты поужинай. Там суп есть, котлеты.

Руся наскоро съел котлету и пошел переодеваться. Завтра впервые в своей истории Гаринск принимал Малый театр. Москвичи гастролировали в областном центре, и директору гаринского Дворца культуры, по слухам, удалось на один вечер зазвать их к себе. Город пока не знал об этом — афиш не было. Афиши если и появятся, так только завтра, и, конечно, половина Гаринска будет стоять на подходах к кассе дворца. Руся, прознавший о гастролерах случайно, хотел опередить всех. У него есть спальный мешок, и он заночует на лужайке за дворцом. Это было второе на сегодня дело,

Когда Руся, прижимая к себе спальник, миновал кафе “Россия”, от мостовой донеслось прежнее: “Цо-цак, цо-цак, цо-цак”. Каурая ходила все в том же квартале, от перекрестка до перекрестка. Глаза ее недвижно смотрели вниз, на асфальт, словно пытаясь найти в мертвой смоле следы того зеленого тихого мира, который она потеряла, брошенная в городе кем-то чужим и ей и этому миру. На углу Космонавтов и Калинина она остановилась и тонко заржала в темноту. В этом ее ржании было что-то жалобное и полубезумное—так плачет уличный дурачок, обиженный мальчишками. Никто не ответил ей из темноты, ничего не подсказал, ничем не утешил. Она повернула обратно.

Руся, подойдя, замахнулся на нее — пускай уходит, пускай бежит отсюда хоть в пригородный ельник, не место ей здесь, слепой и старой. Лошадь отпрянула и, миновав перекресток, пошла по другой улице, по Космонавтов.

Дворец культуры был расположен в старом, первых послевоенных лет микрорайоне, два квартала от полуяновского дома. Как Руся ни хотел этого, а миновать стороной сквер, где деньги, не мог — больнр уж далеко пришлось бы обходить.

Ну и ладно. Он пойдет смело, наперекор подонку в своей душе,

Входя в сквер, он скосил глаза. Красненькие, приподнятые над травой боковым светом, скользящим под ними, улыбались ему, его решению. Руся открыто посмотрел на них: как оно ничего-то? Ждите, и придет утренний хороший человек.

Дорожка сквера мягко и упруго отдавала ему в ноги, белый свет фонарей стоял в деревьях по-домашнему уютно и покойно. Руся думал теперь о том, кто, какой человек может завтра первым прийти в сквер, что он скажет, увидев деньги, сколько нужно будет ему времени привыкнуть к своей удаче, по-настоящему порадоваться ей.

Хорошо бы Настя Тетерина, старушка. Не жадная, купит, сколько w надо, мяса и теста для пельменей, всерьез, чтоб не жаловались, накормит семью, остальные деньги отдаст в баню на закупку веников. В городе не хватает веников.

Постой-ка, да ведь сегодня еще полуяновской жене тут идти...

Руся остановился. Оставит он деньги здесь или себе возьмет — что от этого переменится? Уж во всяком случае Полуянов будет тем же Полуяновым. А он, Руся, он станет другой человек?

Он вернулся назад и с гримасой тошноты стал подбирать деньги с газона — так подметают кошачий кал на лестничной площадке.

Дорога ко дворцу была теперь темней и угрюмей. Пошли вдоль тротуара старые тяжелые и широкие тополя, в ущелье меж ними, к Русе, падали черные тени, издалека, от окон, текла веселая печаль Вивальди, нежданно наполняла усталостью.

Пробираясь ночной аллеей, Руся с грустью и усмешкой на самого себя думал о большом законе против пакостей и паскудства.

Так-то, мил друг, ум у нас хорош и праведен, а сердце без дряни не может. И деньги примешь, и квартиру Полуянову сделаешь, и к Зинаиде подластишься. Всего лишь потому, что сердце податливо и жить в строгости не умеет,

Вивальди умолк. Впереди меж звезд дважды чиркнуло белым, словно кто-то хотел разрезать небо, но оно, твердое и живое, не поддалось его алмазу, мгновенно затянуло дерзкий след,

 

3

 

Витенька Разбегалов узнал о сопернике еще ночью, на работе. Покончив с объяснениями, он сразу побежал к Русиному гаражу. И точно — Руся уже был там.

Поначалу Витенька хотел поступить надежно; врезать камнем в переднее стекло. Но, увидев, что “Жигули” уже выкатываются из ворот, он бросился к стоящей рядом старой бочке. Со стороны, конечно, легко судить: гараж открыт, значит, Руся еще остановится, будет его закрывать, и за это время не только стекло — и всю-то машину можно изуродовать. Зачем эта дурь с бочкой? Но преступления так просто не совершаются. Во-первых, ведь надо остаться неузнанным. Во-вторых, слишком многое было поставлено на карту: Руся мог запросто умчаться, плюнув и на гараж.

Впрочем, надо признаться, Витенька совсем ни о чем не думал и ничего вокруг не замечал. Едва он увидел, что Руся уезжает, это буквально свело его с ума. Таков уж был его поспешный и опрометчивый характер.

Проделав штуку с бочкой, он сломя голову бросился к автостанции — быстрей в Утюмово. Но на пустыре меж старой частью города и новой ему вдруг вспомнилось, что денег-то у него всего-навсего девять копеек, Деньги у Витеньки лежали в сберкасс®. До ее открытия было полчаса.

Едва опомнившись от удара, он все-таки побежал к автостанции — сам не зная зачем. Ждать полчаса в бездействии было невыносимо. Кроме того, ему вдруг пришла мысль, что там, на автостанции, как-то чудесным образом все устроится, даже с деньгами.

Совершенно особый, невероятный был у него характер. Да и судьба, надо сказать, всегда способствовала такому его развитию.

Иван Разбегалов, отец Витеньки Разбегалова, был человек прост-ранственности и множественности. Жизнь его протянулась полосой от одного океана до другого, и в ней он оставил семь детей от семи жен в семи городах: Таганроге, Орле, Челябинске, Ташкенте, Чите, Сково-родино и, наконец, в Разбегаловске, на краю русской земли. Теперь уж никто не объяснит, зачем он воткнул свои семена на таком расстоянии друг от друга. Сам он тут не помощник—в прошлом году умер.

Наверно, был какой-то расчет, он ведь все делал с умыслом. “Провидение меня ведет”,— говорил (знал и такое слово, хотя семь классов образования). Провидение его вело или еще какой бес, но там, где

он проходил, людям становилось худо. В шестьдесят шестом году едва вылетел из Ташкента — земля затряслась, и город разрушило.

Скорей всего, Разбегалов хотел распространиться на всю Россию, вот только не хватило сил. Мужик он был безалаберный, пьющий, понимал собственную никчемность и никому своего способа жизни не навязывал. Но ведь каждому охота, чтобы хоть кто-нибудь походил на него. Да без этого просто и нельзя. Каждый должен своей жизнью опереться на другую, похожую жизнь. Разбегалов самой интересной штукой в себе считал способность жить беспорядочно. Ее-то он, видно, и намеревался разбросать в обществе (провидение вело). Думал ли он, что такие способности передаются по наследству или не думал, никто не знает. Но детей он воспитывал лишь до двух лет — пока не начнут говорить. Потом переезжал на другое место. Видно, все же надеялся, что они и без него дойдут до всех последствий.

Кто его знал, иной раз говорили, что зря он так старается насчет завтрашнего. Де порода Разбегаловых в России не переведется сама по себе. Даже если он вообще никого бы не родил. Разбегалов слушал и соглашался, а дело свое делал. Видать, понимал, что он не просто разгильдяй и непутящий человек, а особина. Другой тоже не умеет прирастать к одному месту — прикрепляется то бочком, то спинкой. Ветер дунул или лозунг крикнули — его оторвало и несет. Тут ему становится вроде бы как неловко. Не успел побыть, ознакомиться с местными условиями, а уже опять ходу. Разбегалов же в таких случаях, наоборот, начинал больше уважать себя. Он-то, Разбегалов, не тот селезень, чтобы всю жизнь облаживать одну крякуху, способностей достанет и на других. И в барахло вбивать свои годы он не будет — это уж вовсе дурость.

Под конец жизни Разбегалов научился существовать, не имея ничего своего, кроме мыслей. Одежда и обувь у него были казенные, с работы, жилье и мебель когда как: то предоставляли женщины, то опять же давало государство, на время. Насчет мыслей не скажешь, чтобы они принадлежали только ему, но тут прав он имел больше.

Он думал о сущности разбегаловского характера и его судьбе. По этим думам выходило, что разбегаловское племя на самом деле никогда в России не переведется. Оно, во-первых, бескорыстно, не хапает. Во-вторых, открыто и общительно, любит веселье и шутку. В-третьих, безобидно, на устои не замахивается и вообще живет само по себе, никого не трогая. А это манит и улыбается людям, они хотят иметь в себе такие черты.

Ну а маленько выпить или работу прогулять — конечно, случается, но ведь без этого придут деньги и бескорыстия не будет, бескорыстие — когда отдавать нечего.

Так объяснял Разбегалов тех, кто походил на него. В самом же в нем (и он, конечно, догадывался) все эти качества объединялись концентрированно. Баламут был аховый. Но, с другой стороны, рубаху попроси — отдаст, хоть сам голый останется. Или вот работа. То молотит, пока не брякнется, а то сядет и — на неделю. “Сердце у меня гуляет во все стороны. Потому что русское,— говорил о себе.— Ведь я на все чихал. А у кого автомат в груди, он по чужому слову живет. Одного люди на иностранную одежку наладят, другого—на “Жигули”, третьего — книжки собирать. А я живу по своей русской воле!”

Вот это свое гулевое сердце, видать, и хотел он распространить и продолжить. Но хотя прошел Россию вдоль, поперек — не успел. Задержался на самом Дальнем Востоке, там и закончилась его деятельность.

Витенька был средний из семерых. Трое с одного краю, трое с другого. Отца он, как и все разбегаловцы, не помнил, а мать умерла, когда ему было двенадцать лет. Дальше воспитывала Витеньку тетка Анисья, материна сестра. Она жила одиноко в поселке под Барнаулом, имела дом, огород, две свиньи, двадцать пять кур и зарплату сто шестьдесят рублей новыми — работала на механическом заводе в посудном цехе, никелировала поварешки, вилки и все такое. Витеньке у тетки ни в чем отказа не было, он повадился на баловство, едва не попал в колонию. А в пятнадцать лет сбежал из поселка. Не потому, что захотелось свободы, этого ему и так хватало. Но, во-первых, боялся, что сведет тетку в могилу. Во-вторых, осточертел никель. Вся теткина жизнь прошла в жестком его блеске. Дом сиял и лучился, даже печная заслонка была отникелирована, отбрасывала миру все, что он ни посылал на нее: дождь, солнце, мужика на телеге. В доме обитали одни отражения. Вещи спрятали свое темное и разнообразное существо за этим сверканием. Они пугали Витеньку.

“И враги человеку — домашние его, — в углу, пришепетывая, повторяла тетка по Евангелию. Перелистывала несколько страниц.— Или признайте дерево хорошим и плод его хорошим; или признайте дерево худым и плод его худым: ибо дерево познается по плоду”.

“И плод по дереву”,— добавляла она как бы про себя.

Крендель туго скрученных на затылке волос отражался в кофейнике на полке посудного шкафа.

Насчет врагов Витенька очень все понимал — он хоть и был набалованный, как-то рано повзрослел и научился смотреть на себя со стороны. Но с остальным душа не соглашалась. Зачем тетка разводит эту зеркальщину? Зачем она из вечера в вечер долбит его чужим, не ею придуманным словом? Да ведь ничего худого оя ей еще не сделал.

Короче, Витенька, закончив восемь классов, поехал в Барнаул и остался там, поступил в профтехучилище. С того времени жизнь начала таскать его по белу свету. Работал в Бийске электриком на заводе медпрепаратов, потом служил в Белоруссии, в Молодечно. После армии поехал к тетке. Тетка не знала, как и нарадоваться на него, целый день глядела блестящими от слез глазами. Витенька тихо пил чай с брусничным пирогом, сидя одновременно за столом, в печной заслонке, кофейнике и никелированной вазе на серванте. Вечером они сходили в кино, а йотом еще смотрели программу “Время”. На другой день тетка взяла отгул, они опять пили чай. Пришли братья Коротковы, Витеньку увели и напоили водкой. Минула неделя. Витеньке нравилось иметь дом, жить в покое и беззаботности, но стало скучно. Под конец второй недели монотонность поселковой жизни совсем отяжелила его. Сразу после завтрака глаза у Витеньки начинали смыкаться да так толком и не разлипались до самой ночи. Ночью Витенька вспоминал Бийск, армию и все, что там видел. Тетка и ее поселок опостылели. Он опять уехал. Работал в Нуреке, в Билибино, в Сургуте. Тетка умерла. Витенька очень жалел ее, плакал на похоронах так, что все даже удивлялись. Но дом оттяпал теткин двоюродный брат. Да Витенька особо и не претендовал. Как увидел, что ничего не будет, сел в поезд и на следующий день уже искал работу в Новосибирске.

Но годы шли. Надо было пускать корни. Иметь семью, дом. Главное, конечно, жилье. Без него какая семья? Получить квартиру на заводе — для этого труби пятнадцать лет. Сердце у Витеньки сопротивлялось такой неволе. Он решил заработать денег и квартиру купить. При помощи квартиры словить жену. Мотанул на Север и за три года сумел-таки скопить две с половиной тысячи. Решил, что хватит, и с этим капиталом поехал на материк. Когда добрался до Красноярска, денег у него осталось полторы тысячи — все праздновал приобретение богатства и полной свободы. В Гаринск он привез лишь восемьсот рублей — в аккредитивах.

Под Гаринском жила Зина Крючникова, родственница очень отдаленная, знакомая ему по рассказам. Он, сам не зная почему, надеялся

на ее помощь. Может быть, просто потому, что надо же нам в жизни на кого-то надеяться. Но от Зины только та поддержка и была, что она рассказала ему, какие в Гаринске существуют предприятия и кто там требуется. Витенька повернул от нее и не бывал до конца августа, до последнего августовского воскресенья. Да и в этот день заглянул так, для сохранения знакомства, а больше потому, что просто было до пути — он приезжал пос.обирать грибов возле Утюмова и пообщаться с Кенцарином Устиновым.

Кенцарин, посетивший Зашанитье, был мужик очень разговорчивый. То ли дальнее путешествие подействовало, то ли природа его была такая, но он мог молотить языком с темноты до темноты. Витенька потому и знался с Кенцарином — тоже любил общение и всякую городьбу. В середине веселого разговора Кенцарин вдруг брякнул что-то про остромировский дом и пошел дальше. Но Витенька его слова подцепил, запомнил и все о них думал. Когда уезжал из Утюмова, Кенцарин, длинный, плоский, как весло от его лодки, махнул на прощание рукой. Пожалуй, в этот момент Витенька окончательно и решил купить дом — пришла на ум цена: по Кенцарину, будто бы полторы тысячи, Удивительная дешевизна. Ходовая цена была в Утюмове раза в три-четыре выше. Брать, брать! Семьсот рублей кто-нибудь в долг даст,

Не скрывается ли тут эа дармовщиной какой подвох, не с изъяном ли дом, Витеньке в голову как-то не приходило. Голова у него была устроена так, что могла размышлять только о делах прошедших. “Потому что русский,— говорил Витенька.— По расчету не живу”. Пока ничего не случилось, руководило сердце — дай ему.

Кроме всего, этот дом был важен Витеньке по особой причине. Витенькина мать происходила из этих мест, из деревни Баской за Шанитом, теперь уже не существующей. В детстве и сам Витенька несколько лет провел в этой деревне. С полным правом он мог сказать, что тут его родина. И это была его последняя надежда укорениться, встать на одном месте. Или он пропадает. Купить дом в родных краях, и всего за полторы тысячи,— тут было такое счастье, что упустить его значило выйти полным идиотом,

Вернувшись из Утюмова в Гаринск, он положил завтра же, в понедельник, пойти в сберкассу, а оттуда — к Остромирову. Восемьсот рублей — задаток, остальные — на неделе. Где и как найти недостающие деньги, его не беспокоило. Время побежит и как-нибудь устроит. Время — деньги, оно их убавляет, но и приносит тоже.

Было около шести вечера. С одиннадцати ему предстояла ночная смена — он работал аппаратчиком в цехе двойного суперфосфата. До завтра, до открытия сберкассы, оставалось пятнадцать часов сплошного ожидания. Мысль, что уже через сутки он может стать хозяином дома, распаляла Витеньку, Свой дом! Все там будет его, Витенькино: от печной трубы до щепки у забора. Завести хряка и на будущий год продать его по большой цене. Огород по весне засадить тюльпанами, гладиолусами и астрами. В сарае сделать верстак и мастерить там всякое такое. И вообще — ни от кого не зависеть, жить по себе, по своей воле.

Как можно скорее надо купить дом, Ко всему прочему уже просто невмоготу быть при деньгах.

Деньги тяготили до невозможности: тянуло тратить, накупить всего, чего никогда не имел и, наверно, иметь не будет. За все лето Витенька ни разу не осмелился посетить промтоварный магазин.

Сойдя с пригородного автобуса, он направился отужинать в кафе “Россия”. Есть он не особенно и хотел, но тут была возможность вырвать полчаса у безжизненно замершего времени.

В кафе было лишь трое посетителей: два офицера-пограничника и дед в линялом кителе и хромовых сапогах. Дед, стоя у раздачи, обдумывал меню: взять яичницу одноглазую или двуглазую — других блюд не имелось. Был он высокий и хилый на вид, подержанный жизнью. Большая красная рука с необычайно толстыми, видно, от долгой работы рассевшимися пальцами нерешительно тянулась то к одной тарелке, то к другой. Молоденькая кассирша наблюдала а? его мучениями,

Аня, ты смотришь на них? — улыбаясь, сказала ей раздатчица, белесая, припухлая, в побуревшем на животе халате.

Нет. Зачем? — ответила кассирша, не сводя глаз со старика.

А они смотрят.

Ярко-зеленые пограничники в парадной позолоте о чем-то беседовали в углу, полуобернувшись к кассирше, розовой от их внимания. Под стулом у одного была недопитая бутылка бормотухи.

Витенька поставил старику двуглазую яичницу, себе взял одноглазую, и они сели за стол. У старика оказалась поклажа; рюкзак, в котором что-то по временам шевелилось.

Вас как зовут? — простосердечно спросил Витенька, придвигая свою грибную корзинку к рюкзаку.

Борис Каллистович.— Морщинистое лицо старика стянула к глазам осторожная улыбка.

Виктор,— назвал себя Витенька и внимательно посмотрел на Бориса Каллистовича.

Он любил стариков. Как бы ни раскрылся перед ним любой встреченный им старик: злым, веселым, равнодушным — Витеньке он казался похожим на его собственного деда, никогда им не виденного. Общением со стариками он словно бы возмещал этого не пришедшего в его жизнь деда. Полуслепые, облысевшие, тугоухие, через силу ковыляющие из этого мира, они все оказывались Витенькины родичи, через них он ощущал свои корни, как человек, которому отрезали ногу, чувствует боль в ступне.

Борис Каллистович понравился ему. Видать, что не надувается, и голова у него еще ясная, он еще не говорит “а вот в наше время...”.

Скоро, глядишь, на одной картошке будем сидеть,— сказал Витенька.— Если не остановится.

Кто не остановится?— спросил Борис Каллистевич, положив вилку и глядя на него.

А? — будто недослышав, сказал Витенька, удовлетворенный, что заинтересовал Бориса Каллистовича,— Жизнь. Еще немного, и в разгон пойдет. Вот электродвигатели могут пойти в разгон, тогда — с фундамента летят. Здесь так же. Надо нам думать про самих себя. Может, кругом чего-нибудь поймем, тогда и дело поправится.

— А если невозможно думать? — возразил Витенька. — Я вот, например, не знаю, кто я такой, что во мне главное. Все у нас перемешалось, не разберешь, русский ты или кто, Без своего корня ничего не удумаешь,

— Вона куда забрел. Все — люди. — Борис Каллистович надел на вилку кусочек хлеба, макнул им в яичницу. — Ты про других думай.

Это как? — изумился Витенька. — Я сам себя не могу найти, а про других думай?

Какой черт себя найдешь, если о другом не озаботишься. Витенька долго молчал, отдавливая ребром вилки подрагивающий белок,

Пограничники в противоположном конце зала вдруг громко захохотали и, морщась сквозь смех, выпили. Видно, им удалось переманить взгляд кассирши с тарелок на себя, Раздатчица хохотала им в ответ, тяжелые плечи ее колыхались.

А я могу это — озаботиться? — спросил Витенька. — Обо мне кто-нибудь думает? Ведь если мне — никто, так и я — никому. Мне тридцать лет, но я в своей жизни еще не имел собственного жилья.

Обстановка нынче в мире трудная,— вздохнул Борис Каллистович. — Надо ведь еще об идее думать, как ее защитить. Тоже ведь и тут деньги нужны.

На хрена такая идея, если она главней человека? Если сначала она, потом человек?

Дак опять же, видно, не она виновата, а башка, в которой она не так повернулась.

Борис Каллистович печально посмотрел на Витеньку, и он вздрогнул от этого взгляда. Что-то как бы свое, разбегаловское, увиделось ему в непрозрачных, по-овечьи тихих глазах старика. Но разбегаловское старинное, уже потерянное им, Витенькой. Должно быть, вот так и глядел на мир отец его отца — спокойно и потаенно, с грустной уверенностью, что знает штуку, недоступную тем, кто моложе.

Ты не бывал, Борис Каллистович, в деревне Баской за Шанитом?— вдруг спросил Витенька.— Говорят, она разъехалась годов десять назад.

Нет, не бывал, — ответил Борис Каллистович.

Там дедушка у меня жил. Я все хочу туда съездить, да Кенцарин не везет.

Какой Кенцарин?

Устинов, — объяснил Витенька. — Говорит, не найдем да еще заблудимся.

Места глухие, — подтвердил Борис Каллистович.

Вот оттуда я и произошел. Из глухих мест, — сказал Витенька, — И ничего о себе не знаю. Я, может, сюда потому и приехал, чтобы себя понять.

В углу смеялись пограничники, нечаянные гости Гаринска, отстоящего от рубежей страны на тысячи километров. Протяжно раскрывал рот какой-то беззубый страхилат на чеканке меж окон.

А прижиться здесь не могу. Будто и не родина, — сказал как бы в раздумье Витенька.

Может, сердце лицом к себе живет.

Витенька, не понимая, посмотрел на Бориса Каллистовича.

Да,— подтвердил тот, но ничего объяснять не стал. Они кончили с едой и поднялись. В рюкзаке Бориса Каллистовича опять что-то ворохнулось, когда он закинул его за плечо.

Старушки-то у тебя нет, Борис Каллистович? — спросил Витенька.— В столовую ходишь.

Как нету, есть. Это я по пути. Дай, думаю, заверну, казенных харчей попробую — чем это кормят нынче.

Они вышли на улицу. Под ногами хрустел песок грязного асфальта. Гаринск мели и чистили два раза в год: весной и осенью, во время субботников. Власти имели тут серьезную цель: следовало в определенные моменты поднимать людям настроение, собирая их вместе на городских улицах. Здесь, в общей куче, они могли порадоваться на жизнь, если еще не успели. Здесь они могли выговорить друг другу все, что надумали против властей, да на том и успокоиться. К тому же время от времени город должен внезапно поражать своих жителей абсолютной чистотой. Чтоб знали в этот день все: здесь только и стоит жить. На перекрестке Борис Каллистович стал прощаться.

Я тебе одну самоделку подарю, — сказал он, снимая рюкзак с плеча и развязывая его. — Хорошая самоделка, интересная. Дунька. Сам делал.

Он вытащил что-то черное, тряпичное, в виде бог знает какого зверя: не то кошки, не то Бабы Яги.

Это чтобы ты о себе узнал хоть какую-нибудь ерундовинку. Один человек жить не может. Ты ее каждый день заводи и не бей. Она тебе приведет жену хорошую.

Витенька во все глаза смотрел на старика, не зная, как защититься от подарка. С кошкой, поди, хлопот не оберешься.

Борис Каллистович уже открывал Витенькину корзинку.

Положил Дуньку на грибы.

Будешь добрый человек, если не добьешься чего хочешь, — отойдя уже метров на десять и обернувшись, сказал старик.

Это как?— крикнул Витенька.

Но Борис Каллистович уже исчез за углом.

Думая над его словами, Витенька пошел к Марфе Буториной, пенсионерке, у которой снимал комнату.

Город вокруг начинал августовский теплый и покойный вечер. Уже затихла, наговорившись за день, листва, солнце подбиралось заглянуть в Гаринск сбоку, высветить напоследок все тайное и скрытое, что не было видно ему днем, вышла гулять компания дружинников, во дворе, не желая заводиться, каркал мопед подростка, две подружки сидели на скамейке, невзначай поглядывая на мопед и его владельца. Тыкалась с одной улицы на другую желтоглазая машина гаишников, словно муха, не знающая, как вылететь из комнаты.

Витенька шел от кафе к старым кварталам, уже почти забыв о поездке в Утюмово, об остромировском доме и вообще о том, что на свете есть какие-то дела, помнить о которых было бы весело.

Он думал о себе. С давней поры, еще когда первый раз уехал от тетки, он все задавал себе вопрос: кто послал его в жизнь? Зачем прислали, тоже думалось, но тут было понятней. Ясно зачем: чтобы жить. Раскидывай не раскидывай, а надо карабкаться, догонять тех, кому повезло больше. То, что он оказался в невезучих, любой без бинокля видит. В его-то годы человеку положено десять тысяч раз переспать с женой помимо других, иметь приличную хату, спустить два кожаных пиджака и две пары стоячих джинсов, пить по желанию, а не потому, что случай выпал, курить по выбору, а не так — местные “Столичные” позобать. Идти встречь старости и смерти в компании, а не одному. Вообще говоря, ему бы и наплевать, что другие все это имеют. У него задача иная, она не помешается в замшевом кармане в виде американских сигарет, ей нужно его, Витенькино, сердце, большое, как озеро. Но чтобы совсем уж окончательно было наплевать, он тоже должен надеть джинсы и вообще быть при всех прочих штуках — как милиционер при пистолете.

Однако ничего не давалось Витеньке. Почему так происходит, он и хотел понять. Почему он, здоровый, сильный парень, не дурак, не лентяй, все время остается на задворках, топчется на навозной куче, заглядывая в ограду, где жизнь справляет вечную свою свадьбу? Никто об этом не знает больше тех, от чьего ствола он пошел в мир. Вот они, кто поселил в него душу, в точности рассказали бы, что он такое и как ему с собой поступать. Ведь нельзя все время напропалую гнать по жизни, где-то должны быть конец и пристань.

Конечно, многое получается из-за беспорядков и волнений в сердце.

Другим легче. У них родина, хоть терпеть помогает. А когда родины в тебе нет?

Сбоку на пустыре мальчишки собрали костер из мелких сучьев и бумаги. Пламя, коптя, рвалось вверх, высоко, словно хотело посмотреть, куда уходит солнце, такое же яркое и желтое. Черные хлопья пепла кружились в утихающем воздухе. Кисловато тянуло попавшей в костер тряпкой.

За улицей Корчагина, где начинались старые кварталы, в сапог Витеньке попал камешек, больно надавил на пятку. Он поставил корзину на тротуар и снял сапог. Когда вытряхнул камешек и снова обулся, обнаружил, что корзина валяется на боку, а Дунька стоит рядом, глядя на него.

Дурак, — сказала она. — Положи камень обратно.

Витенька открыл было рот, но проговорить ничего не сумел. В таких удивительных случаях привык матом, а тут вроде как женщина, нельзя. Нормальные же человеческие слова куда-то разом пропали, будто и не было их в голове никогда.

Положи его в сапог, — каким-то резиновым скрипучим голосом велела Дунька. — И пойдем. Солнце садится — теперь пора.

Витенька стоял, ошеломленно думая о происшествии, о значении Дунькиных слов. Напугать она его не напугала — на всем белом свете он боялся только самого себя. Но он никак не мог сообразить своей выгоды из такого поворота.

Дунька подтолкнула ему камешек.

“Только бы не стала деньги выманивать, интересная, — подумал он, опуская его в сапог. — Денег-то и без того — на мышиную свадьбу. Пропадет дом”.

Едва твердое ребрышко коснулось пятки, ноги понесли Витеньку со скоростью самолета. Одним духом он оказался за городом в пришанитских лесах. Рядом, вытягиваясь, как летящая белка, неслась Дунька. Полузаросшая травой дорога падала с одного увала и выносилась на другой. Воздух уже темнел и внизу над самой землей точно бы сгущался в полумраке, сырости и прохладе. Влажные еловые леса стояли вокруг, местами по колено в болотной воде. В низины стекал ранний туман.

Когда Витенька наступал на камешек всей пяткой, с болью, ноги бежали быстрей, просто сами рвались из-под него. Вскоре он начал приставать, заморился. Сапоги, резиновые, литые, хлябали на ногах, тянули книзу, в отравленные заводским газом легкие будто набился песок, царапая. Но остановиться Витенька не мог — ноги не слушались.

Скоро? — кричал он, когда попадало под горку. — Я тебе, черномазая, хвост к ушам привяжу!

Дунька поворачивала голову, смотрела на него. Зрачки ее были темны и бездонны, как монетные щели автомата.

Дурак,— говорила она. — Зачем камень положил?

Витенька сдерживал себя, слушая женский, хотя резиновый голос, как можно, больней наступал пяткой — быстрее добежать, не то по-мрещь.

Они обогнули озеро и оказались где-то очень далеко, за сиреневыми отрогами Кенцарина. Дороги здесь не было, лес кое-как прорезала слабая тропа. То и дело ее останавливал выползший из-под елей кустарник. Потом пошли заполненные вечереющим небом елани, в ущелье меж крон скатился ветерок, зашумела листва — точно бы мелко хлопали детские ладони. Лес тут, видно, когда-то вырубили, поднялась осина и уже не пустила ельник на свое место.

Внезапно открылось поле и овраг посреди него. То есть, должно быть, это раньше было поле. Сейчас его затянуло непородным, бросовым лесом, кустарником, кипреем, малиной. Но землю здесь, по всему видать, когда-то пахали — не лесная, не целиковая была земля. Оттого и различалось, что бывшее поле.

Подле оврага, на высоком его берегу, островами росла мясистая, раздобревшая крапива. Вкривь и вкось торчали стволы черемух. Листвы на черемухах было небогато, но полно плодов.

Скинь сапог!— крикнула Дунька, встав на овражном угоре.

— Витенька, дрыгая ногой, запинаясь и падая, кое-как сбросил сапог с камешком. Тотчас оборвался шум встречного ветра, в уши с болью поплыла тишина. Витенька, растрепанный, потно-красный, стоял посреди заросшей деревенской улицы. Портянка, точно змея, лежала возле его босой ноги.

Солнце еще скользило по небу сквозь розовый туман ^перистых облаков, но земля уже потемнела.

Печаль давно ушедшей жизни стояла меж черемуховых кустов и крапивы. Насквозь пробитые лебедой, лежали тесовые ворота. Скамейка, одним концом упавшая на землю, другим еще держалась за чурбашек-стойку. Неподалеку, недвижная, висела под березой ржавая цепь качелей, тянулась книзу, к исчезнувшей детской руке.

Дунька молча смотрела на запыханного Витеньку, наклоняла голову, подворачивая к нему ухо. Но Витеньке уж было не до нее. Вот тут, упирая голую ногу в траву птичью гречиху, которая в нежилых местах не водится, он понял, куда попал. Деда Михаила на свете давно нет, но душа его гнездится здесь. Она, душа, в земле и воздухе здешнем.

Витенька сел на дороге, тут же, где стоял. Положил ладони на траву. И тотчас руки его отяжелели, налились усталостью.

Потом эта усталость, эта тяжесть утомления охватила все тело. Тут не было что-то мышечное, физическое, он чувствовал. Не убывало — накапливалось. Медленно, неохотно шло сердце. Так сидел минут десять. Легче не становилось.

В этой деревне он провел несколько детских лет. Вон там, вдали, стоял колхозный смородиновый сад, хорошо было играть в прятки и есть смородину, холодную от росы. На дне оврага весной накапливался пруд, в пруду они ловили лягушек и гоняли по воде доски. Сейчас здесь ничего не осталось: ни пруда, ни сада, ни колхозного амбара, где крутили кино. Земля затянула сорной травой и пустолесьем детскую память о ней. Теперь она, видно, так и будет жить в нем, Витеньке, ядовитой крапивой и пустой цепью качелей. Не объявлялся из земли дед Михаил, и добрая бабушка Раисья не ходила по ограде меж кур. Память не видела и не слышала их. Должно быть, она, память, сильна и светла только расстоянием: годами и километрами. Вид сорняка на месте дедова дома может затемнить и покалечить ее.

Он лег на землю, ближе к ней сердцем. Но ничего не пришло, кроме холода.

Хватит, — сказала Дунька, дотягиваясь. — Солнце село. Нас ждут. Время не терпит.

Витенька встал. Босую ступню слегка прижигало остывающей влагой земли.

Чего такое? Кто нас ждет?— закричал ой. — Не пойду. У меня сердце тяжелое.

Дунька нырнула в лежащий на земле сапог и выползла оттуда, держа в зубах прозрачный катышек.

Нога у тебя толстокорая,— сказала она, кладя катышек на лист подорожника. — Алмаз надавил. На обратном пути бриллиант из него сделаем. Другой ногой.

Мне отдашь? — спросил Витенька.

Тебе и себе, — загадочно ответила Дунька. — Только сходим тут недалеко. Для твоей же пользы.

Да я и сам возьму. Ты не финти, — пригрозил он. Он надел сапог, и они пошли вдоль улицы. На краю деревни стоял ельник, у опушки его на высокой мшистой кочке сидела старуха в грязном халате из вискозы. Перед ней горел крохотный — пламя как свечка — костерок. Старуха, должно быть, не мылась с молодости — от нее разило. Была она толстая, огромная, лицо — как подушка, в которую несколько раз ткнули кулаком: там глаза, тут рот, меж ними вспучился нос.

Это твоя жена, сестра и мать, — сказала Дунька. — Вонькая зовут.

Чего мне с ней делать? — вдруг оробев, шепотом спросил Витенька.

Слушай-ко да не егозись, — сказала старуха. В голосе ее что-то чмокало и чвакало — как утекает вода в воронку. — Первое твое дело, раз ты пришел на свет, кому-нибудь себя отдать. Без этого человек-от в своей воле с ума сбредет.

“Вон оно как! — подумал Витенька. — Уж не на себя ли намекает. Под свою толстую пяту тоже кого-то загнать охота. Да любить, любить, притопывать”.

Дак вот, — продолжала чмокать старуха, — а второе: где тебя пожалели да ты сам кого-нибудь пожалел, тамока и родина.

Знаю! Знаю! Про другого-то думать?! — закричал Витенька. — Вы откуда повылазили, червяки геологические, из какой эры?! Да кто кому сейчас нужен. Ты из лесу-то выходила хоть раз? Нынче нас, людей, не уважают. Человек теперь недорогой — много нас расплодилось. Я недавно читал, цену установили. Десять гектаров пшеницы — цена человеку. Один пшеницу от огня спас, а сам сгорел. Как надо, пишут, сделал.

Ну-ко молчи, не ври! — взмахнула рукой старуха. — Я еще третье скажу. Пошто по желанью живешь? Пошто бы не делать сначала по уму?

Вы чего меня сегодня учите, учителя?! — возмутился Витенька. Его недолговечного терпения не хватало на этот разговор.

Ну поди по своим делам, ежели так, — старуха длинно посмотрела на него темными ямами глаз. — Затомилась я с вами со всеми, спать охота.

Спать? — переспросил Витенька. — Это как ты здесь, в лесу-то? Твердый катышек вдруг скользнул Витеньке в сапог, ноги понесли его. Опять пошел ельник, тропа стала дорогой, мелькнуло вдали серое ночное озеро. Туманные низины пробирали сыростью, в темноте не различить было колдобины, Витенька то и дело бухал в них выпрямленной ногой, в животе больно обрывалось.

Ты умом своим думаешь, нет, что мне в ночь на работу? — крикнул он, пролетая мимо Утюмова.

Дунька не ответила, черной тенью пластнула мимо. Следующим шагом Витенька оказался на улице Корчагина, на мосту через водную артерию Гаринска ручей Малосейку. Моментом сдернул сапог, опрокинул его над ладонью.

Проклятая — обманула! В руке у него была обыкновенная речная галька грязно-бурого цвета. Витенька, перематерившись, размахнулся и бросил ее через перила. На излете галька вдруг вспыхнула острым синевато-белым светом.

Зачем ты его выбросил?! — в этот же момент закричали рядом — точно один резиновый буфер ходил по другому.

Витенька рванул с себя второй сапог, собираясь нырять в ручей— место здесь было глубокое.

Стой! — крикнула Дунька. — Ведь не найдешь. Другой сделаем.

Витенька, не глядя на нее, обулся.

Всего-то и надо было подождать секундочку, — сказала Дунька, как-то воровато подходя в нему. — Одну секундочку.

Как грибочки? Наросли? — спросила Марфа Буторина, когда Витенька открыл квартиру.

Это была горбоносая старушка с двумя горизонтальными морщинами на крохотном лбу — всего-то и лба что две морщины.

Пошла, ну-ка пошла! — замахала она рукой на Дуньку.

Это со мной... я с ней, — объяснил Витенька.

Да, мы с ним, — сказала Дунька, мягко наступая лапой на Марфину ногу в шлепанце, здороваясь.

Марфа отдернула ногу и ступила к стене, дыша с трудом.

Квартира была трёхкомнатная, с большим коридором. Третью комнату занимал старичок Ерофеич, ровесник Марфы, моложавый с виду. Марфа дважды, на Николин день, перед трудной летней жарой, и на Октябрьскую, в опасении близких морозов, намекала ему вести совместное хозяйство, но он отказывался. “Мозоль, — говорил он в ее отсутствие, — а мне надо мяконькую”. После каждого отказа Марфа две недели ненавидела Ерофеича и молотила про него разную пересортицу по всему кварталу. Мяконькая в руки Ерофеича не попадала, Марфа понемногу успокаивалась.

“Старая вехотка, — сам с собой завершал происшествие Ерофеич, — а туда же — молодого ей подавай”.

Марфе принадлежало две комнаты. В одной жила сама, во второй была прописана внучка, которая больше находилась в поселке под Гаринском у матери. Эту комнату Марфа сдавала внаем. До Витеньки в ней жил алкоголик, гонял пьяными скандалами и Марфу, и Ерофеича. Витенька оказался другой человек. И он, правда, живал размашисто, но тихо: накупит печенья и поит чаем всю квартиру. Или втянет стариков в общий разговор до самой ночи. Марфа полюбила веселую Витенькину душу и захотела ближе познакомить его с внучкой Любой. Желание если не соединиться, то соединить разгоралось в ней к старости все сильней. Люба поначалу фыркала — де одевается черт-те как, обо что у него глаз запнется, то и берет. Но перезрелое тело, видать, томило, двадцать шесть лет, — к августу начала смотреть на Витеньку помягче. Потом дело и совсем пошло быстро, Марфа просто уж и уследить не могла. Люба летала по жизни с улыбкой, и ничего, кроме этой улыбки, добиться от нее было невозможно. Вся она, по-деревенски тяжелая, твердо поставленная на ноги, вдруг как бы потянулась вверх, словно весенний ольховый прут. Витенька же, наоборот, не то чтобы стал сумрачней, но какое-то в нем порой начало проявляться молчаливое беспокойство: зайдет на кухню, постоит у окна, потом в ванную, в коридор. Ничего Марфе не скажет и скроется v себя в комнатушке.

Так или этак, но Марфа была теперь с Витенькой ласковей и ехидней — хорошее отношение к человеку у нее выражалось в пересмешках.

Дунька, будто и не заметив Марфиного смущения, прошла на кухню.

Дак это вы с ней? — сказала Марфа. — А я и не пойму.

Только тут, войдя в квартиру, Витенька вспомнил про корзину с грибами.

Продал я грибы, — сказал он. — Вместе с твоей корзиной. Без нее не брали. Дуньку купил.

Ну и ладно, — ответила покладистая Марфа. — Время-то пол-одиннадцатого. На работу опоздаешь.

Витенька пошел переодеваться ехать на завод.

И дом купил! — крикнул он Марфе в коридор через закрытые двери. — Я теперь с домом!

Это что за грибы у тебя оказались эдакие дорогие? — Марфа подошла к Витенькиной комнате. .

Купил, — снова сказал Витенька, — в Утюмове.

Ну-ко не болтай, — не верила Марфа, стоя вплотную к дверям. Витенька не ответил, и минуты две прошло в молчании. Потом дверь открылась, и Витенька объявился перед Марфой при полном параде: в рыжем кримпленовом костюме и красном галстуке.

Поди-ко, ты верно что купил, — сказала Марфа, ступая, в сторону.

Витенька прошел к порогу и надел туфли. Постучал в соседнюю со своей комнату:

Виктор Ерофеич, в среду приглашаю на отпразднование и обмытие загородного дома.

Нету его. Ускакал опять куда-то, лось, — с неприязнью и сожалением сказала Марфа.

И вас, Марфа Матвеевна, — ответствовал Витенька и, гремя каблуками, направился на кухню. — А теперь пойдемте пить чай.

Ну и болтослов, ну и болтослов, — опять перестала верить Марфа.

Витенька убеждать больше не изволил.

Чай пили долго, с потением — как это случалось у Витеньки при тетке Анисье под Барнаулом. Марфа сидела в углу меж стеной и столом, старалась глядеть в чашку. Витеньке нравилось впечатление, произведенное галстуком и загородным домом. Хотя Марфа его сообщение вроде бы всерьез так и не приняла, но как-то вдруг из хозяйки обратилась в гостью. Сахар брала несмело и в разговоре все поддакивала, словно опасалась сказать не то, огорчительное. Раз только и заметила, что время-де к одиннадцати, а до завода еще добираться надо.

Я—русский! — твердо, глядя на Марфу, сказал Витенька. — Человек широкий. Могу опоздать, зато могу и поработать так, что небеса обвалятся.

Марфа согласилась, что русский.

В пять минут двенадцатого Витенька наконец поднялся из-за стола. Дунька сидела на сундуке в коридоре, проводить его не обеспокоилась.

На улице было темно. Фонари горели через один, через два. Где-то неподалеку звякала подковой лошадь. Изредка пробегал поздний грузовик, тени деревьев разлетались в стороны.

Природа сейчас, в конце августа, все чаще замирала. Останавливался ветер, небо лежало в своей дали бездонное и спокойное, в полном молчании ждали осени деревья. Все готовилось к сентябрьской круговерти облаков, дождя, листопада. Земля хотела передохнуть, выстояться перед новым преображением. Перестали сечь небеса метеориты.

Смена, видать, уже уехала на завод, автобусы шли полупустые. Витенька, войдя в очередной, сел к окну, глядя на обочину. Полетели вдоль придорожной канавы желтые квадраты света, выхватывая из темноты гроздья пыльного репейника, мать-и-мачеху, комья засохшей грязи.

Малолюдье салона и мерное движение автобуса навели Витеньку на думу непростую. Не надо было ему вообще связываться с Любкой. Теперь вот скажи ей, что хватит, — как с Марфой? А квартира хорошая, съезжать неохота. Не жениться же в самом деле на толстозадой. Видно, съезжать.

А ведь неизвестно еще, кто кому башку задурил. Если так подумать, каждый в ответе за свое. Она маленькая, ей пятнадцать лет? Почему его, Витеньку, никто не бежит защищать, никто за него не заступится перед жизнью? А узду надеть каждый норовит. Нет, он помощи ни от кого не ждет и не хочет ее. Лишь бы не мешали.

Люди, особенно старичье, не понимают: все изменилось. Взять семью. Нынче и без загса прекрасно спят друг с другом. Сошлись, да и все. А те, старичье, хотят остановить время — чтобы жили по правилу и закону. Да где нынче оно, правило? Всяк поступает как хочет.

Он, Витенька, за продолжение, а тем паче за ускорение эдаких дел не воюет и не будет, он просто видит, что это так. От того, что есть, никуда не денешься. Люди все больней, все хуже отталкивают друг друга, чтобы поместиться где удобнее. Вот он, Витенька, не может устроить себя, сколько ни хлещется. Теперь ему как—кланяться во все стороны и уступать дорогу? Жить по морали и правилу? Не надо правил — вот его слово и мнение!

Как это Вонькая в лесу сказала: если жить по воле, с ума сбредешь. Да ведь все так и живут!

Но Марфе, дятле долгоносой, разве чего докажешь. Вся вина ляжет на него, заранее ясно. Только жениться он не будет, не ждите. Не для того себя сохранял столько лет.

Витенька перевел дыхание и выпрямился. Раздумавшись, он не заметил, как начал говорить свои мысли вслух.

За окнами уже стелилась призаводская пустыня. Фонари на дамбе отстойника освещали бурое пространство с редкими мертвыми кустиками овсяницы. Плодородный слой здесь давно вымело ветром, землю порвали овраги и трещины, она, голая и истерзанная, беззащитно поддавалась всем ливням и паводкам. После каждого дождя вода стаскивала за собой берега оврагов, ярко обнажалась красная глина. Эти кровавые рубцы не затягивались — растительность здесь не выживала, все сжигало сернистым газом. Лишь со временем — если стояла сушь — ветер присыпал глину пиритом с обогатительной фабрики, земля чернела, подделывалась под пашню. Пирит уже окончательно губил ростки, если они все же прорывались.

Витенька весной, как приехал, из-за одного этого поля едва не сбежал из Гаринска. Земля без кожи, смотреть страшно. Только и удержало, что Баская рядом, родина.

Остаться-то остался, а корней своих, выходит, так и не нашел. Видать, оборвались окончательно. Не опора.

Каждый человек должен знать, каким способом он лучше всего сумеет прожить на свете. Кто любит через всю жизнь, кто ненавидит, кто еще чего-нибудь делает. А памятью всяк привязан к чему-то одному, детскому. У него, Витеньки, получилось так, что — беспамятство. Не греет и не печалит оставленное позади. Жизнь не дала главного — корня. Так какие у него могут быть перед ней обязательства?

На конечной остановке чем-то едко пахло. Мощно и беззвучно вбивали дым в небеса громадные трубы отражательных печей. Через открытые двери медеплавильного цеха грохотало синевато-зеленое пламя миксера. С вибрирующим звуком втягивала воздух пасть вентилятора. Завод жил, напрягаясь и клокоча.

 

4

 

Тотчас после отбытия Микиткина Остромиров почувствовал недомогание. Словно бы горячая мохнатая лапа обхватила ему лицо, стало жарко, душно. В глазах резало. Остромиров лег на кровать, задыхаясь. В окне шипел, стенал и булькал патефон, черный шнурок рассекал небо, из коридора тянуло горелым молоком.

Внезапно где-то на мостовой взвизгнули тормоза, истошно закричал щенок. С треском закрылась оконная створка, стало темно.

Остромиров вытер лицо рукой и, влажную, положил ее на грудь. В глазах поплыл зеленый туман, водоросли протянулись, надвинулось рыбье рыло. Легкие отяжелели. Засыпая в бреду, он еще успел заметить, что ветер хлобыщет створкой, вот-вот расколотит.

В этом состоянии он и лежал, пока не вернулись с лекций однокурсники. Первый же вошедший в комнату, белоголовый троечник Иван Пузырев, тотчас побежал за Ириной. Но гордая тварь — тварь и никто больше, сказал Иван, — пришла только на следующий день.

На несколько секунд опередив ее, в комнату ворвался Микиткин. Когда она вошла, он уже возлагал темную горячую ладошку на лоб пострадавшего — выигранные секунды как бы ввели его в число друзей Остромирова. Раньше голубки быстрокрылой, бормотал Микиткин, отлетая от кровати навстречу девушке.

Здравствуй, — сказала она Остромирову смущенно и с вызовом.

Микиткин, точно споткнувшись об это “здравствуй”, едва не ударился о косяк, как-то почти в падении пролетев мимо Ирины. Оттуда, от косяка, он и приготовился наблюдать картину воссоединения — как лучший друг, компаньон и брат. Подкладка пиджака была у него сбоку порвана, вывалилась, он, глядя в окно, заталкивал обратно все это неприличие.

Это был звездный час Остромйрова! Она уже осознала свою вину, тяготилась ею, хотя крепенький еще ледок скрывал готовое хлынуть раскаяние. Нужен момент, и нужно слово, не сейчас, позже! И Остромиров, глуша, забивая обиду, утомленно молчал, чуть прикрыв глаза. — Эй, привет, воин! — снова сказала она бодро, и во взгляде ее — Остромиров все примечал — скользнула злость — мог бы и ответить наконец! — и следом растерянность и сожаление об этой мгновенной злости.

Остромиров молчал, горячечно дыша. Ирина резко повернулась, глядя вбок, в угол. Вот пора, время — минута, и она выбежит из комнаты!

Пить... пожалуйста, — разлепив губы, жалостно, с усилием проговорил Остромиров.

Мгновение она стояла недвижно, но уже в следующее — воин, горе луковое, несчастье ее, пить просит! —схватила со стола граненый стакан.

Лётом, лётом, голубком быстрокрылым, лётом! — Микиткин, с силой вырвав стакан из ее рук, бросился в коридор.

Кто это? — сказала Ирина, несмело улыбаясь. Облака бежали с ее яснеющего чела.

Остромиров тихо, еле-еле различимо улыбнулся в ответ — простил, но еще расстроен. Вся она теперь в его власти, уж на несколько дней — точно! И эти несколько дней он использует до предела. Невозможно ему без нее, она нужна ему, только она! Он заставит ее почувствовать, что и ей без него трудно, почти нельзя. Может быть, она уже и поняла, но это минутное рассеется... Чтоб полюбила слепо, безвыходно!

Он настороженно следил за ней. И взгляда, и состояния своего тревожно-холодного, и мыслей расчетливых не стыдился. И разве можно было шутя забыть про все и сказать о главном — что думал о ней, тосковал!

Ирина все так же с неоконченной, неоформившейся улыбкой — то ли печаль еще, то ли уже радость — стояла посреди комнаты. Остромиров только сейчас заметил, что на ней серая, перехваченная в талии блуза и физкультурные шаровары.

Значит, вот так, можно к нему и в штанах, в чем угодно можно? Остромиров протянул ей свою слабую, больную руку. Синие глаза Ирины вспыхнули, и челка вздрогнула при первом, неловком шаге, и румянец пробился на круглых, мальчишечьих щеках. Остромиров притянул ее к себе.

С громом и хрипом растворилась дверь, Микиткин внес до краев наполненный стакан. Подкладка пиджака парила, приподнявшись при быстрой ходьбе. Темное лицо Микиткина было взволнованно и сурово. Он подал стакан Остромирову, и внезапный свет пробежал по его лику. В следующий миг он выдернул из-под стола полураздавленный стул, с грохотом предлагая Ирине. Ирина осторожно села. Остромиров держал стакан на кровати, не зная, как из него пить.

Микиткин устроился с угла стола, как-то хитро, за спиной Ирины. Вытащив из-за пазухи помятый листок, он издалека показал Остромирову типографский шрифт на нем: “Издательство Остромирова”.

Улыбчиво кивая куда-то перед собой, положил листок на стол обратной стороной кверху:

Женитесь, друзья, с расчетом. Как рассчитаемся, так и женитесь.

Как и вчера, окно комнаты было открыто, но уже не патефон там пел, а ветер тихо шуршал молодой листвой. По кромке железной крыши, постукивая коготками, ходили голуби. Ирина быстрым движением перевернула листок.

Что это?

Да так, — ответил Остромиров, глядя на нее с ласковым вниманием. — Ты ж видишь, какой шутник.

Микиткин, Остромиров унд компанн, — разъяснил Микиткин, поднимая глаза на Остромирова. — На немецком тоже будем печатать. За рубеж.

Ирина с вниманием же — недоумения — посмотрела на Остромирова и, свернув листок, засунула в карман блузы.

Остромиров в растерянности проследил за ней взглядом.

Вообще, что все это значит? — тихо, но уже с какой-то строгостью спросила Ирина.

Будут косточки трещать! — громко сказал Микиткин. — В коготках у ясноокой, в коготках!

Остромиров промолчал, насупясь.

Долго плыла тишина. Но и в течение следующих минут пятнадцати говорили о постороннем — так, чтобы ответ на произнесенную фразу всю тему и закрывал. Какие могут быть разговоры при третьем.

Микиткин все же Ирину пересидел. Укрыв Остромирова еще одним одеялом, она ушла — точно старт приняла на стайерскую дистанцию, кое-как через плечо попрощавшись.

Не заложит, не волнуйся, — тотчас перешел на “ты” Микиткин. — Они сами, ее папа то есть, на волоске.

Остромиров с тревогой глянул на Микиткина.

Тут ведь, кажется, договор полагается, когда продают... это самое? — сказал он.

Ничего не боится! — как-то почти всхлипнул Микиткин в радости и выхватил из разорванной полы свиток. Протянул Остромирову.

Текст на пожелтевшей сухой бумаге был краток: “Справка. Дана Остромирову Евгению Петровичу в том, что он продал свою фамилию за счастье быть обеспеченным и использовать достаток в целях самосовершенствования и служения людям. Микиткин”.

Это что, все? — спросил Остромиров, поворачиваясь под двумя одеялами.

Все, — сказал Микиткин, силой и жесткостью произнесенных звуков не оставляя никаких сомнений.

Уже почти в забытьи Остромиров сунул справку под подушку. И только на следующий день окончательно поправился.

Убеждения, выработанные человеком в споре с общепринятым, захватывают его с особенной силой. Идея, которую он нашел в сомнениях и муках, приобретает вдруг диктаторские права, значение ее для владельца безмерно, ее власть над ним безгранична. Идея хозяйничает в его судьбе, словно правитель жестокий, неопытный и неподсудный.

Визит холщового человечка порушил в душе Остромирова последнее, что удерживало его от некоего крутого шага. Шаг этот в шуме дождей и стенании соловьев, в треске первых гроз был сделан — Остромиров ушел из университета. Еще год назад — да еще зимой, ранней весной! — всем, кто знал его, такое происшествие показалось бы нелепостью и вздором. Но сейчас, перед летними каникулами, ничего внезапного и ошеломляющего в решении Остромирова не было. Сейчас оно уже казалось неизбежным и необходимым.

Некий протест, давно тлевший в Остромирове, стал прорываться наружу. Нечто воспаленное и безнадежно больное увидели в этом протесте те, кому надо было видеть. Затвердевших каких-то убеждений, какой-то идеи противостояния не замечалось еще в душевных обнажениях Остромирова. Но сомнение стояло там, затяжная работа мысли—неконтролируемой — обнаруживалась. И это на виду у студенчества, в густонаселенном общежитии, в тесных университетских, коридорах. Угрожали многократные метастазы.

В свою очередь, и студенчество опасалось. Остромиров высказывал непозволительное, совершенно подпольное. Диверсия ощущалась за его словами. И действительно, не сам же он это все придумал! Но если сам, то тем более...

К началу лета Остромиров был на положении безусловного отщепенца, каким-то чудом еще держась в университете. В середине июня трещина прорубила и товарищество триста пятой комнаты, где он жил. Остромиров на глазах у всех совершил неслыханное, совсем уж ненормальное дело: сжег портрет всеми почитаемого человека. Особые цена и вес этого портрета заключались в том, что он был любительский, то есть не по заказу нарисован, а из глубин народного чистосердечия, из потоков народной любви вышел. Масляные свежие краски горели ясно, и холст закручивался под огнем туго. Второкурсник Богомильцев от стола внезапно прыгнул к портрету, что-то выкрикивая и пытаясь вырвать его из рук Остромирова. Остромиров ступил назад, пламя на мгновение обхватило ему пальцы. Лоскутья порфироносного образа упали на пол, чернея. Красные нити судорожно протянулись по их краям и погасли.

Возникший сквозняк увлек черно-серую пенку пепла, как обугленную невесомую душу, не долетевшую до назначенного ей места. Ни крутых бровей, ни жгучего взгляда... Воплощение идола, полубога исчезло в углу за столом, пальцы Остромирова еще чувствовали его предсмертное пожатие.

Минуту все стояли замерев. Такого никто еще не видел. Лучше бы он, Остромиров, принародно оскорбил ректора, лучше бы разделся догола на университетском дворе. Богомильцев кинулся к кровати Остромирова и, выхватив из-под нее чемодан, бросил к ногам отступника. Остальные все так же молча стояли, тревожно глядя на Остромирова—как провожают в стационар смертельно покалеченного человека.

Никто из них, никто в университете еще не знал того, что утром сообщила ему Ирина: арестовали ее отца. Чумное зловоние докатилось и до этой честнейшей семьи. Оставаться в университете для Остромирова было теперь невозможно.

Остромиров, ни на кого не глядя, уложил в чемодан свои вещи и поставил его к дверям. Итак, все было решено и все было сказано.

В тот же день он, таясь от всех, перенес чемодан к Микиткину.

Микиткин собирал богатые деньги, их общая казна полнилась. Остромиров быстро и весьма ощутимо почувствовал, зачем понадобился продавцу счастья. Подпольная типография располагалась в подвале дома, принадлежащего Микиткину. Верх дома был деревянный, а низ каменный, с отдельным входом. Через этот вход, из огорода, Остромиров теперь только и общался с внешним миром. Большая часть работы, включая редактирование и корректуру, легла на него. С утра до вечера он таскал, резал, складывал, литеры перебрасывал.

Микиткин продавал брошюры. Коробейник, говорил он про себя Оетромирову, лоточник неграмотный и подлый. Он приходил с дела тихий, пристыженный, почти ничего и не приходило от Микиткина — одна несмелая улыбка,

Вот вы работаете, — говорил он Оетромирову, садясь за стол, — даже более того — трудитесь. А я тунеядствую. Вы думаете, что такое для меня торговать? Положим, вам это мука непереносимая, для вас лучше одну и ту же гайку тысячу раз закрутить и открутить. Но я-то удовольствие получаю. Назагибаешь, накалякаешься, а тут уже и последняя штука. И за эту приятность еще и деньги. А вы здесь в одиночестве, в рабьих цепях... Невозможное дело!

Лицо Микиткина угрюмело, каменело в досаде. Искренность его была чистейшей, кристальной. Рабочий во втором поколении, крестьянин в своих корнях, он ненавидел праздность, трудом же признавал лишь работу тяжелую, физическую. Но что поделаешь, кто-то должен ведь и загибать, калякать. Остромиров с первых дней отказался наотрез.

Микиткин, угодливо изгибаясь, выходил из-за стола и бережно, уважительно отодвигал Остромирова в сторону.

Ох, лучше бы он этого не делал! Работал Микиткин исступленно и яростно, душу живу едва не вынимая из себя. Вот только что он стоял прямо, а вот уже перегнулся, а в следующий миг летит, как от удара, куда-нибудь в угол. И если уж выхватывал из станка отпечатанные листы, то ложились они перед Остромировым в порядке самом строгом. Прекрасную работу, превосходную выучку показывал Микиткин в эти минуты. И был, кажется, счастлив. Но в такие вот высшие моменты из человека и прорываются самые затаенные желания, самые срамные хотения.

Все больше разгораясь, Микиткин вдруг начинал вскрикивать: “Вот так, понял, как надо! Ты еще пацан, понял, передо мной! Ты понял?! Сопляк ты!” Гордыня, честолюбие и обида гремели в этих криках. Не к одному только Остромирову обращался он. Он, Микиткин, первоклассный мастеровой, но кому есть до этого дело?! Какой-нибудь пастух дремучий — глядишь, фото в газете, интервью. А он, Микиткин, специалист с золотыми руками?! Ведь он вот этот станок из дерьма собрал, можно сказать, из консервных банок сделал. Но кому он нужен, Микиткин, если нынче в почете тот, кто пузом работает, спинным мозгом?! Кто преданней и безголовей — одно и то же! — тот и в славе.

Верхняя губа Микиткина как-то подскакивала, одно ухо пламенело, но другое отливало синюшным холодом. На Остромирова он не смотрел. Остромиров, неспециалист и поповский сын, молчал за столом, руки сцеплял на коленях, глядя под ноги Микиткину.

Микиткин распалялся. Он, Микиткин, плевать хотел на них, он мизинца своего не отдаст за самого знаменитого пастуха. Глаза его безумно прыгали.

Как же иначе, — хмуро говорил Остромиров, не решаясь противоречить. Микиткин как подрубленный падал на табурет в упоении.

Ничтожество и бездарь! — внезапно ревел он. — Но — в газету его, в газету!

Дорогие это были для него моменты. Остромиров подозревал, что, уйди он от него, Микиткин отдаст свою долю — только бы вернулся да слушал.

Но посреди самого что ни на есть токования, посреди самозабвенного в себе растворения Микиткин вдруг обмякал, сжимался и, пряча лицо, надвинув кепочку, осторожно вставал и шел к выходу. Что же это он, Микиткин, он же компаньона и друга сопляком назвал, дурак сермяжный, тыкал ему, собакой тявкал! “Плевать!” — кричал в его присутствии!

Женя, — глухо говорил он, остановившись у порога, не оборачиваясь. — Эх, Женя!

Венчик Малой Медведицы сиял в проеме дверей над кепочкой. Осиянный созвездием, оплаканный падающей с крыши росой, Микиткин уходил в черную огородную полночь. Яблоки картофельной ботвы стукали по голенищам сапог.

Иногда Микиткину удавалось сбыть товар раньше обычного. Он спускался в подвал, благоговейно, обеими руками держа перед собой отпечатанную на ротапринте толстую книгу. Шаги его были парадно-внимательны — гимны пела вся его походка. Он приближался к столу.

Но бедовая душа не могла больше выдерживать торжественности. Перехватив книжку правой рукой, он с размаху бросал ее на стол.

Вот это он, называется, врезал! — говорил Микиткин, садясь на стул и подергивая головой. Губы его поджимались.

Остромиров молчал, надеясь оттянуть обсуждение книги.

Какой намек! — на выдохе шептал тогда Микиткин. — Какой огромный намек!

Какой намек? Кто врезал? — спрашивал Остромиров, отходя в угол за станок — подальше от глаз Микиткина. Очевидно, Микиткин в свободное от загибания время где-то добыл запрещенный роман. Теперь весь вечер, до темноты, будет отдан изучению романа.

Понимаешь, с Земли улетают инопланетяне, — Микиткин взглядом доставал Остромирова в его убежище. — Но это, конечно, не инопланетяне, а невозвращенцы...

Изучение заключалось в выкрикивании цитат,из романа. Инопланетяне высаживаются на Марсе — невозвращенцы в Париже. Земляне захватывают в плен молодого инопланетянина — сын невозвращенца на допросе. Остромиров должен был слушать, восхищаясь.

Вечер заканчивался безмолвным отступлением Остромирова в глубь огорода. Он проскальзывал за баню и ложился в лопухи, пережидая, пока Микиткин уйдет к себе наверх.

Лишь однажды Остромиров не выдержал и назвал очередной роман дерьмом. “Язык-то! Пономарь писал, — сказал Остромиров. — Намек! Вон страница оборвана — усекновение невозвращенцу сделали?”

Микиткин медленно повернулся к нему, пальцы поднятой при декламации руки начали шарить в воздухе, точно намереваясь обхватить шею Остромирова. Микиткин, вдруг заикаясь и косноязыча, неистово принялся листать роман. Щелкал отламывающийся клей переплета.

Через полчаса Остромиров был погребен под обломками фраз, ветром откровений задушен. Микиткин горел, как церковный алтарь на пасху, но и труба звучала в голосе, и десница ломала воздух. Толкователь смиренный, но и пророк вселенский проступал в летучих его чертах.

Плебеи ничего тут, конечно, не увидят. Для них это детектив, — он набирал воздуху и со свистом резал: — Но тут—литература! Тут прозопопея... антономасия!..

Слова звучали как ругательства.

Огненные глаза Микиткина выхватывали Остромирова из полутьмы его запечного, плебейского бытия.

Микиткин переживал минуты полноценного душевного оргазма.

Такие вечера были мукой и счастьем Микиткина. Для них он, собственно, и существовал, как теперь начал понимать Остромиров. Он, Остромиров, входил неотделимой частью в эти высшие проявления микиткинской жизни. Судьба Микиткина терзала его пустословием и бранью, изводила разоблачениями и воем ущемленной гордыни, била и топтала до третьих петухов—все для самовыражения и самоутверждения микиткинского существа, для счастья Микиткина.

Но пачки денежных знаков в тайнике подрастали.

В середине лета Микиткин от анекдотов всецело перешел к обличениям властей. Ничего уже не казалось Остромирову странным: ни способ добывания денег, из всех возможных, наверно, самый рискованный и неприбыльный, ни то, что они еще на свободе, ни то, что вообще живы. Он давно понял: это дело определено заранее и с какой-то твердой, но для него пока скрытой целью.

Осенью Микиткин неожиданно закрыл предприятие. Он вбежал в типографию на рассвете с кувалдой в руках. Остромиров уже проснулся и, лежа с открытыми глазами, думал об Ирине. В единственном окошке подвала, накаляясь от утренней зари, подтекало красным облако, похожее на коровье вымя. Сквозь доски пола тянул холод.

Микиткин ударил по станине, и чугунный осколок, зернисто блестя, упал на топчан Остромирова. Микиткин снова поднял кувалду. Остромиров встал и оделся — помочь компаньону.

Они разломали станок и вынесли в огород, чтобы сегодня же сдать в металлолом. Микиткин бросил в кучу и кувалду. Внезапная радостная возбужденность охватила обоих. Спеша, суетясь, они вычистили подвал и вышли во двор.

Не миновать войны, — угрюмея, сказал Микиткин. — Вся Европа в риббентроповской приемной. — Он вытащил из кармана газету.

В тот же день Остромиров узнал, что Ирину и ее мать выслали из города.

 

5

 

Руся все ближе подбирался к понедельнику. Подходило к концу воскресенье.

Возле Дворца культуры уже была очередь. Он оказался одиннадцатым. На входных дверях висел тетрадный листок с фамилиями. Руся знал, что будет с этим листком. К открытию кассы его измусолят, перечеркают, а потом он потеряется.

Из десятка опередивших Русю не поддались обманному листку, решили ждать всю ночь трое: дед с длинным костистым лицом в черной кепке-шестиклинке — житель соседнего дома — будет спать на балконе, парень лет восемнадцати, астеник и комедиант, простодушная улыбка, ядовитые глазки, мальчуган в заползающей на плечи школьной форме.

Ядовитый астеник сказал странные слова. Он проведет ночь в фанерном самолете на площадке аттракционов за дворцом. Этот самолет зафрахтован им до шести утра, до рассвета. Когда он сказал такое, никто с ним больше разговаривать не захотел. Недопарка им тут, в очереди, только и не хватало. Дед подал было голос, чтобы вообще исключить его из списка. У него, деда, семья шесть человек, про всех надо подумать, всем дать совет, а тут сбивают с хорошей мысли разной хреновиной. Мальчуган тоже чего-то пробурчал, шкодливо, исподтишка, в руку, как на уроке, чтобы не слышал учитель. Но Руся отвел разговор в сторону. Ему интересно, какой спектакль дадут. Оказалось, об этом никто не думал. Что-нибудь поставят.

Главное, чтобы московскую программку привезли, — сказал астеник, язвительно глядя на деда. — Говорят, это не Малый театр приедет. Никто не знает что.

Тебе чего от меня надо? — закричал дед. — Я больной человек! У меня печень.

Астеник пошел за дворец к самолету.

Меня зовут Петя, — тихо сказал школьник.

Да хоть Елевферий какой-нибудь. Мне что за дело! — кричал дед.

Я пойду. В двенадцать придет Вася, друг. Потом Леня, тоже друг. Вы меня, пожалуйста, не забывайте. Это все буду я, — объяснил Петя. — Кто ни придет школьник — это я.

Руся направился к лужайке меж торговым павильончиком и чугунной решеткой паркового ограждения.

Парк, устроенный вокруг Дворца культуры, был вовсе и не парк, а лес—ель вперемежку с лиственными. В тридцатые годы люди отбили у леса площадку, поставили три аттракциона, теннисный корт, павильон, эстраду. Еловая роща стала парком, деревьям оттоптали ноги и вытерли траву до корней, трава жила теперь под землей, лишь изредка, после дождя, выбиваясь наверх глотнуть воздуху. Но это — в центре, где развлечения. По опушкам возле чугунной ограды были поляны тяжелого, густого травостоя. Клевер, тимофеевка, овсяница поднимались высоко, до колен человеку. Сюда изредка заходили пьяницы и лежали до утра — ни милиция, ни родственники не могли отыскать их. Однажды здесь неделю жил хулиган Сема. Два оперативных отряда кружили по парку с трещотками, но поднять его с лежки им оказалось не под силу. Послали косцов. Сема в тот же день обнаружил себя в Утюмове: подменил объявление об открытом партсобрании цирковой афишей. В клуб набились так, что он едва не развалился. А парк остался некошеным.

Руся развернул спальный мешок и залез в него. И тотчас голову ему обнесло, небо повернулось, он почувствовал, что спальник приподнимается. Вдали трещал пропеллер. Руся проворно вывалился на траву. Стояла тишина. Сердце рвалось из груди. Руся оттащил спальник в сторону, под ель, и лег на него. Где-то на окраине, в частных домах, мирно, беззлобно лаяла собака, тускло светилась лампочка над боковым входом во Дворец культуры.

Руся лежал ошеломленный происшествием. Приступ страха миновал, но удивление перед тайной не давало покоя. Он встал и осторожно перешел на старое место. Залез в спальник. Затрещал пропеллер, и звезды понеслись навстречу. Опомнился он уже где-то над городом. Впереди на порядочном расстоянии летел аттракционный самолет с обломком металлической распорины вместо шасси. Из кресла, обернувшись к Русе и подняв хрупкую руку, простодушно улыбался парень-астеник.

Они миновали Гаринск и озеро. Над Межевским увалом спальник под Русей вдруг встал дыбом, и он скользнул из него в пространство лесов.

Здесь найдешь Ликстана, который знает и хранит всю правду! — крикнул ему вдогонку парень.

Нацеленные в грудь, бешено мчались к Русе пики корабельного бора. Горло забил воздух, Руся захрипел, судорожно растопырив руки, словно пытаясь найти в пустоте спасительную опору. “Ребятам-то как без отца?” — вдруг подумалось.

И только он об этом подумал, его рвануло кверху, потом в сторону, опять вверх. Секундой позже он стоял на угоре меж выпирающих из земли гранитных валунов. Снизу от кустарников, держа в руке посох, поднимался огромный мужик с изжелта-зеленым лицом. От глаз книзу шли у него глубокие борозды. Обросший, замшелый, он сам был точно один из тех гранитных камней — скала с пробитыми дождем и солнцем расселинами. Только сейчас Руся заметил, что в лесу ясный и жаркий день, за спиной мужика, накрывая угор его черной тенью, стоит солнце.

Мужик молча подошел к Русе и резко, без размаха ударил его в живот концом посоха. Жизнь отступила от Руси, он, подбирая под себя колени, упал вниз лицом...

Когда душа снова отыскала его, он долго не мог встать с жестких камней Межевского увала. Живот разрывало болью, тяжесть громадного посоха точно бы переместилась в тело, намертво прижала к земле. Опять была ночь, глубинный холод поднимался к Русе, понемногу пересиливал полыхающий в нем огонь. Руся застонал и медленно, лежа на боку, распрямил ноги.

Он не успел удивиться, когда над лесом раздался знакомый треск — словно раздирали картон.

Потом они опять летели в пространстве. Впереди бутафорный самолет, за ним — Руся, придерживая рукой задеревеневший живот. Вдали небеса были перегорожены широкими продольными полосами дыма от медеплавильного завода. На отвалах выливали шлак. Кроваво-алое зарево, опалившее дымовые полотна и горизонт, рассекало мир на две части: ту, где Руся, где мертвенная тишина первобытных лесов, и ту, где завод, блеск и грохот цивилизации.

Ну, каково добывать правду? — крикнул парень, обернувшись к Русе.

В тот же момент они оказались в подвале какого-то дома. Пахло кошками и пролитым на пол арбузом. В подвале одна к другой были налеплены деревянные кладовки. Парень подвел Русю к одной из них, в углу.

Здесь живет интеллигент Подмикиткин, — сказал он. Может исполнить любое желание, потому что награжден всесилием, за бескорыстие. Войдешь?

За дверью кладовки была тишина. Желтые стрелки света выдавали многочисленные щели и трещины в стенах жилища Подмикиткина. Руся оглянулся на парня. Болезненно-худой, он утомленно улыбался. На тонкой шее тревожно, нервно билась жилка, словно душа из глубины своей подавала какие-то знаки. Впалая грудь медленно, точно бы с усилием, ходила от дыхания.

“Откуда вы только беретесь такие... Есть вам нечего? — с неприязнью подумал Руся. — Постой-ка! Уж не ты ли сам здесь живешь, искуситель?”

Парень молча улыбался в ответ Русиным мыслям.

Руся открыл дверь. Интеллигент Подмикиткин сидел посреди кладовки на табурете. Он был в обличье не признанного обществом таланта: бородат, нечесан, загадочен. Узкие плечи обнимал залосненный замшевый пиджак. Кроме табурета в комнатушке были стол, тумбочка и сломанная раскладушка.

Я изнурен жизнью и творчеством, — сказал Подмикиткин, глядя на Русю горячими, воспаленными глазами.

Что же вы творите? — осторожно спросил Руся, не зная, стоять ли ему у дверей, как следует просителю, или все же пройти поближе к Подмикиткину.

Я созидаю лучшее будущее.

Руся молча смотрел на него.

В сердце своем, — добавил Подмикиткин. — Согласитесь, прежде всего нуждается в перестройке наша душа. Мы должны преодолеть в себе обезьяну. И уж потом переделывать внешний мир. — Он раскрыл пиджак и почесал за пазухой.

—И вам уже удалось... преодолеть? — настигнутый странной робостью и детским любопытством, спросил Руся.

— Я изнурен жизнью и творчеством, — повторил Подмикиткин. — Говори, чего ты хочешь в мире?! — вдруг закричал он, вскакивая на табурет и вытягивая вперед руку.

В кулаке у него была зажата мышь.

Я хочу истины... Нет, истинности, — отходя в угол, сказал Руся. — Хотел бы помочь людям поднять силы против паскудства.

Громко. Звону много. — Подмикиткин опустил руку. — Сегодня нашел у себя в кармане. Живем здесь вдвоем, — сказал он, глядя на мышь.

Громко не громко — как умею, — возразил Руся, вдруг ощутив на спине горячий пот. — Ведь и вы...

— Право имею, — перебил его Подмикиткин. — Песца собственной жене не продаю и в преферанс не играю!

Руся бочком — лицо в сторону Подмикиткина — отошел к дверям.

Не годишься. Погряз! — крикнул Подмикиткин и бросил в него мышью. — Продай ее коту и выкупи свою душу у Полуянова, — он захохотал.

Руся кинулся из дверей и, запнувшись о доску порога, упал на спальник в парке за Дворцом культуры. Вдали на востоке светилась красноватая подпалина — вот-вот должно было взойти солнце. Еле слышно тявкала собака, видно уставшая за ночь оглашать людям мир и спокойствие в частных домах Гаринска.

На балконе соседнего дома рявкнул будильник, тотчас его накрыла чуткая рука.

Руся, обессиленный, лежал, глядя в утреннее небо. Вышло солнце и теплым светом согрело верхушки елей.

—Погряз и не имею права, — вслух проговорил Руся. — Мышелов задрипанный.

После бессонной ночи болела голова, в животе от Ликстанова удара стоял тугой тяжелый ком, не рассасывался. Руся, кое-как управляя размякшими мышцами, поднялся и пошел к кассе. Старик в кепке и школьник Петя были уже там.

Как фамилия этого, мозглявого? — спросил он у старика.

Он без фамилии, — сказал Петя, показывая на исчерканный листок. — Вот, под пятым номером.

“Без фамилии”, — стояло на листке. Руся, забывая о Петином малолетстве, срамно выругался.

Поди, не первый год живешь в Гаринске. Пора бы и привыкнуть, — раздражился старик. — А не можешь, не ложись спать в дурнотравицу.

Меня зовут Вася, — сказал Петя. — Я пойду за сменой. Вы про нас не забывайте. Кто ни придет школьник — это я, Вася.

Руся направился вдоль улицы, прилегающей к дворцу, — надо было немного размять тело, вернуть себя к нормальному состоянию. Вдали, поднимая на поворотах пыль, шли первые автобусы. Бежал Вася-Петя, считающий всех школьников своими “я”.

Улица, по которой шел Руся, примыкала к парку. Собственно, это была лишь половинка улицы — ряд двухэтажных кирпичных домов. С другой стороны, через дорогу, стояла металлическая ограда парка и толпа огромных елей, сдерживаемых ею. Здесь, в одном из домов с башенкой и кирпичными трубами, прошло Русино детство.

Максим Бучельников, отец Руси, во всю свою жизнь никуда не выезжал из Гаринска. Он был футеровщик. Медеплавильный завод, где он работал с молодых лет, не мог жить без футеровщиков — своды отражательных печей постоянно меняют. Мастеровитого и неприхотливого Максима не выпускали из города всеми возможными способами. Боялись, что на стороне его сманят. Не зная другой жизни, кроме гаринской, Максим никуда и не стремился. Тут родина, тут и помереть. На заводе он отбухал полных сорок лет. Это был самый удивительный. случай в истории Гаринска. Сорок лет в пыли, при пятидесятиградусной жаре укладывать кирпичи по шестнадцать килограммов каждый — тут, видать, сказался Каллистов крепкий корень. Но главное, помогала Максиму его непритязательность. Он оставался спокоен и бодр в самых отвратительных условиях. Человека ломают не пыль и газ, а душа, так считал Максим. Если душа вечно недовольна, тело быстро теряет силу. Детям, Русе и Полине, всегда наказывал — умру, скажите: “Помер Максим, и хрен с ним”. И все тут, и живите дальше, не дергаясь попусту. Жена Алевтина, Русина мать, восставала, билась за память о Максиме в сердцах детей. “Если тебе все равно, о них подумай, — говорила мужу. — Чему учишь? Все мы связаны, все люди только этой памятью и связаны”. — “Ну так ложитесь теперь в гроб-то вместе со мной. Раз связаны”, — отвечал Максим. “Кусок дурака! — кричала Алевтина. — Никого не жалеешь!”

Но Максим любил и жалел всех, кроме себя. Немного требуя от жизни, он легко приспосабливался ко всем тяготам, прочно держался против бед и нездоровья.

Алевтина Бучельникова, в девичестве Смирницкая, была другого настроя человек. С давних лет она искала то, что взять ей не по силам. За год до знакомства с Максимом она чуть было не вышла замуж за одного знаменитого в то время баскетболиста (рост два метра один сантиметр, благоустроенная квартира, сберкнижка). Все порушил отец баскетболиста, главбух машиностроительного завода. “Вам, девочка, надо учиться, а сыну играть”, — сказал главбух. На том дело и кончилось. Алевтина думала, что все из-за ее необразованности — восемь классов и диалект в разговоре. Встретила Максима. Метр девяносто, отводок громадного рода, без квартиры. В конце концов согласилась. Была у них любовь или не была, теперь уж никто не помнил. Навалилась на страну война, и они стояли против нее рядом. После войны, только окрепли, Алевтина сказала мужу, что пора жить как люди. Максим был того же мнения.

В доме стали появляться предметы роскоши: ковры, меха. Русе купили аккордеон — на таком инструменте играл сын директора школы. Алевтина с телефонного коммутатора перешла в горисполком — печатать на импортной машинке. Максим теперь по целым дням не разговаривал с женой, бурчал в задней комнате ругательства под звук Русиного аккордеона. Оказалось, Алевтина хотела жить как большие люди. А ведь он-то всегда равнялся на маленьких. Через год Руся музыку забросил, меха прожгла моль, с потолка слетела люстра, сама расшиблась и паркет расколотила. Максимове настроение пошло в гору, он, можно сказать, совсем оправился. Но Алевтина набивала и набивала дом всякой всячиной. Немалая зарплата Максима полностью уходила на покупки.

Понемногу подрастал Руся. Когда ему исполнилось пятнадцать, Алевтина решила, что после окончания школы он будет поступать в Московский университет. Учился Руся вперевалочку, на такую высоту сам бы никогда не замахнулся. Но отбиться от матери было невозможно. Она должна победить университет, и как раз потому, что он такой неприступный.

Уже составилась двухгодичная программа подготовки (на каждый месяц занятий день отдыха), уже веские доводы Алевтины о высшем образовании отяжелили Максиму голову, и он, опустив ее, молча сидел в задней комнате, а в другой комнате, в проходной, лежали небывалой трудности учебники, уже Полина, Русина сестра, жалея его, украла два из них, — когда город и окрестности охватили жара и сушь. Спасаясь от духоты, Алевтина взяла отпуск и поехала в деревню. Максим на другой же день отправил Русю в область, в горно-металлургический техникум. Руся, хотя с трудом, сдал экзамены и был зачислен на первый курс. Москва выстояла.

Так с той поры и пошло: кто кого опередит. То в Русиной судьбе сильно отпечатывался отец, то оставляла след года в два-три длиной мать. Материна душа больше сказывалась в планах, в желаниях, отцова — в деле. Суровая Максимова приземленность порой нещадно побивала устремленную ввысь и вдаль Алевтину. Но чаще всего оба они жили в Русе добрыми соседями. Как вот сейчас развивались и крепли скромная дума об утюмовской луковой грядке и грезы о широкомасштабной штуке про эту грядку. Материн надел в Русиной душе был примечательней: там встречались намерения своеобразные. Отец руководил Русей по старинке: как у других, у маленьких людей. Но зато все замыслы, настоянные на терпком Каллистовом корне, осуществлялись быстро и верно.

Когда Руся женился, отдали в учебу Полину. Она до того заучилась, что пропустила пору замужества, осталась одна. Но к родителям не поехала в провинцию, пошла в аспирантуру. Максим ругал жену и очень горевал о Полине: баба без мужика что собака без хозяина.

Алевтина, вырастив детей, гоняла по городу, отыскивая самые непосильные дела. Домой приходила только ночевать, спала, оглушая Максима храпом, — к старости она, несмотря на беспокойства, раздобрела. Однажды ей удалось попасть на обед в честь гостей из города-побратима. С того дня она почувствовала, что в ней что-то изменилось. Стало как-то спокойней, ровнее, определенней. Уже не выматывали бесконечные бега по улицам Гаринска — передвигалась теперь степенней, уверенней. “Я тебе скажу, милая Алевтина Васильевна, все-таки не зря мы прожили наши годы”, — летом под вечер поделилась с ней одна давняя знакомая. Алевтина подумала, что слова про “не зря” как-то очень хорошо соотносятся с ее новым состоянием. Когда шла домой, вдруг вспомнился секретарь зарубежного обкома, пожимающий ей руку. В ночь после этого воспоминания она впервые спала без храпа и очень крепко.

“Сподобилась”, — сказал про нее Максим. Он в последние годы, наоборот, истончал, ссохся, как старая морковка, и все чаще сидел в задней комнате лицом в угол. Он теперь много думал, курил сигареты “Лань”. Думы его были о Бучельниковых. Три вопроса изо дня в день стояли перед ним: 1) как жить Бучельниковым, 2) для чего жить, 3) как прожить. Каждую субботу он ходил отчитываться Каллисту о придуманном. “Надо жить хорошо, лучше, чем жили отцы и деды”, — говорил он Каллисту. “И не для брюха, а для духа”,—сам отвечал на второй вопрос Каллист. Максим, исхудавший от умственной работы, подтверждал. “Что такое хорошо?” — спрашивал тогда Каллист. Этого Максим не знал. Определить, где граница между плохим и хорошим, становилось в мире все трудней. Каллист безжалостно отправлял Максима додумывать. Максим был младший, самый любимый из его сыновей. Каллисту хотелось, чтобы он хоть под старость понял, кто таков человек и зачем пришли на свет Бучельниковы.

До третьего вопроса, “как прожить”, они никогда не успевали дойти, но Максим думал и о нем. “Мудрено прожить”, — отвечал он сам себе. Нет, ему, Максиму, ничего, он много не просит. Но люди едят и одеваются отчаянно. Раньше заткнули бы кишку вареной картошкой да и бегали, нынче колбасу, восемь рублей килограмм, хватают, если есть она. То в телогрейках ходили, а теперь пальто на меху за тыщу. В магазинах шаром покати, все стало предмет и продукт роскоши. Деревня в город так и валит, хоть лопни, а размести всех. Максим не жаловался на жизнь, никого не осуждал и не винил, он просто подбивал итоги. По итогам выходило, что дальше жить будет еще сложней, надо готовиться, усмирять себя.

Вернувшись от Каллиста, он устраивал себе отдых — сидел и курил, ни о чем не думая. Разрывал сигаретную упаковку надвое и половинки складывал так, что одна лань заскакивала на другую. Молча бездумно смотрел на них.

Минуя сейчас отчий дом, Руся поднял голову. В темном прямоугольнике окна маячил красный плакат: “I) Как жить? 2) Для чего жить? 3) Как прожить?”. Руся мысленно усмехнулся на отца.

Навстречу изредка стали попадаться прохожие. Парк кончился, теперь справа шел строительный пустырь, точно бы недавно переживший землетрясение. Тянулась трещина водопроводной траншеи, над бурой кучей всякого мусора и дерьма торчал, вонзаясь в небо, обломок рельса, покосившийся телеграфный столб мотал обрывками проводов. Откуда-то вылетела ворона и, застя низкое солнце, хрипло каркнула на Русю. Потянул ветерок и принес из парка свежий запах еловой хвои.

Руся свернул направо, решив обогнуть парк и выйти к Дворцу культуры. Меж пустырем и парковой оградой бежала сухая глинистая дорога. По ней люди попадали в пригородные коллективные сады. Миновав телеграфный столб, Руся стал спускаться в небольшую ложбину и вдруг замер: впереди у обочины, наполовину скрытый куском ржавой трубы, неподвижно лежал человек. На нем был мятый болоньевый плащ в неровных полосах желтой пыли. Левая рука была вытянута вперед, а лицо повернуто к Русе. Лежал он на животе.

Руся, одолевая внезапный страх, бросился к нему.

Это был Карманников из медеплавильного цеха. Когда-то он работал в Русиной смене, а потом перешел на конвертер — для горячего стажа. Руся изредка встречал его в городе. За несколько лет на конвертере Карманникова продубило и высушило огнем и газом до неузнаваемости. В свое время он был здоровым, сильным мужиком, в Русиной смене никто не мог положить руку Карманникова. Конвертер вытянул из него эту силу.

Подойдя, Руся остановился и с полминуты смотрел на Карманникова. Сморщенный, с коричневой кожей лица, тот лежал в такой позе, словно собирался ползти, куда-то хотел уйти от своей беды.

Руся нагнулся к нему. Внезапно Карманников открыл глаза. Так отваливается штукатурка, обнажая прочный каркас стены. В мутных, должно быть, еще плохо видящих глазах Карманникова стояло что-то упрямое, твердое, словно вся его былая несокрушимость переселилась туда, только там и жила, упрятанная от неблагоприятных воздействий окружающей среды.

Несколько мгновений они недвижно смотрели друг на друга. Потом губы Карманникова беззвучно зашевелились — видно, хотел что-то сказать, но не хватало сил. Руся осторожно перевернул его на спину, расстегнул плащ и пиджак.

Жизнь понемногу возвращалась к Карманникову. Он несколько раз медленно, с растяжкой вздохнул. Улыбнулся Русе, покривив на сторону губы. Руки его были пыльными от сухой глины пустыря. На козонках правой темнела кровь. Неподалеку валялся черный дешевый портфель из кожзаменителя, продранный с одного боку. Слабым движением Карманников поманил Русю к себе. Губы его опять зашевелились, сейчас сильней, но как-то судорожно, с подергиваниями.

Уже х-хро... хорошо... иди, я теперь сам, — проговорил он. Руся принес портфель, поставил рядом. Карманников приподнялся на локте и снова лег, переместив голову повыше.

Ты смотри... никогда не бывало этого, — он как-то беспомощно и грустно улыбнулся, точно удивляясь себе, своему нездоровью.

Я сейчас вызову “скорую”, — Руся повернулся идти.

Не надо, — сказал Карманников.

Сейчас, быстро я.

Не надо, говорю тебе! — со злобой в слабом, нетвердом голосе крикнул Карманников.

Руся уже шел к городу. Ближайший телефон-автомат был на площади перед дворцом. Сворачивая с пустыря на улицу вдоль парка, Руся оглянулся. Карманников с портфелем в руке ковылял за ним. Руся остановился. Встал и Карманников.

Ложись! — крикнул Руся.

Карманников, бороздя каблуками пыль, пошаркал дальше. Руся поднял с обочины камень и бросил в Карманникова. Камень с хрустом упал на кучу битого стекла, перемешанного с землей и старым тряпьем. Карманников поставил портфель и, сморщив в раздражении свое бурое, утомленное личико, опустился рядом с кучей.

Руся кинулся к площади. Почему не хотел Карманников вызова “Скорой помощи”, он догадывался. Карманникову до выработки горячего стажа оставалось года полтора. Он боялся, что его переведут на другой участок, где полегче. Тогда он не сможет намотать нужное ему количество лет. Освободиться от работы хотя бы ценой собственной жизни, видно, казалось Карманникову полезней, чем жить и работать.

 

Подойдя к телефонной будке и уже открыв ее, Руся снова обернулся. Карманников брел по тротуару к жилым кварталам. Портфель возил ему по ноге, плащ в желтых мазках пыли топорщился на узкой спине. Рыжие полуботинки были ему, видно, великоваты, при каждом шаге он слегка подтягивал ногу, словно поддевал ботинок глубже на носок. Хлопали по асфальту каблуки.

Руся, выругавшись, стукнул дверью и пошел через площадь к дворцу.

Над городом стояло теплое летнее утро. В кустах акации, забыв обо всем на свете, дергал свою песню кузнечик. На асфальте площади озабоченно трясли головами голуби. Солнце, поднимавшееся из-за леса, повторило зубцы елей на желтой стене Дворца культуры. Ветер был еще слаб, еще подкапливал силы где-то в отрогах Межевского увала, готовил прохладу для августовского полдня.

Руся пересек площадь. У кассы толпилось с десяток человек. Как он и думал, листочка на дверях не было. Никто не знал, где он. Некоторые, так получалось по их ответам, вообще не слышали ни о каком списке. Дед с печенью, опять на кого-то или на что-то кричавший в стороне у колонны, сразу признал в Русе своего.

Этот — за мной, — визгливо объявил он очереди. — И за Васей...

Руся присел на ступеньку портала. Тихий, прозрачный, поднимался день. На газонах блестела роса. Отфыркиваясь выхлопными газами, плыли в сторону завода автобусы. К фонарному столбу, на котором были приклеены самодельные объявления, подошел какой-то парень в отечественных мягких джинсах, выглаженных в стрелку. Черкнув что-то на одном из листков, он сорвал его и бросил в кювет. Нехорошие предчувствия охватили Русю.

Парень повернул с площади на тротуар, направляясь к автобусной остановке. Он был коренаст и коротконог, но шаги делал крупные, основательные, белесые прямые волосы его подрагивали от такой славной ходьбы. Прохожие сторонились. Левая рука парня была заткнута большим пальцем за ремень, а правой он широко размахивал, словно дирижировал своим неукоснительным передвижением. На перекрестке он вытащил руку, махнул ею в такт шагам, ноги его переменили направление, он исчез за углом.

“Разбегалов!” — осенило Русю. Он знал этого чудака.

Он подошел к фонарному столбу посмотреть. Там висело три объявления: о потерянном кошельке, принести за вознаграждение, о продаже двух фаянсовых чайников и об известном уже Русе теленке бурой масти. Руся шагнул к кювету и поднял бумажку Разбегалова. Это было объявление Остромирова. Внизу виднелась приписка квадратными буковками: шиш Русе.

Руся скомкал бумажку, швырнул в кусты. Сердце стучало.

 

6

 

За несколько часов перед этим у Витеньки Разбегалова началась ночная смена.

Гущин, мастер, встретил Витеньку, когда тот шел из бытового корпуса. Молча бросил под ноги новые, положенные на замену рукавицы: бери, мол, и проваливай, пусть тебя воспитывает сменщик. Витенька, закипая, поднял их.

В цехе шли свои дела. Яростно подвывая, гудели насосы, с ритмичным и грозным шумом задевала о короб цепь скребкового транспортера. Сегодня, при безветрии, газ и пыль из цеха не выносило, воздух даже здесь, внизу, был тяжелей обычного, забивал легкие дрянью, при откашливаний она отдавала больницей. На барабанах, отдалбливая налипающий суперфосфат, тявкали железные болванки-кувалды.

Витенька направился к своему рабочему месту, на вторую сушилку.

Всякий раз в начале смены Витеньку охватывала злоба. Душа восставала против судьбы, кинувшей его сюда, против неведомых ему людей, учредивших это погибельное заведение. Только и выход был — выпустить пар, перенаправить куда-нибудь свое озлобление.

Зная в себе такие штуки, Витенька шел сейчас с твердым желанием отматерить напарника, сушильщика из предыдущей смены. Да и хоть как — злобишься не злобишься, — хоть как надо было отматерить. Пока тот сам не набросился.

Напарник, Петр Богатых, был мужик правильный, ни в чем не виноватый, подъехать к нему с таким делом не так-то просто. Витенька, пока поднимался по лестнице, все думал о своей задаче.

Транспортер на первой системе опять, как вчера, съехал на бок, суперфосфат сыпался на пол. Шлепая о бетон, бежала из напорного бака пульпа — должно быть, засорился тройник перелива. На первой системе работали в основном женщины, народ добросовестный, но неумелый, неполадок здесь было больше, чем в других местах.

Он миновал сушилку первой системы и вышел к своей, второй. Из-за колонны краешком виднелась темно-зеленая куртка Петра.

Ты какого хрена дуру гонишь, домой не идешь? — заорал Витенька. — Я, может, заболел. Или умер.

Никто ему не ответил. Он обогнул колонну. Петра не было. Куртка его — Петр надевал ее при особо грязной работе и в бытовку не уносил — висела на приборном щите.

Оттого, что Петр не дождался его, не обругал за опоздание, настроение у Витеньки пошло не вверх, а вниз. Петр не освободил его от озлобления, предательски сбежал. Витенька на всю ночь остался без единой живой души рядом.

Он надел респиратор — от газа никудышная защита, но пыль все же не проходит.

В первый же час пришлось орудовать кувалдой, отбивать от стенок прилипший суперфосфат. После трех-четырех ударов Витенька начинал задыхаться — респиратор, забитый пылью, почти не пропускал воздуха. Он сорвал его. Нижнюю часть лица обняло прохладой, на минуту стало свободней. Но легкие, работающие на полную глубину, теперь обжигало все больней и больней. Витенька бросил кувалду, сел к приборному щиту. Сдохнуть можно на этой работе. Ведь давильня.

Витеньке худо вдвойне — он не согласен на смертельный договор с заводом. Ты мне здоровье, я тебе хорошую зарплату и пенсию в пятьдесят лет — такое условие не устраивает его.

К середине смены голову ему заполнит сухой звон, отнимет способность соображать, начнут слезиться глаза. Ночной обед из-за сладковатого привкуса во рту покажется травой.

Главное, Витенька знает: в ближайшее время никто менять здесь ничего не собирается. Цех должен гнать продукцию, и он ее гонит. Кому какое дело, что ценой Витенькиной жизни.

Витенька огляделся. С тяжелым шорохом и стуками механизмы мололи свою безостановочную работу. Откуда-то сверху вдруг обваливалась струя суперфосфатной муки, плыло, рассеиваясь в воздухе, ядовито-белое облачко. Надрывно тарахтел элеватор. Завод не хотел видеть и слышать, что делается в Витенькиной душе, безжалостно по- . давлял его. Бетонный поребрик под Витенькой вибрировал, ему вдруг стало казаться, что и сам он мелко дрожит и трясется. Он был уже не Витенька, а часть вон той балки или вот этого покрытого коркой засохшей пульпы короба. Он жил, но не по своему сердцу и уму, а по приговору распылительной сушилки, которую безустанно должен обслуживать.

Витенька поднялся и схватил кусок швеллера, валявшийся возле щита. Дрожа от страха и злобы, кинул его в разверстый железный рот элеватора — держи, тварь! Швеллер с грохотом вошел в короб, элеваторная цепь, содрогаясь, встала. Витенька поднял обрезок трубы — добавить. Элеватор медленно, с надсадой пошел. Внизу, на дне его, гулко трещало. Витенька вогнал трубу в промежуток между ковшами. Цепь дрогнула, на мгновение остановилась. Труба завизжала о металл и, перегнутая пополам, упала в утробу короба. Непобедимая машина, скрипя, продолжала ходить.

Витенька стоял в бессильном изумлении. Эта механическая тварюга не хотела подчиняться ему. Обычный перегруз мог поломать, порвать, искалечить ее, а Витенькино железо она глотала легко и бесстрашно. Он был для нее ничто, его совсем не было.

Но он еще не все сделал, он раздробит ей перемазанные солидолом суставы, забьет глотку, обрубит ковши. Он взял кувалду.

Из-за элеватора с метлой наперевес вышла Перестебаева, аппаратчик с экстракции. Ее толстое, набрякшее лицо было красным, в дорожках пота; На штанах ниже колен светились два серых пятна.

Где? — крикнула она Витеньке.

Перестебаева прославилась войной с крысами. Поганые звери от пыли перекрасились в белое, жрали хозяйственное мыло и полиэтилен, но жили и плодились. Опасно было, что они вгоняли в страх женщин. Прошлый месяц лаборантка Валя убегала от одной и ввалилась в громадную лужу за пульповым насосом. Сидела там минут двадцать — нога у нее застряла в бетонном желобе. Мокрую и едва живую от неосторожного взгляда на крысу, ее нашел мастер отделения экстракции. Мужики воевать с тварями не хотели, не было стимула. На защиту женщин поднялась Перестебаева, человек боязливый и тихий, но очень сострадательный. За месяц борьбы и охоты она научилась убивать крыс метлой. С несчастным от страха лицом Перестебаева бегала по цеху. За смену ей удавалось порой до пяти смертельных ударов, то есть она освобождала от тяжелого испуга пять женщин. За это женский состав цеха любил ее, а мужичье — оно и есть мужичье — осмеивало. Не смеялся только Витенька — он попросту не обращал на нее внимания. Что он не скалится над ней, Перестебаева очень уважала в Витеньке и, видать, поэтому сейчас крикнула ему, попросила помочь, указать, куда скрылась гадина.

Витенька молча опустил кувалду. Перестебаева, постояв секунду, бросилась вправо, к сушилке первой системы. Крысы здесь, в реакторном отделении, бывали редко, не могли выносить условий. Должно быть, за своей Перестебаева гналась издалека. Бежала она пока ходко, справно, хотя, видать, вся уже облилась потом.

Появление Перестебаевой отрезвило Витеньку. Сломай он элеватор, так и этак дознаются. Грянет начальство — невозможно подумать, что будет.

Мысль, что есть начальство, впервые за смену пришла к Витеньке. Никого на свете не боялся он, в том числе и людей облеченных. Но перед самим собой, перед своим характером, трепетал и содрогался. Скажи ему начальник не то слово да в неподходящий момент — конец всему. Голову обнесет злоба, и тогда уже без разницы, чем отплатить обидчику. Хоть тем же швеллером или трубой.

Вообще, на что он замахнулся? И ради чего? Себя спасай!

Трудно обо всем думая, Витенька опять сел на поребрик. И снова тело его начало вибрировать, душа и ум обессилели, он жил по заводскому приговору.

Он беспомощно и обреченно огляделся. В сплошном шуме и гуле мертвенно светили ртутные лампы, зияла пасть элеватора, притягивала. Звенели насосы, текла пульпа, визжа ходил транспортер. Сердце не выносило глядеть на это нечеловеческое движение. Надо было что-то делать, как-то унять себя.

Он встал и подошел к старому релейному шкафу рядом с приборным щитом. Откуда здесь появился этот шкаф, Витенька не знал. Сейчас шкаф служил аппаратчикам чем-то вроде кладовки, запирался на замок. Сушильщик каждой смены имел свой ключ.

Витенька открыл его и вошел. В боковой и передней стенках были прямоугольные вырезы для приборов. Он просунул руку в один из них и щелкнул замком. Бросил ключ на пол перед шкафом.

Теперь он был в безопасности. Он запер свою дурь на замок, с этого момента она не имеет над ним никакой власти. Теперь она уже не причинит вреда элеватору. Безвыходно сидя в шкафу, он будет думать о тяготах своего характера, о бедах своей жизни. Бывает так, что вся смена проходит спокойно, а если чего-нибудь случится, он крикнет Мыльникову на третью систему.

Витенька встал у лицевой, передней, стенки, глядя на свой участок через отверстия для сигнальной арматуры. Теперь на душе у него было вольно и чисто. Давил газ, и пыли в шкафу хватало, но Витенька знал, что из этого притеснения уже ничего не последует. Он собой не распоряжается. Неволя оказывалась сладкой и веселой.

Витенька пресек исполнение своих желаний, он оставил их там, на свободе. Впервые за долгое время пришли к нему беззаботность и спокойствие. О чем тревожиться, коли нельзя выйти и унять тревогу действием? Думать следует об одном: как в шкафу устроиться подремать. Это очень приятные думы вздремнуть здесь можно, только сесть на связку метел в углу.

Не это ли и есть жизнь, ее сущность, ее цель? К чему стремится всякий человек? Жить в ладу с самим собой и с окружающим миром. Это почти недоступная штука, но идут к ней все. Он, Витенька, сегодня нечаянно наскочил на нее. Легко и свободно бьется сердце, попавшее в неволю. Человек бедует из-за самого себя, из-за своей подлой души, которая вечно недовольна, которой все чего-нибудь надо.

Права Вонькая, права, сто раз права.

Витенька устроил сиденье из метел и повалился на него. Пропади они все пропадом. Пусть как хотят, так и живут, он свое нашел.

Вскоре Витенька задремал, вполуха слушая работу своего участка. Ему снилось, что он стоит посреди Баской. Скрипит несмазанная цепь качелей, дед Михаил под угором бьет кувалдой по железному боку распылительной сушилки. Лицо у него стянуто респиратором, а глаза полны слез. По дну оврага хлещет суперфосфатная пульпа. Сдобренная ею, крапива по берегам выдурила в рост взрослому тополю. С широких тяжелых листьев каплет жирный зеленый сок.

Витенька спал, а завод в это время, дрожа от напряжения, ломил свою нескончаемую работу. Развевались над медеплавильным цехом синевато-белые космы сернистого газа, с хрипом и воем дышали пламенем раскаленные горла конвертеров. Продавливая в землю шпалы, шел состав.

Около трех часов ночи в дробильном переделе разорвало транспортером неосторожную женщину. Нашли только правую руку и грудь с куском лифчика.

Это было единственное происшествие. Завод действовал отлаженно. Цеха: медеплавильный, сернокислотный, суперфосфатный, кислородно-компрессорный, ксантогенатный и прочие — выпустили громадное количество продукции, необходимой народному хозяйству. Люди властвовали над машинами, и машины долбили, крутили, тащили и жгли неостановимо.

 

В реакторном отделении суперфосфатного цеха тявкали железные болванки и всю ночь, всю ночь напролет гоняла ополоумевшую крысу Перестебаева.

Витенька хоть и дремал, но слышал и чувствовал все изменения вокруг. Так ночует в своей будке собака. С вечера ей дали чашечку с хлебом, размоченным в бульоне, спать тепло и сыто, но, отрабатывая авансом завтрак, она поднимает ухо навстречу всякому шороху.

В первый час дважды беспричинно приходил Мыльников, его мощные стокилограммовые шаги были ощутимы. Несколько раз плеснула из бака пульпа — как бьет на реке щука.

В четвертом часу ночи Витенька поднялся и решил отбывать смену стоя. Все-таки он на работе, получает за это деньги, значит, должен трудиться. Лежать — отдых, но стоять — уже требует усилий, труда. Снова пришел Мыльников. Витенька не успел присесть, он заметил его. Зеленые цепкие глаза Мыльникова не мигая смотрели на Витеньку. Потом на лошадином его лице дрогнула улыбка.

Вовка, открой! — заорал Витенька в мыльниковские глаза. — Какая-то зараза закрыла. Ключ вон, на полу. Мыльников наклонился за ключом.

Жрать-то поменьше надо, — добродушно и мягко сказал он, освобождая Витеньку.

Это уж точно. Она, злодейка, губит и затягивает, — погоревал Витенька.

А я на рыбалку ездил, — сказал Мыльников, за рукав потягивая Витеньку к колонне, где потише. — Встретил в Утюмове Зинаиду. — Он достал “Беломор”, закурил.

Ну? — спросил Витенька.

Говорит, передай ему, то есть тебе, Остромиров, учитель, продаст дом. И покупатель есть — Бучельников, Зинаидин-то, — Мыльников посмотрел на Витеньку. — Обязательно, говорит, скажи.

Гадство! — плюнул Витенька. — Ничего нет хорошего в жизни!

Мыльников, должно быть, интересуясь, ждал объяснения. Без улыбки лицо у него было совсем уж лошажьим, длинные скулы точно бы вытянулись еще сильней. Дым он тоже выпускал не по-человечьи — так дышит на морозе лошадь.

Витенька ничего не стал говорить ему.

Жизнь опять настигла Витеньку. Он почти уже забыл о доме, как тут же напомнилось ему о неосуществленных желаниях и прерванных поисках.

Но Зинаида! Все ж недаром она из их, разбегаловского, рода. Дачи Русе не видать. Зинаиду не забыть. Если дача — все, Русина семья в Утюмове, Зинаида одна. Если нет — Зинаидин дом будет Русе дачей. Пока. А там она за Русю еще поборется.

Разбегаловские женщины счастливей разбегаловских мужиков, даже если жизнь у них не удается. Они идут к одному, и сбить их нельзя — скорей огонь в Зинаидиной печи перевернется острием вниз. Конечно, цели у них немудрящие, но кто скажет, что это плохо? Зинаида своего добьется и будет довольна. А кто даст покоя Витенькиному сердцу?

Но сейчас самое скверное — даже не появление Руси Бучельникова на Витенькином пути. У Руси машина, его трудно обогнать, но все-таки можно. Самое худое — небывалая цена остромировского дома. Из-за ее чрезвычайной малости слух о доме летит быстрей, чем они бегали вчера с Дунькой. По словам Кенцарина, Остромиров решил продать дом в воскресенье утром. В двенадцать дня об этом знали Кенцарин и Зинаида, спустя час — половина Утюмова. Вечером решение Остроми-рова было известно в Гаринске...

В половине седьмого Витенька уже помылся и надел свой кримплен. Коноплянин, сменявший его, ходил по раздевалке в одних трусах, яростно разминал покрытые засохшей пульпой штаны.

Налипает — мочи нет! — крикнул ему Витенька, пробегая мимо.

Смена была сдана. Добросовестный Коноплянин, матерясь, начал толкать ноги в штаны. Сейчас он прибежит на сушилку и налипания не найдет. Огорченно думая о Коноплянине, Витенька вышел из раздевалки.

На улице было солнечно и прохладно. Мирно шуршала вода на охладителях. Впереди над дорогой красным по белому горел плакат: “Выполним решения предстоящего пленума и всех последующих”.

Приехав в город, Витенька первым делом решил обежать все доски объявлений.

Досок в Гаринске было всего пять. Жители больше пользовались слухами. Объявления дают о том, что надо спихнуть, а весть о чем-нибудь хорошем, ходком сама себя несет. Письменная информация о купле-продаже размещалась лишь там, где без нее вроде бы какд негоже: на базаре, на автостанции, у вокзала.

Остромиров, перестраховщик, отметился везде.

К восьми утра Витенька покончил со своим делом. Но беспокойство продолжало жечь. Как можно быстрей надо было лететь в Утюмово. Теперь, после остромировских объявлений, число соперников может увеличиться. Город противодействовал ему.

Он думал о Гаринске с неприязнью.

Внезапно вспомнилось о Русе. Витенька побежал к гаражам — он знал, где стоят Русины “Жигули”.

После бочки, после автостанции — к сожалению, денег ему там не дали — он полетел в сберкассу, потом домой. И только около десяти утра, уже совсем измотавшись, опять пошагал на автостанцию. В кармане у него лежало восемьсот рублей, паспорт, свидетельство о рождении, военный и профсоюзный билеты — с отчаяния он решил подкрепить дело документами.

Утреннее многолюдье на улицах схлынуло, взрослые уехали на завод или, вернувшись со смены, спали. Дети слетелись на берега Малосейки и, провожая лето, с криками носились вверх и вниз по течению. На газон у городского туалета упал первый желтый лист. Мальчик Пестрядь-ев нес двух крохотных пескарей, нанизанных под жабры на прутик — ночной улов отца, самого беспощадного в городе рыбака.

Недалеко от перекрестка Космонавтов и Калинина Витенька догнал ночную каурку. Некоторое время шел рядом, удивляясь ее безучастности, механическому, неживому передвижению. Сухая, нездоровая шерсть на ее крупе поглощала яркое солнце, но глаза — Витенька, обгоняя, заглянул в них — горели. Недвижный взгляд их был направлен на однообразную серость и пыль асфальта. Видать, каурка ослепла или обезумела.

Вдали падали за леса выброшенные заводскими трубами волны дыма. Город во все свои блестящие окна вглядывался в синие отроги, отсекающие от него азиатские беспредельные пространства.

 

7

 

Война и послевоенная разруха надолго отсрочили счастье Остромирова. Шли пятидесятые. Голубой апрельской порой Остромиров ехал отыскивать Ирину. Если не она сама, то хотя бы след, хотя бы знак ее затерявшейся судьбы. В армии, в университете (снова был университет, другой) он помнил ее, думал о ней. Он хотел ее все эти десять лет. Были другие женщины и забывались, уходили сквозь сети памяти. Она — едва оторваться от будней — стояла перед глазами высоко, недоступно, неизгладимо, как некий космический свет. Юность, чистая, незабвенная, сияла там.

А ведь прошла вечность с последней встречи. Война — он провел ее на Дальневосточном фронте, — ее надежды, ненависти, дни позора и бессилия, минуты победы, затем студенческие годы — все было позади, но и осталось в нем, легло на эту, нынешнюю жизнь. Он в младенческом сороковом и он сейчас — ком глины под грузом валуна, в трещинах и разрывах, деформированный, переиначенный. А она? Она, перезабывшая в тыловом быту все юное, прежнее. Телогреечная леди с руками, перепаханными подзолом, картофельной ботвой, хозяйственным мылом. Тридцатилетняя баба, беременная в четвертый раз.

Но ничто не убеждало. Она и только она нужна ему. Лишь ей принадлежащие глаза, голос, улыбка. Он немало знал похожих на нее женщин. И только она ни на кого не была похожа.

За эти годы Остромиров трижды начинал поиски. Лишь месяц назад сплошную темь неудач впервые — но мощно, ослепительно—пробило:

он встретил сокурсника из того, первого, университета. “В прошлом году, — как-то сердито-улыбчиво сказал ему этот полувоенный парень,— она жила в сельце Утюмове, чуть ли не где-то в Азии”.

Утюмово — и это уже бесспорная, ему адресованная мета — значилось в географическом атласе. Нечто высшее, надо всем стоящее глянуло ему из крохотного черного кружка. Да что судьба, что жизнь без этой девочки—тропа в горелом пустом лесу. Остромиров в тот же час решил ехать.

До Утюмова было полторы тысячи километров.

Военные годы пробудили в Остромирове некий скрытый нерв: он резко, до боли ощутил, что живет в России, что это его страна, что он кровный родич каждого россиянина. Сто миллионов русских в двадцатом веке, сто тысяч в десятом и тысяча, сто человек в пятом — одной матери, одного отца! Он, Остромиров, прямой, несомненный отводок русского рода, и разболевшийся нерв лучше всего доказывал это.

Мальчишечьи умные, всезнающие глаза на пухлом от картошки лице, затянутые платками бабы в огородах, узкоплечий, с кроткой спиной дед над чьей-то могилой — все было знакомое, родное, все было и здесь, сейчас, и в детстве, и по ту сторону детства.

Но за этой явной связью жило и нечто неосязаемое, еще более устойчивое и бесспорное. Это был воздух равнин, полынный и мягкий, это было лесное небо, тесное и бездонное, это была округлость “ИЛов” и хвостатость “яти”, это была и колоссальность пространств, объятых нацией. Это была память церквей и кладбищ, былин и сказок.

Не за уголь, нефть, чернозем шла война, не за тот или другой государственный порядок, не за души рабьи или души вольные — за то, быть Остромировым русскими или не быть. Но чувство отечественно-сти, стремление опрокинуть ворога было главным и для тех, верховных, сил. Они, власть держащие, жили тем же, чем жил Остромиров. Он ощущал себя полным их союзником. Не то чтобы он помирился с тридцать седьмым годом, с демагогией, с произволом и бесовщиной, однако вольно-невольно принимал их как неизбежность. Бунтарство довоенных лет вспоминалось как чистый, глупый и ненужный порыв.

После войны, в мирной жизни, он полузабыл чувство полного растворения в той общей цели. Но память явных и неявных связей осталась. Он, Остромиров, был кровная, необходимая частица Родины и существовать помимо нее не мог — вырванный зуб почти то же, что живой, но не то же.

Второй, послевоенный, университет дался ему куда легче и безболезненней. Страна поднималась, расчищала руины, растила хлеб, училась и строила. Жилось голодно и скудно, но это были извне пришедшие трудности. По-прежнему то здесь, то там объявлялись враги народа, но хотелось верить и верилось в людей, приведших страну к победе. Действительность жестоко расходилась с программой, но когда жизнь соответствовала схеме, даже самой безукоризненной?

И еще одна, житейская, глупая, вещь укрепляла Остромирова: он сумел сберечь деньги. Часть была в ценных вещах, часть малыми суммами на сберкнижках. Реформа сорок седьмого года, разорившая выжиг и спекулянтов, почти не задела его. Незаконность капитала смущала, но не слишком. Бог мой, да разве он употребит во зло эти деньги?

Будущее поднималось вдали широко и твердо. Ирина, тень ее, мелькнувшая в словах полувоенного, наполняла дыханием, жизнью эту даль. Страна, сквозь беды и боли продирающаяся к идеалу, прочное положение гражданина этой страны, любимая женщина, отыскавшаяся в неимоверных пространствах и временах, — разломы, несчастья отодвигались, отступали.

Поезд шел четверо суток. Грохотали ажурные туннели мостов, охристо светились деревянные, только что окрашенные вокзалы, плыл вдали ходок председателя, ковылял проселком грузовик с флюсом газогенератора на плоской щеке. Половодья Центральной России сменились проталинами Верхней Волги, снегами Урала. То воскресный колхозник в бурках, каракуле и без шарфа садился против Остромирова, то старуха в плюшевых порыжелых, попахивающих одеждах с яйцами, солью и гостинцами в кирзовой сумке, то рабочий с ячеистым, слоистым панцирем кожи на пальцах трудолюбивых рук.

Перед Остромировым проходила его собственная жизнь — в разнообразных проявлениях. И во все эти тысячи километров он любил ее, верил в нее.

Об Ирине он старался не вспоминать, уходил, как мог, от случайных всплесков прошлого в памяти, от тех юношеских лет. Она была уже в настоящем, была другой, и он не хотел думать о ней как о той, прежней.

На пятые сутки, проехав остаток пути автобусом, он сошел в Утюмове. Село оказалось по-кержачьи хмурым, нелюдимым. Каждый дом был отгорожен от другого плотным рубленым забором-стеной, за домами стояли огромные, княжеские, огороды: островок рощи, пашня, луг. Да и жители выглядели царственно-неприступно — князья раскола в чесанках и тулупах. Допетровская упрямая лесная Русь повернулась к Остромирову темным своим ликом.

Часто и гулко стучал отдаленный трактор, словно кто-то веселый и не.ленивый прибивал звонкими гвоздями обод горизонта.

Остромиров, напряженно, настороженно всматриваясь, вслушиваясь, наблюдая, пошел по единственной сельской улице. Она, улица, обегала село по кругу, замыкалась, втекала в самое себя, бесконечная, как жизнь, как любовь одного человека к другому. Никто не отвечал на его приветствия. Молча взглядывали и проходили, лишь изредка кто-нибудь кивал — как бы себе самому, как бы в подтверждение своих мыслей. Он миновал клуб, горбатый мостик, опять вышел к автобусной остановке. Избы все так же немо глядели в глаза друг другу, словно спрашивая, словно недоумевая.

Рыхлый синеватый лед лежал за околицей, мертвое ослепительное поле, прибежище пустоты, безмолвия и света. Как бы космический провал виднелся там, столб вселенского пространства, опершегося о Землю. Остромиров снова направился вдоль села. Невероятно, неправдоподобно, что она могла жить здесь, в этом удельном княжестве, на краю всего русского и земного. Но она была рядом, он знал. Он почти видел ее — неким угадывающим зрением. Она была в молчании встречных, в непроницаемости заборов, во всем угрюмом облике этого таежного села.

Принимать чужаков здесь, видно, не любили, а приняв, укрывали надежно, недоступно.

Окна изб выходили на юг, восток и север, но ни одно на запад, куда вела единственная дорога. И только школа, три мощных брусчатых этажа, открывалась во все стороны.

Она была здесь! Он слышал ее дыхание, ее голос, ее шаги по школьным ступеням.

Мальчуган вылетел из калитки, помчался, брызгая лужами, размахивая самодельной сумкой-портфелем.

Остромиров встал на углу, точно не в силах идти дальше. Да зачем он сюда приехал? У ней своя жизнь, у него... У него нет ее, жизни, но что ж из этого?..

Поодаль тяжело, мощно раскрылись тесовые ворота — словно раздвинулся ход в пещеру. Из темной глуби двора вышли двое, мужчина и женщина. Он в накинутой на плечи шубе с длинными, почти до колен, рукавами, она в широком, похожем на мантию пальто, в платке и полусапожках. Торжественно-церемонно они пересекли улицу. Грузно заскрипели, как бы сами собой закрываясь, ворота.

Он не сразу узнал ее — лишь с расстояния метров в двадцать. Но она — он увидел по лицу — уже все поняла, обо всем догадалась. Расширенные, недвижные глаза ее смотрели куда-то сквозь Остромирова: то ли вдаль, в прошлое, то ли на самое себя его глазами.

Она похудела, черты ее изменились, отвердели. Как бы робость, как бы птичья настороженность появилась в ней. Но и самоуверенность, неприступность, отгороженность от мира людского. Лишь две бороздки, в скобки берущие юный, по-прежнему алый девичий рот, были щемяще знакомы.

Она вдруг остановилась, полуулыбнувшись скорбно и потерянно. И эта улыбка словно прожекторным лучом высветила ее — до последних черточек, до последних уголков души, — родную, любимую.

Здравствуй, — сказал Остромиров, косноязыча, кое-как. — Я только что приехал.

Кто это? — глядя на него, спросил ее спутник медвежьим, сырым голосом.

Наверно, так выглядели золотоордынские ханы — хищно-молодцевато и тяжеловесно, грубо-неуклюже. Лишь сейчас взглянув на него, Остромиров поразился их скрытой похожести — его и ее. И его властная прямолинейность, и ее печальная затаенность обогревались одним и тем же светом. Лишь в этот момент Остромиров понял, кто они друг другу.

Я хотел спросить, где живет директор школы, — сказал он, ощущая в себе внезапное бешенство.

Пола шубы отошла, поднялась тяжелая костистая рука, словно прощая и отпуская:

Третий дом от клуба.

Он был приземист, по-монгольски желт и черноволос.

Остромиров молча повернулся и зашагал в сторону директорского дома.

Не то чтобы он не предвидел такой ситуации — знал, что она почти неизбежна. Но тот свет, та похожесть! Горячая, все затмевающая ревность ударила в голову. Не дождалась, не дождалась! И он, он все эти годы думал о женщине, душа которой жила в душе другого!

Он почти бежал по хлябям Утюмова.

Но уехать без нее было немыслимо. Уехать без нее значило порушить все, без чего не могло состояться будущее. Уехать одному было все равно что потерять память или способность речи.

Он не мог без нее, просто не мог. Годы одиночества лежали позади. Жизнь без нее была пустой, голой, как январская степь.

—И по какому праву она, определенная ему, Остромирову, принадлежала другому? По какому праву тот принадлежал ей, незваный пришелец, севший в вековом русском селе?

Директор школы оказался еще нестарым мужчиной, низкорослым и грузным, с пухлыми, добрыми щеками.

Русский язык? — переспросил он.—Разве что с осени, — он подумал, держась кончиками пальцев за левую, казалось, особенно выступающую деку. — У нас некому вести географию и астрономию. Тянем кое-как всем коллективом, — он посмотрел на Остромирова. — Ивините, как же вы с университетским дипломом — и сюда? Впрочем, извините, это я по глупости, по серости. Все она, утюмовщина.

Я думаю, что справлюсь, — сказал Остромиров. — В школьные годы учил прилежно. И вообще, люблю географию, астрономию.

Когда он вышел на улицу, небеса были затянуты бело-синей поволокой.. Снег, подтаяв, истекал влагой, мутнел, потянулись тощие серые ручьи. С озера нажал ветер, с присвистом продираясь меж мокрых голых тополиных ветвей. В бледно-сиреневой дали резко отпечатывались черные силуэты изб. В жизни Остромиров не видал такого сырого, холодного, мертвенного места.

Уже потом, устроившись, лежа на скудной, жесткой кровати в многодетном, многошумном доме колхозного шофера Скобицына, он до поздней ночи слушал визг и тявкание нагрянувшего с востока ветра. Ветер с разгону бил по ставням, вскрикивал, оседлав трубу, и, казалось, сама древняя, полузвериная Азия вваливается в Утюмово.

Так началась новая пора в жизни Остромирова.

Она тоже учительствовала, как оказалось, давно, с военных лет, — вела историю и литературу. Встречались ежедневно в коридоре, на педсовете, по дороге в школу. Здоровались или прощались и отходили друг от друга без слова, без жеста. Она, конечно, понимала, что он не отступит, что и начинать на эту тему бесполезно. Он не заговаривал намеренно — ждал, сам не зная чего. Но была память, была юность. Давнее прорывалось то в улыбке, то в повороте головы, то в среднерусских волнообразных гласных. Вдруг она приходила в перелицованной довоенной черной юбке, и он, задыхаясь от нахлынувшего, выбегал в коридор, на улицу, куда-нибудь. Там, в прошлом, они были одним существом, и нынешнее распадение на два разных казалось дикой, глупой шуткой. Он видел: воспоминания жгут, душат и ее, им нужен выход, им нужно соединение с его воспоминаниями.

Но было рано, он уклонялся, как мог, от любого общения. Лишь в редкие рассчитанные мгновения взглядывал, внимательно и открыто, как бы связывая, пробуя связать ее с собой. Она подавалась, и с каждым днем все больше. Да что там — она вся была уже в прошлом, в тех ясных, единственно счастливых днях. Нынешняя грубая, забытован-ная жизнь, хан, подворье — и он, Остромиров, он, гонец вешнего, юного мира, потрепанный, побитый, но все тот же, все тот же.

Они поженились пять лет назад, но детей не было, это Остромиров узнал в первый же день. Никто не мог объяснить, откуда и зачем появился здесь тот, кривоногий и желтолицый. Одни говорили, что пришел по первому льду из Зашанитья — еще в сентябре на том берегу горел костер, а когда установился твердый путь, он исчез, и вскоре в село вошел этот. По словам других, прилетел на вертолете с геологической экспедицией — утром, когда сели геологи, его не было, а под вечер, когда поднялись, уже был. Они хитрили, путали, рыжебородые, тяжелокостые лесовики, они не желали знать, кто он и зачем, Миндубай, назвавшийся Михаилом, прикидывались, что не знают, и стыдились этого. Они не хотели его в своем селе. Но он жил здесь, и нельзя было не только выгнать, вытурить— нельзя было хаять его.

Она, потерявшая в войну родителей и вообще все, что составляло дорогую, близкую ей жизнь, и этот тайный наместник, властительный изгой — их одиночества совпали, как одиночества шамана и сироты-ученика. Он не давал ей опомниться — всего месяц прошел от знакомства до свадьбы, незатейливой, неприметной. И весь этот месяц почти ежедневно он делал подарки, перед регистрацией увенчав их небывалой, до бесстыдства богатой шубой. Да и на что он, безростый и почти уродливый, мог иначе рассчитывать, даже в том половодье девушек и вдов. Она принимала подарки, она приняла их все до одного, сказала Остромирову жена Скобицына. И Остромиров с горечью подумал, что тыловая война, ее голод и холод наделали бед, которые скажутся и уже сказались хуже всех разрух.

Вечерами, лежа на самодельной, горбато сколоченной деревянной койке, сидя перед незашторенным черно-зеркальным окном, бродя по комнате, он старался представить, как она сейчас там, с тем. Она думала, она не могла не думать о нем, Остромирове, над своей картошкой, над тазиком с грязными тарелками, над пособиями и тетрадями. Но ночью она была с тем, он гладил ее, и она его гладила, там, ночью, они были мужем и женой. ^

Комната отгораживалась деревянной переборкой, сквозь щели на него, мечущегося в звериной своей тоске, глазели дети. Он выскакивал на улицу и в путанице заборов и огородов кружил по селу, далеко обходя ее дом. Возвращался за полночь, усталый, почти больной.

Натакался, ли чо, на какую? — говорил ему наутро Скобицын, — они вместе выходили из дома. — Дак пошто бы не сойтись. А то не надо — смотря какая. — Упругий, подвижный, он точно был спрессован из резины — не худ, но и ничего лишнего. — Я эдак-ту захожу в субботу к Верке, соседке. А она после бани, лежит в одной комбинации. Но нельзя, ты что, они с моей вместе работают, сейчас все выскочит. А то давай сведу. Хотя, скажу, не стоит — без понятия баба.

Должно быть, Скобицын ожегся, но виды на соседку еще имел.

Сколько облигаций вчера приобрел, Федор Никифорыч? — спросил Остромиров, вытаскивая его с ненадежной, топкой темы на торную, накатанную дорогу.

Сколь, сколь! Сколь разверстали, столь и купил. Провались бы они к лешему. Бабе лопотину надо? Надо. Робятешкам — Леньке на улицу не в чем выйти. Сам-от — за лето пару сапог сдерешь да две рубахи потом сгноишь. Да пенжак... Я в другой раз на все деньги, сколь есть, наберу. Буду в одних трусах ходить. Пущай они свои небоскребы строят да и на меня глядят...

Надо, Федор Никифорыч, надо, — Остромиров. — Москва — она Москва. У всего мира на виду. Дело ж как идет: или мы убедим их, тех, что можем, а значит, правы, или не убедим, и все к черту.

Дак ить я тоже человек, чо с меня драть-то, — проговорил Скобицын тяжелым, комканым каким-то голосом. — Пущай они меня сначала убедят. Мне ить в этом небоскребе не живать, да может, и не видать его никогда. Чо с меня драть-то.

Я смотрю, эта стройка вам — камнем в глаз, — улыбнулся Остромиров, чувствуя, как выходит нехорошо, фальшиво.

Как думашь, — сказал Скобицын, с шорохом проводя рукой по щетине, — вернут?

Вернут, конечно, и в срок. Вы же сами понимаете: иначе кто ж им доверять будет.

Ну ладно, успокоил. — Скобицын свернул к машинно-тракторному двору, хмурый, видно, вконец расстроенный.

Тяжелей всего было встречать ее по утрам. Где-нибудь к обеду он обвыкал, сживался — как человек, перенесший смерть близкого, забивает, глушит в себе память о нем дневными хлопотами. Но утром, когда все в ней, казалось, жило домом, горницей, семьей, переломленным на двоих хлебом, он и смотреть на нее не мог.

Это была настоящая пытка. Но отступить оказывалось делом стократ труднейшим, чем неделями назад начать.

Схлынул снег, затвердели дороги, пространства крон заполнило слабой зеленовато-коричневой дымкой. Жарким предмайским днем распался лед, глянул в небеса голубой глаз Шанита.

Директора школы внезапно вызвали в Гаринск. Вернулся он точно в подпитии и все подскакивал то к одному, то к другому, по-собачьи весело и ожидающе.

Зайди ко мне, Евгений Петрович, — сказал он в конце дня Остромирову.

Директорский кабинет выглядел чуланом — просторное помещение с крохотным, вроде волокового, застекленным без переплета оконцем. Директор любил сиживать под этим окном — добродушный божок, простивший всех иноверцев.

Теперь он по-настоящему был пьян, не просто казался.

Что пьешь, Петрович, коньяк или водку? — сказал он, едва Остромиров переступил порог. — Садись, пей чай, — он показал на самовар, затихающий и попискивающий на углу стола.

Остромиров сел.

Директор долго молчал, глядя на него и поджимая губы.

Мы живем в хорошее время. Согласен? — наконец сказал он. — Вот. А на меня, знаешь ли, донесли. Кто, как думаешь?

Чего уж тут гадать,— ответил Остромиров.

Выговор с предупреждением — за ошибочную политическую линию, — директор рассмеялся, потряхивая своими веселыми щеками. — А я ведь и линии никакой не веду. Ну какая там линия — двоечников бы только не было.

Отсутствие линии и есть линия ошибочная, — невольно улыбаясь, сказал Остромиров. — Конечно, Павел Иннокентьич, свинства еще хватает.

Вот-вот. И это в такое-то хорошее время.

Как бы едва удерживаясь от смеха, Павел Иннокентьич с напускной грустью смотрел на Остромирова. Но печалей и забот не много было сейчас в душе Павла Иннокентьича. Щеки его все больше припухали, оттягивая к себе уголки губ, и уже светоносная улыбка вот-вот могла брызнуть с напоенного добросердечием лица.

Чего ж ты хочешь, — сказал Остромиров. — Вспомни Петра. Что бы он сделал миндальничая?

Щеки Павла Иннокентьича приопали.

Петр! — вскрикнул он, подняв руку. — О чем говоришь, что сравниваешь? Век восемнадцатый и век двадцатый!

Еще в тот день, когда Остромиров впервые пришел к Павлу Иннокентьичу на дом, едва ли не в тот самый момент, когда они поздоровались, что-то как бы проскочило между ними, от одного к другому и обратно. Словно бы ощущение некой близости, почти родственности невидимо и против воли соединило их. Этот Павел Иннокентьич себе на уме, еще тогда определил Остромиров. Должно быть, нечто подобное подумал об Остромирове и директор. Так или этак, а общение друг с другом стало для них потребностью почти неодолимой. Их тянуло хоть раз в месяц, но высказаться искренне, до конца. Тут не было дружбы — они не могли не видеться, но не могли и подолгу выносить друг друга. Тут жило полубезумное влечение ударить мысль о мысль, душу о душу. Они расходились, не победив друг друга и почти рассорившись. Но в каждом — Остромиров знал по себе — еще долго бушевало то борение, та сшибка, пока не выпадала, не откристаллизовывалась некая идея.

Улыбчивый, розовый хмель смывало с лица Павла Иннокентьича, оно гневно серело.

——Это вынужденные меры, — сказал Остромиров. — И сосредоточие власти в руках одного человека, и предельное упорядочение идеологической жизни, и даже доносы. Постой! — крикнул он, вставая. — Я не кончил. Повернуть такую махину — что ж ты думаешь, тут надо, чтоб все толкали в одну сторону, иначе пропало. И что делать, если не хотят толкать?!

Пока Остромиров говорил, Павел Иннокентьич молча поспешно сглатывал, будто собираясь что-то сказать и усмиряя себя. Но он не сразу ответил Остромирову, долго еще молчал. Да и сказал тихо, как бы неуверенно:

Убеждать — вот что делать. Убеждать правдой, полной откровенностью. Если принципы, распространяемые в обществе, верны, оно будет следовать им без принуждения.

Ой ли, — хмуро усмехнулся Остромиров.

Значит, к лучшим временам через деспотию?

Значит, так.

Знаешь, кто ты? — сказал Павел Иннокентьич, наливаясь синевой.

Знаю, слышали. ...

И то верно, — сказал Павел Иннокентьич. — Слышали, — он встал. — Так ты попомни для себя, насчет выговора-то.

Выходя, Остромиров всей спиной ощущал на себе давящий недвижный взгляд Павла Иннокентьича.

Директор был прав, он не мог не признать этого. Есть правда и есть ложь, есть свобода и есть неволя, есть добро и есть зло. Есть тысячелетние нравственные нормы, и никто не скажет, что они неверны. Но человечество, способное следовать им без принуждения! Это циклоп о трех ногах, лигурийцы с собачьими головами — вот что это такое! Добро, отлитое в пулю, — звучит, может быть, жутковато, но как без этого? Директор прав, а он, Остромиров, разве не прав?

Однако была шутка, было словечко, им произнесенное, о котором он тотчас, едва выйдя от Павла Иннокентьича, страшно пожалел. “И даже доносы”, — это сказал он, Остромиров. Тут, за этим словом, стояла та реальность, которую он не хотел, не мог принять. А ведь она, эта реальность, освещалась и освящалась все теми же принципами добра, правды, справедливости. Как легко, как быстро сила добра обращалась в силу зла!

Затмением, единственно затмением было вырвано из него то слово. Но не случайно, не случайно!

Она сближалась с ним все стремительней — комета в планетном силовом поле. Да что такое был тот кровавоглазый пришлец, где-то далеко оборвавший свои корни и не способный пустить ни одного нового побега? Что он был такое, будто бы хозяин чужих судеб? Он — и полыхнувший из девичества жребий: русоволосый воин, одной с ней судьбы, одной любви!

Но было ясно и то, что Миндубай скорей вырвет себе горло, чем отдаст ее.

В школе грянул скандал: Тимофееву, биологичку, обвинили в аморальном поведении. Было созвано учительское собрание. Дело Тимофеевой все знали. Да и что знать: вдова, год назад ее приметил колхозный кузнец по кличке Гарбуз, муж завуча Марьи Григорьевны. С конца нынешней зимы Гарбуз жил у Тимофеевой.

Серенькая, тонконосая, клювастая Марья Григорьевна бросилась в крик, едва войдя в учительскую. Остромиров, словно прося защиты, посмотрел на Павла Иннокентьича. Вскинулись взбудораженные криком завуча остальные женщины, в минуту дело повернулось на мелкие бабьи дрязги. Встал представитель роно, скуластый, боксерского вида парень в цветном галстуке.

Товарищи, — сказал он, как говорят всем заранее известные и потому вроде бы и не нужные слова. — Вопрос стоит серьезно. Совместимо ли поведение товарища Тимофеевой со званием школьного учителя? — Он снова сел.

Широкобедрая плосколицая Тимофеева мощно и покойно сидела в, углу, словно давно и окончательно решив, что ей делать.

Но Ирина! Бледное узкое ее лицо распятнало рваным румянцем, стиснутые до багровости руки были на весу, будто хотели ударить о колено. Она во все глаза смотрела на боксера, уже защищаясь, уже отстаивая себя.

Медведь, случается, задирает самку, ежели она сблудничала, — как-то с укором поглядев на Марью Григорьевну, сказал учитель труда Костомаров.

Оставьте их, что вам от них надо! Живут люди и живут. Если им нельзя по-другому! — вдруг закричала Ирина по-мальчишески тонко, пронзительно. — Что вам от них надо! Люди же они, не камни! — Она вскочила и, плача, выбежала из учительской.

Тимофеева с тупым удивлением посмотрела ей вслед. Представитель роно достал из нагрудного кармана костяной мундштук.

Так что, товарищи? — ожидающе сказал он. — Высказывайтесь.

Тимофеева прочнее уселась на стуле. Учителя молчали.

Б..! — внезапно взвизгнула Марья Григорьевна. В поднявшемся шуме и суматохе Остромиров и Павел Иннокентьич вышли в коридор.

Ну выгонят ее из школы, — сказал Павел Иннокентьич. — Так что же, нравственность будет обеспечена?

Я согласен с тобой, — ответил Остромиров, думая о другом. — Но ты пойми: идет формирование нового человека. Они, ну понимаешь кто, хотят ускорить этот процесс — вполне естественное желание. Отсюда пережимы.

Нет, брат, тут не пережимы, — опуская голову, сказал Павел Иннокентьич. — Человека можно заставить осознать что угодно. Например, что надо советоваться с роно, выбирая себе мужа. Или что сын трехлошадника — враг народа. — Павел Иннокентьич еще ниже опустил голову, словно собираясь бодаться. — Каждой правде, брат ты мой, через плечо смотрит ложь и добру — зло. Вот мы победили фашистов и этой большой правдой закрываем перед миром столько дряни в своей стране, что и подумать страшно. А ведь и победитель подсуден. И тем более самодержец. То есть я что хочу сказать. Та мысль о Страшном Суде — это была мысль! Помнишь историю с Иваном Грозным и блаженным? Блаженный в постный день послал Грозному кусок мяса. Тот спрашивает почему. А потому, мол, что ты уже съел пропасть человечины — отчего не жрать теперь скотское мясо в постный день. И над Грозным была гроза! Тот блаженный ведь немало спас людей этим мясом. Я не о том, что те времена были выше, по нравственному напряжению, ну да ты понимаешь, — о возмездии за неправедность, о сознании неотвратимости такого возмездия. Людоедствуем хуже всякого дикаря.

А ты что же, хотел будущее-то добыть без крови, без боли? — сказал Остромиров, надевая прихваченную с собой шляпу. — Ты погоди, не егозись. Все идет своим чередом, общество взрослеет, все будет на своих местах...

Вот тут ты себя и выказал! — воскликнул Павел Иннокентьич. — Да я после этого и говорить с тобой не хочу. — Он подошел вплотную к Остромирову, осторожно сказал, понизив голос: — Ты не прав, и даже представить себе не можешь насколько...

Остромиров открыл дверь на крыльцо.

Ты самая мрачная фигура в нашей школе! — крикнул ему вслед Павел Иннокентьич.

Опять у нас с тобой фракционные трения, — нехотя улыбнулся Остромиров. .

Дурак, — с сердцем сказал директор.

Остромиров уже выходил из школы.

Она стояла за поленницей у забора, спиной к школьному двору. Остромиров, сходя со ступеней, вдруг покачнулся, хрустнула под ногой веточка от старого голика.

Ирина обернулась.

Столько было тоски, страха, любви в ее глазах — Остромиров встал, будто его внезапно толкнули в грудь.

Уходи, — сказала она. — Уезжай. Паразит! — голос ее сорвался. — Гад! Что тебе надо, что тебе надо от нас?!

Ну-ка потише, — сказал издалека Остромиров.— Не думай, что я все тебе простил и буду все прощать.

Уезжай! — дрожа, крикнула она. — Ведь я изменила тебе еще тогда, до Миндубая, еще там. Ну что ты встал, что ты стоишь?!

Иди домой, — в растерянности, жалея ее и себя, сказал Остромиров.

Она отвернулась, плача, Остромиров, обмякший, молча стоял у крыльца.

Изменила? Только и всего? — как бы у самого себя спросил он.

Уходи, — сквозь слезы призывно сказала она.

Остромиров повернулся к выходу из школьного двора. И он любил, он любит эту женщину?! Недаром, недаром пряталась она от него столько лет. Да все ли она сказала ему? Ах ты, куропатка, есть ли у тебя тот орган, которым различают, что хорошо, что скверно?

И что же — всем доступна, кроме него?

Он вышел на улицу и — руки в карманах, глаза под ноги — пошел, почти побежал из деревни.

После полудня собрался теплый полудождь-полутуман. Голубовато, эфирно светясь, он тихо стоял меж небом и землей, окрестности отодвинулись, уплыли за его завесу. Замерший, стеклянно-плоский пруд ничего не отражал, кроме нависшей над ним голубоватой полутьмы. Деревня и лес уснули в ватной тишине и недвижности. На окраине, прощаясь с полями и травами, чуть слышно курлыкала вода впадающего в пруд ручья,

Да о чем он? Что он знает, что он может знать, как она жила? Ну даже пусть так, пусть изменяла. Разве такая-то вот она ему не желанна?

Любит он ее или не любит, но без нее невозможно! Именно сейчас, именно такая она нужна ему больше всего на свете, может быть, сильней, чем прежде.

И она, она знает это!

Влево от села был мощный коренной берег — внизу, у воды, ивняк и осока, наверху поляны меж огромных двухсотлетних берез. Здесь шла тропа в Зашанитье, которой — Остромиров знал — пользовался лишь один человек. Он встал на краю самой просторной из полян. Замкнутая с трех сторон, четвертой она выходила в небо над прудом. С обрыва село, подернутое уплотняющимся вдали дождем, просматривалось до последних заборов. Крайний на мысу дом топился, воронка дыма стояла над крышей, и дождь-туман стекал в эту воронку, подсинивая, очищая дым от белого. Тремя дымами левей была ее, их усадьба.

Внезапно чьи-то легкие пальцы дотронулись до плеча Остромирова, женская грудь коснулась спины. Он обернулся. Дупло грузной, севшей в землю березы глянуло на него. Два кривых ствола стояли над дуплом, словно две руки с протянутыми небу ладонями.

Уходи, сказала она. Да ведь в этом все. Остальное ничего не значит.

Он оглядел поляну. Желтовато-серая тропа пересекала ее по самой середине, вверху сквозь небольшой провал меж кронами виднелось пространство медленно стекающего вниз дождевого тумана.

Завтра, и ни днем позже. Единственная, родная, она должна быть с ним.

Назавтра жаркое весеннее солнце согрело окрестности. Скобицын отвязал на задах старую лодку, выплыл на середину пруда и, бросив весла, стал оглядывать леса и воды. За окном Остромирова тонко парили в огородах навозные кучи. Молодой зеленый бурьян нагибался под платье сияюще-белой черемухи. Дул ветерок. Было воскресное утро середины мая.

Он сразу понял, что тот следил за ним, и, может быть, даже с того времени, как он вышел из села. Но вид был самый мирный: в руке серо-зеленая папочка и одет в чистый глаженый костюм, под пиджаком красно-белая трикотажная рубашка-безрукавка —продавали две недели назад. Остромиров, загораживая ему дорогу, встал посреди поляны. Красная сеточка в уголках Миндубаевых глаз проступила резче.

Дай сюда папку, — сказал Остромиров.

Это тебе не поможет. Она знает, что в ней, — Миндубай шагнул к нему.

Дай папку, — сказал Остромиров.

Угрожать? Мне угрожать? — тихо сказал Миндубай. — Я видел кое-что пострашней тебя.

Остромиров шагнул на него. Миндубай ступил в сторону, обходя. Остромиров вытащил из кармана с вечера заготовленный нож.

Сопляк, — сказал Миндубай, напряженно глядя на него. — Коме-диант, начитавшийся романов, но, пожалуй, опасный.

Конечно, он ждал его, готовился к этой встрече. Этот костюм — не для медведей же, ни удивления, ни растерянности, — он был уверен в полной своей власти над ним, Остромировым. Он был убежден, что Остромиров-то на преступление, на уголовщину не пойдет, не сумеет.

На это-то он всегда и рассчитывал, волк, — что не каждый решится подлость перебить подлостью, клеймо себе поставить. Он и сейчас глядит победителем — одной лишь той заповедью вооруженный. А ведь “не убий” — это о человеческой жизни. О человеческой.

Солнце, слишком резкое, блестящее, мешало. Остромиров передвинулся вправо, уходя от него, заводя его за спину. Миндубай отступил и тоже повернулся. Глаза его сощурились,

Кончай дурака валять, пока не поздно, — сказал он. — Было бы из-за чего. Она сама решит. Не пацаны же мы, в конце концов.

О человеческой жизни.

Она, конечно, решит, но если бы только в ней одной было дело! Если бы в ней одной, давно уже он, Остромиров, жил бы там, откуда приехал. И этот все понял не сегодня.

Ну хватит, — сказал Миндубай, улыбаясь.

Глаза его сдвинулись вправо, потом влево, пртом на Остромирова и опять вправо, влево.

Остромиров, следя, сделал шаг к нему. Безоружный против вооруженного, уже открыто смеющийся над ним, скативший дело к чепухе, к петушиной драчке, тот и впрямь выглядел победителем и правым.

В прошлом году Скобицын неподалеку отсюда подобрал одну из твоих бумажек, — сказал Остромиров, кивая на папку. — Значит, и предшественник Павла Иннокентьича — твоих рук дело? Ты, бес, не просчитался: регистрировать всегда полезно, не капитал холопа, так капитал Герострата.

Улыбка уходила с лица Миндубая. Он отступил назад, поворачивая голову направо и налево, уже не глядя на Остромирова.

Теперь прямо за его спиной была дуплистая береза, он зашел в тень ее нависающих ветвей и как бы слился с ее черно-серым бугристым комлем.

Ты уйдешь, — сказал Остромиров. — И насовсем.

Миндубай внезапно прыгнул на него, бросая правую ногу вверх, как заскакивают на коня. Остромиров, ошеломленный, дернул руку назад, и нож вырвался, отлетел на тропу. Папка, будто всхлопнувший крылами журавль, упала под ноги Остромирову. В руках Миндубая уже была невесть откуда взявшаяся толстая ветка — словно сама береза подала ему. Налегая всем телом, он двинул ею вперед, и Остромиров не успел отклониться, конец ветки толкнул его в грудь, он упал. Почти тут же голова сотряслась от удара, и он потерял сознание.

Лишь на краткое мгновение ступил он на тот берег, где никого и ничего, лишь на миг память его оторвалась от земли. Но, должно быть, там, по ту сторону, оказалось что-то трудноодолимое — сознание возвращалось неохотно, сопротивляясь. Боль, ушедшая последней, пришла первой, как бы перекрывая мгновение небытия, сращивая тот разрез действительного, живого.

Многое изменилось вокруг: не было ни пруда, ни солнца, лишь знойное красное небо меж прыгающих на ветру голубых листьев и крепкий запах корней, сырости и земляных червей. Он лежал в тени березы головой к подножию, виски холодило, и лицо было мокрым. В деревне, визжа, кричал ребенок, на одной ноте, лишь изредка замолкая. Чьи-то шаги отдалялись слева от Остромирова. Он поднял голову и сел: узкая, свитая из мышц — даже через пиджак угадывалось — спина Миндубая мелькнула меж кустов и пропала.

Лишь краткий миг был Остромиров там, но что-то как бы стронулось, повернулось в нем: это ярко-красное небо, и голубые деревья, и крик ребенка на расстоянии в километр. Он, ощущал в себе странную, пригибающую книзу пустоту.

Опершись руками о землю, он подтянул себя к березе и прислонился к ее рубцеватой коре. Ведь едва не стал убийцей! Подлец, доносчик, но ведь и он — человек!

Он оглядел себя. Голова и плечи были мокрыми. Должно быть, Миндубай окатил его водой. Ныло правое ухо. Он осторожно дотронулся до него и отдернул руку — хрящ раковины был разрублен. Деревья опять становились зелеными, и небо голубело. Вой дисковой пилы проступал в плаче ребенка.

Вот в этот момент, когда вновь опускал руку на землю, он услышал, увидел, догадался, что она бежит к нему, — как вода, сброшенная в пропасть, как стриж, мчащийся к родным гнездовьям. Она бежит по селу, никого не стыдясь и никого не видя, и майская бело-синяя юбка омывает ее ноги, а руки прижаты к груди, словно удерживают выпрыгивающее сердце. Встала на развилке за мостиком, вслушиваясь, всматриваясь в саму себя. И снова бежит, уже близко, две поляны от него. Опять закричала пила, сначала тонко, потом все глуше, захлебываясь.

И вот рядом — как упавшее с неба облако: и кофточка белая.

Иринка, ведь я хотел убить его, — сказал Остромиров. Она смотрела на него, как бы силясь понять.

Ты же не мальчишка, — с жалостью проговорила наконец. — Какую чепуху мелешь.

В тот же день он привел ее в скобицынскую комнатку, а месяц спустя они — на деньги, оставшиеся у Остромирова от Микиткина, — купили дом погибшего в лесу пасечника Безбородого. Безбородый было прозвищем пасечника, и получил он его за могучую, длинную, ниже пояса бороду. Говорили, что жизнь он потерял из-за того, что вовремя не об- А резал ее: полез за дикими пчелами, сорвался и повис на бороде.

Кончился учебный год, и самая бы пора уехать, оставить это несчастное место, оборвать память о нем и обо всей прошлой жизни, замесить новую судьбу — на новых надеждах, новой любви, новом понимании самих себя. Но — приобрели дом. Ирине хотелось перебраться куда-нибудь, может быть на родину, они много говорили об этом, да так ничего и не решилось.

Остромиров, соглашаясь с ней, знал, что никуда не поедет. Что ему там, в большом мире? Искать карьеры, денег, власти, славы? Городских удобств, развлечений? Все было бы на своем месте, если бы его интересовало что-нибудь из этого. А родина — нет тягостней воспоминаний о тех годах, когда жизнь впервые обманула тебя. Что родина — брат исчез, мать с военных лет на кладбище Затонского.

Главное же, Утюмово любило их — и его, и ее. Она была пять лет женой дрянного человека — и ее жалели. Она воспитала половину утюмовских детишек, она дала им понимание добра и правды, через нее утюмовцы узнали космос больших, высоко стоящих над житейскими истин — и к ней относились трепетно. Он прогнал ненавистного всем человека и был другом ничем себя не запятнавшего Павла Иннокентьича — самый нелюдимый, пещерный утюмовец считал его своим.

Остромиров, еще не переехав в новый дом, понял, что жизнь в нем будет для него именно тем, о чем ему всегда мечталось.

Утюмово — каким усилием разрушил он первое, врезавшееся в душу впечатление! — оказалось лучшим из миров, виденных Остромировым. Утюмовцы были дети, и дети доисторические, не порченные новой моралью. Хватало и ссор, и зависти, и сплетен. Но вот чего не знало Утюмово, так неутихающих гнойников вражды, обычных в других местах. Марья Григорьевна, вчера бросившая в коллегу липучим навозным словом, наутро бежала к ней за мукой, и Гарбуз, стыдясь обеих, прятался на задах. Савелий Никаноров, украв у Кенцарина Устинова весло, через неделю сознавался в преступлении, и оба пили Савельеву брагу под забором, подпертым веслом Кенцарина.

Власть в деревне была колхозная, и она как-то очень хорошо, удачно срослась с представлениями, с характерами утюмовцев, со всей их жизнью. Председатель Корзухин, самый что ни на есть матерный кержачина, любил говаривать: “Утюмово сидит у меня в доме”. И действительно, Утюмово сидело в доме Корзухина: председательская усадьба насчитывала шестнадцать человек, три семьи — образцовый кержацкий колхоз. Этот колхоз всем своим укладом воздействовал на другой, большой. Отсюда перебрались на утюмовские поля кукуруза и сеяные травы, отсюда шло древнее отвращение к водке и табаку и неимоверная чистоплотность.

Утюмовцы жили скрытно, как бы тайком, воровски друг от друга. Ни одна чужая беда, ни одно чужое счастье не залетали в просторные деревянные крепости. Как волк, оторвавшийся от стаи, проходил утюмовец по деревне, не говоря ни худого, ни доброго слова, и стопудовые ворота отсекали его от мира вернее смерти. Но сколько детски глупой, неразборчивой, самой искренней жалости, сострадания, сколько доброты и доверчивости, сколько любопытства копилось под телогрейками и тулупчиками! “Не трогай!” — не раз говорила Ирина Остромирову, собравшемуся приласкать первоклашку. И верно: в порыве признательности, играя, один из них укусил его за руку.

Много странного, ни на что не похожего открылось Остромирову в Утюмове. Главным местом для утюмовцев была баня: сюда ходили рожать, молиться, спать вдвоем или вчетвером. Сюда по воскресеньям в надежде затяжелеть наведывались порожние бабы — беременности способствовало тепло, оставшееся после субботы. Волшебная каменка и березовый веник заменяли водку и самогон. Культ чистоты и боязнь выродиться, обезлюдеть ставили баню в центр всего сущего. Вкруг бани располагалось остальное: горница с иконой и радиоприемником, источник пищи уму и сердцу, колхозное поле и огород, питающие желудок, деревенская улица, впадающая в саму себя, знак устойчивости и завершенности утюмовской жизни, лес, вода и небо, тройственный союз, озаряющий и берегущий Утюмово.

Маленькая эта галактика почти не имела выходов в другие миры:

почти раз в неделю и радио. Стихия, то поднимая болота, то наваливая сугробы, запирала дорогу в Гаринск в самую опасную пору — на период смены руководства страной, в разгар комиссий, инспекций и ревизий, в дни намечавшихся разъездов райкомовских секретарей.

Планетарный уклад вещей и представлений — с баней в центре — хранился почти нетронутым. Но город бил дорогу к Утюмову — было проложено пять километров, — прорывался трактором, моторной лодкой, вертолетом. Пятилетний след прорезал в жизни утюмовцев Мин-дубай, познакомивший их с главным изобретением человечества — тайной службой. И война, война, через все тылы дотянувшаяся и до них,— такой сволочи утюмовцы еще не знали...

Недолго оставалось жить древнему Утюмову. И Остромиров, думая об этом, вспоминал Затонское, отца, Колю и все, что случилось после. Детство Утюмова как-то внезапно и прочно соединялось с его собственным детством, незащищенным, доверчивым, ранимым. Этим угрюмо-властным бородачам нужна была помощь — его, Остромирова, поддержка, светлое слово Павла Иннокеитьича, содействие других, пробившихся сюда сквозь дали. Прежнее порушится, придут новые отношения, придут в полном блеске новые истины, но пролезет сквозь них и рожа неправды и несправедливости.

Мысль о том, что он способен противостоять этой поганой роже и обязательно будет это делать, была теперь неизменной мыслью Остромирова.

Впервые ему стало казаться, что он близок к тому, что люди называют счастьем. Была любимая женщина, был достаток, была работа и уму и сердцу, да и рукам дела хватало. Главное же, он знал хорошую, верную цель — нести добро и правду — и добивался ее, как умел.

Здесь, в размеренности, неспешности утюмовского бытия, он опять полюбил думать. Рождение мысли, ее жизнь, ее распад и возникновение мысли новой составляли особенную, радостную муку, и он жил ею не меньше, чем отношениями с женой, с односельчанами и их детьми.

Так что же такое счастье, нередко размышлялось ему. Ведь это ощущение достигнутой цели, обладание вещью, информацией, результатами своего труда или нравственных усилий. Нет счастья как чего-то постоянного, неизменного, но есть череда больших и маленьких побед. Такое счастье не отрицает, а предполагает чувственную сторону, страсти, потребности тела. Позавчера малец, из самых неблагополучных, принес собственноручно сделанную книжную полку, ему принес, а не учителю труда — и что же может быть лучше этого? Он любит Ирину, она любит его, вчера ночью был один из самых сладких взлетов этой любви — и что же необходимей этого? У него отличный дом и все, что нужно для нормального быта, — было бы весело, не имей он этого?

Но жизнь существовала и вне Утюмова. Гаринск строил вторую очередь медеплавильного завода, в одно лето все городские пустыри были упрятаны под сосновые бараки. Двухвековой собор на Угольной горе, полуразрушенный, но по-прежнему грозный, взорвали, а внизу, возле пруда, началось строительство драмтеатра. Репродуктор перед утюмовским сельсоветом оглушительно звал в иные края: “Вьется дорога длинная...”

Шла чересполосица послесталинских правительств. Пошатнулся самый грандиозный в истории России миф. В утюмовском клубе сняли со стены трехметровый портрет вождя. Вслушиваясь в полузадушенный, все еще неясный голос газет, Остромиров почти с содроганием начинал понимать, что в действительности было пережито страной и всем миром. Так через деспотию ли к лучшим временам? Теперь ему порой было совестно смотреть в глаза Павлу Иннокентьичу.

Его, Остромирова, страна ближе всех подошла к идее разума и справедливости, но дальше многих находилась от нее.

И все же идеалы эти были прекрасны! Стоило жить ради них, стоило идти к ним, несмотря на все провалы, несуразности и уродства.

Ирина — вот откуда начиналась жизнь! Одна она делала возможным тот прерывистый, бесконечный ход радостей и удач. Как ревностно, как чутко стерег он в себе любой позыв к резкому, раздражительному слову, поступку! Не нарушить, ненароком не повредить семейный лад — много душевных сил направлялось на это. Память долгих, изнурительных лет одиночества, засевшая в нем, как снарядный осколок, побуждала к миру в самых невеселых ситуациях. Но и она умела щадить его. Да что там умела — так получалось. Женская уступчивость — всегда или искусство, или порода. В Ирине порода сказывалась безусловно.

Да и годы, годы были на их стороне: любви все возрасты покорны, но и любовь покорна возрасту. Страсть, полыхнувшую вдруг сильней, чем в юности, они пережили скоро и без особых потерь. Переход к привязанности произошел тихо и ровно.

Года через два они поняли, что придется жить без детей. Это была тяжелая затрещина. Но и она не могла отнять ощущения наполненности, неуходящей свежести их так поздно и так трудно восстановленного содружества. Лишь некий туман, некий флер завис над ними и впереди них, затемняя будущее.

Два события вслед за тем потрясли Остромирова: полет Гагарина и начало войны против Северного Вьетнама. Звериные распри, называемые политикой, и гениальный взлет науки! Впервые Остромирову пришла мысль о второстепенном, служебном назначении всей земной жизни.

Чем больше Остромиров думал о человеке и планете вообще, тем сильней в нем обострялось чувство Родины, всего отечественного, советского. Но это было уже другое отношение к Родине. Могущественное человеческое объединение, гигантская страна, слишком много значила она для будущего, чтобы отворачиваться от ее достижений или, закрывая глаза, принимать ее ошибки за неизбежность и необходимость. Остромиров был волей-неволей член этого объединения и не мог не думать о своей ответственности.

Как жить, куда идти, не зная, зачем жить и зачем идти, — этот вопрос все больше мучил его. Мысль о жизни как усилиях по достижению духовных и телесных радостей по-прежнему волновала его, но как из одежды подросшего ребенка выпирает его молодое тело, так и прожитое, передуманное, весь опыт Остромирова выпирал из этой мысли, уже не укладывался в нее.

Жарким июньским вечером он сидел на берегу Шанита возле той памятной поляны. Внизу, у кромки, вода осторожно катала черную гладкую головешку, по временам звучно билась о камень, словно вытаскивали пробку.Позади что-то детски неразборчивое лепетала древняя береза, будто спешила наговориться, торопилась высказать, что узнала за долгий свой век. Уже две недели стояла оглушающая жара. С юга, из-за лесов, и сейчас, на закате, тянуло, как из топящейся печи.

Весь нынешний день Остромиров провел на школьном дворе, помогая Павлу Иннокентьичу в ремонте школы. Голову ломило, как бы что-то густое, клейкое стягивало ее изнутри. Не уходя, не меняясь, толклись в этой липкой каше обрывки одних и тех же мыслей, зрительных и слуховых воспоминаний. Он был в полуобморочном состоянии, но домой, сам не зная почему, не шел.

Верней, знал почему — ему хотелось дождаться темноты, прохлады, и тогда, в ночной свежести, в одиночестве, додумать то, что не успел за день. Но духоту можно было пересидеть дома, в школе, а он еще по самой жаре пришел сюда, на эту поляну, о которой и вспоминать не любил.

Свет заходящего солнца еще держался в кронах деревьев, ухватившись за них, как бы желая подольше подлиться, побыть, но внизу, у корней, уже осел грустный сумрак и пространство озера потемнело от километровых теней. Береза шелестела все тише, временами как бы дрожь пробегала по ней, и она смолкала совсем.

Под обрывом у воды звонко скрипнула дужка жестяного ведерка, и мальчишеский голос сказал:

А она?

Ему не ответили. Захрустел песок, плеснуло.

Зараза! — ругнулся другой голос, постарше, уже ломающий в себе детскую звонкость, голос четырнадцатилетнего. — Погоди, я переобуюсь.

Говорю же тебе, в тот раз ей было нельзя, — сказал он после молчания.

А чо нельзя-то? Я бы там был, можно бы стало, — проговорил первый. — Дак чо звала тогда?

Второй не ответил.

Ну а на другой раз? Ну легла она, а ты? — сказал первый.

Тут сила нужна, для этого дела, понял? Это как дрова колоть. Не каждый может.

Я могу, — сказал первый.

Ну пойдем как-нибудь. Чо, я тебя обманывать буду?

А ежели она не захочет со мной?

Захочет. Ты разденешься — чо не захочет-то. Мы ее тоже разденем.

А вдруг ей опять будет нельзя?

Не знаю.

Спросить у нее, может?

Ты чо, дурак? Как ты у нее будешь спрашивать? Разденем да и все.

Ну пришли вы, а потом? — спросил первый. .

Посидели сначала. Потом она говорит: чо-то пристала, полежу.

Ну, — застенчиво, негромко сказал первый.

Потом говорит: иди сюда. Ну я подошел, лег. Тут дело-то такое, главно, чтобы у тебя все было в порядке, понял?

А вдруг ей опять нельзя?

Да можно, говорю тебе. Она, кажись, тяжелая.

Как тяжелая?

Ну как, последний раз был, сказала. Теперь вроде всегда можно.

Ну дак ладно, — как бы стыдясь, смущенно проговорил первый. — Это чо, от тебя?

Ну, — сказал второй недовольно.

Дак еть она старуха! Ей, поди, тридцать?

Тридцать два. Они замолчали.

Пошли, — сказал постарше.

Снова звякнуло ведерко, послышались уходящие к деревне шаги.

Это же Вощицын из твоего класса. И Настенька, твоя соседка. Понял? — сказал сзади голос Миндубая.

Ну, — ответил Остромиров.

Ты хоть осознаешь, что это твоя вина? Остромиров промолчал.

Ну иди, — сказал Миндубай. — Что с тебя взять. Иди.

Что-то вдруг мягко толкнуло Остромирова в затылок. Только тут он заметил, что веки его сомкнуты. Он открыл глаза. Последний текучий луч, пропадая, скатывался с деревьев в небо. Темнело.

Первое, что он узнал, придя домой: Настя, соседка, только что, час назад, повесилась.

Это происшествие тяжело ударило Остромирова. Настя, бездетная вдова, уже лет восемь жила вдвоем с матерью. Тихая, молчаливая, из тех, что всегда умеют оставаться незаметными. Она почти не бывала на людях. Никто не знал, что и как могло свести ее с Вощицыным, совсем еще мальчиком. Ведь и взрослых парней хватало в деревне, и мужики-ровесники были.

Ну а Вощицын? Разденем да и все?

Так что же значили пять лет его, Остромирова, усилий?

Настю похоронили за оградой кладбища, и только мать ходила к ней — день за днем до самой зимы. В одно лето она сгорбилась, почти потеряла голос и утратила память.

На следующий после похорон день Остромиров пошел к Павлу Иннокентьичу и попросил дать ему отпуск.

Стой, а куда Вощидына? — сказал Павел Иннокентьич. — Ты погоди, нам его сейчас же надо брать в четыре руки, никак нельзя намего упускать.

Павел, будь друг, возьмись в самом деле за него. Не могу я сейчас, ну не могу, — почти моля, проговорил Остромиров.

Да что с тобой! — воскликнул Павел Иннокентьич, бросая на стол пухлые белые карликовые ручки. — Стой! Меня не проведешь! Ты что задумал? — он посмотрел в глаза Остромирову.

Остромиров отвел взгляд.

Садись, — сказал Павел Иннокентьич, как говорят нашкодившему ребенку.

Остромиров пододвинул себе стул с фанерным скрипучим сиденьем. В кабинете Павла Иннокентьича недавно прорезали большое, солидное окно, было неуютно, как-то отвлекающе светло.

Ты что же, всерьез думаешь, что это нужно людям? То, что ты ищешь? — сказал Павел Иннокентьич. — Лично тебе, может быть, нужно, хотя я и в этом сомневаюсь. Но всем остальным... Ты уж тут, пожалуйста, не заблуждайся.

А что я ищу? — как бы любопытствуя, спросил Остромиров.

Да всех под свою пяту загнать — вот что! Ведь тебе хочется идеи, которая всех и все примирила бы. Люди, принявшие твою веру, молились бы на тебя как на нового Христа. Не примирение тебе нужно, а вот это — чтобы молились.

Может быть, в чем-то, на тысячную долю, ты и прав, — сказал Остромиров смущенно и задумчиво. — Я, конечно, дал повод так думать. Но ведь не в этом дело...

Вот-вот! — прервал его Павел Иннокентьич, мелко и как-то натужно захохотав. — Тщеславие и самомнение тебя мучают! Тебе ведь малой радости и малого счастья не надо — уже надоели. И чтобы добыть счастье богово, ты на все пойдешь. А уж гнуть других под себя — это само собой. Но послушай. Познаменитей нас были вещуны, и что же? Чья правда взяла? Да ничья не возьмет, потому что любая — она только лучик большой, общей правды.

Это ты все о себе, о себе говоришь! — сказал Остромиров, напряженно,. ненатурально улыбаясь. — С чего ты взял, что мне лишь лучик? Мне надо всю правду. А не будет ее у меня, так и меня не будет.

Я и говорю, что ты на все пойдешь: и на добровольное сумасшествие, и на самоуничтожение. Но не надо так высоко, не ты один такой большой, очень-то уж себя не тешь, много вас. Я тебе вот что скажу: тут ведь смелость нужна, чтобы признать, что жизнь, ее цель и тайна недоступны человеческому уму. В ком нет такой смелости, тот и мечется, прыгает, кричит — заячью душу свою взбадривает. А ведь всего-то и надо человеку, что честно смотреть на самого себя...

И что? — спросил Остромиров, наливаясь краснотой.

Вот ты против закона ходил, капиталец сколачивал, на человечью жизнь покушался... Теперь я тебя спрошу: и что?

Ну? — снова спросил Остромиров, качнувшись на стуле. Сиденье мощно-сердито заскрипело.

Как ты думаешь, Гитлер в тридцать третьем году был счастлив? — сказал Павел Иннокентьевич.— Наверняка... Словом, есть счастье “низкое” и есть “высокое”. “Низкого” нам не надо, верно? “Высокое” же всегда предполагает предельную нравственность — способность судить себя и болеть болью другого. Так вот, часто ли ты судишь самого себя? Счастья ты ищешь или чего?

Ну так что же? — сказал Остромиров, давя в себе ком стыда, злости, мальчишеского желания как-нибудь грубо, хулигански обозвать Павла Иннокентьича. — Цель недоступна, счастье невозможно: какое это счастье—вечный суд над собой, вечная боль? Что в таком случае остается человеку?

А вот это и есть: через боль и суд ко всему возможному. Вот моя мысль: человек вправе испытать и познать все, что есть в жизни, — если только его действия не бьют по другому человеку. Лишь так он осуществит себя. Ведь деспотия морали страшней железной клетки!

Ага. Значит, осуществлять себя без строгих моральных запретов? Так?

Ну так, — нехотя согласился Павел Иннокентьич. — Да ты пойми: нужно снять тяжесть отживших установок. Что такое духовный, научно-технический и прочий прогресс? Непрерывное освобождение от старой морали. Пришла пора наивозможной свободы.

А ведь такая свобода означает распад общественной формации, — невольно улыбаясь, сказал Остромиров.

Слушай, ты мне оставь эти ученые штучки — знаю! — озлился Павел Иннокентьич. — Эк тебя немцы вымуштровали. Формация — ежели таковая существует — разваливается не от свободы, а от несправедливостей, которые ваша мораль освящает.

Что ж, тут, пожалуй, ты прав, — сказал Остромиров, вставая. — Но конечную цель ты мне все-таки не объяснил. А ведь она есть, она есть!

Да ты ребенок! — воскликнул Павел Иннокентьич. — Совсем ребенок!

Так я завтра не работаю? — уже из дверей сказал Остромиров.

Слушай, не езди никуда. Ничего ты не найдешь. — Павел Иннокентьич поспешно встал из-за стола и оперся о его кромку указательными пальцами. — Не езди никуда.

Так я не выхожу, — сказал Остромиров.

Не езди! — крикнул ему Павел Иннокентьич — уже через двери. — Ради бога, не езди!

 

8

 

Нервозность, тревога, охватившая Остромирова позавчера, на Миндубаевой поляне, не давала ему ни минуты передышки. Как под угрозами шантажиста, напряженно искал он выхода, зная, что не найдет, зная, что это теперь надолго. Все прежние радости личных побед и приобретений отступили, потускнели, уже не занимали. Что такое была его пятилетняя жизнь в Утюмове, что изменил он этой жизнью? Так в чем же найти опору?

Что он лишь ниточка, волоконце в чьих-то умелых, умных руках, Остромиров видел. Но на слепое, им самим не осознанное движение он был не способен, не хотел, не мог так жить. Эта трещина, разрыв между существованием цели и невозможностью понять ее мучили Остромирова сильней, чем любая разлука, любое принуждение.

Мысль поехать в Затонское пришла к нему как-то разом, вдруг. Ранним утром он стоял в огороде. Туман, как бы отирая напоследок вымытую до блеска гладь озера, убегал к дальнему лесу, печально и прихотливо расписывал тишину соловей, жемчужный плат паутины светился в углу покоса. Вывалилось из-за горы солнце, напахнул хвойный ветер, и блеск солнца и свежесть ветра напомнили о чем-то давнем, полузабытом, о тех временах, когда жизнь была, как это утро, ясной, чистой, цельной. Захотелось вдруг снова ощутить ту, давнюю, жизнь, прикоснуться к ней.

Уже окончательно решив ехать, он подумал, что есть тут и какой-то иной смысл, что это не совсем импульсивное желание, а некая глубинная потребность, стремление воскресить в себе ту пору, когда природа живет в человеке свободно, незамутненно.

На другой день после разговора с Павлом Иннокентьичем он был уже в Гаринске.

Приехав на вокзал, Остромиров в город не пошел, а решил скоротать время в пивной на пристанционной площади. Июнь возвышался к солнцевороту, яростно крутились в воздухе мухи, крепкий зеленый сок гулял в придорожных травах, тополиное семя начинало раздирать свою тугую обертку. Корка высохшей лужи возле пивной потрескалась, и лодочки-скорлупки, матово отсвечивая на солнце, тихо уплывали в тень крыши. Пахло конским навозом и от стоящей рядом полуторки — горячим пробензиненным двигателем.

В пивной на удивление было пусто. Лишь два старика — один большой, губастый, с печальными тускло-торфяными глазами и второй, пониже и похудее, моложавый, светлый, с пионерски задорным носом, — обсуждали что-то в углу. В кружке торфяноглазого, почти выпитой, плавал, поблескивая, яичный желток.

Остромиров, взяв две, отошел в противоположный угол. Мрамор его столика был кое-где закапан, на остальных вообще темнели лужицы. В пивной стоял влажный, остро-хмелевой запах. Остромиров хмуро оглянулся на буфетчицу, и она весело, приглашающе ответила ему тридцатилетними, многое познавшими и ненасытившимися глазами.

Остромиров отпил и, поежившись от сухого жаркого воздуха, залетевшего в приоткрытую дверь, стал смотреть за окно. Дребезжа стеклами, прошел автобус, обросший сзади серой пылью. На одну из скамеек возле пивной, сбросив связанные белым платком сумки, села безбровая ширококостная колхозница. Сквозь листья пристанционных черемух глядело круглое смирное облако.

Легкий, едва ощутимый хмель как-то быстро снял напряжение последних дней, Остромиров почувствовал скуку и усталость. Затея с поездкой в Затонское показалась вдруг нелепой и ненужной, а все, чем жил, о чем думал, — посторонним, чужим. Реальным, имеющим значение было лишь это: промчавшийся автобус, женщина с сумками, старики, буфетчица — жизнь, которая знала, чего ей надо. Ему захотелось поговорить со стариками или на худой конец с буфетчицей, но он не решился.

Где-то позади стойки сонно капала вода.

Внезапно дверь пивной отлетела к стене, ударилась о нее и задрожала. Вошел парень в черных туфлях на микропоре, в коротких, по щиколотку, узких желтых брюках и разноцветной, расчерченной огромными запятыми рубахе.

Буфетчица колыхнулась от стойки.

Старик, — сказал парень, подходя к соседнему столику и внимательно глядя на Остромирова. — Хиляй сюда.

Грязно-серая тряпка буфетчицы уже вытирала столик, за который он встал.

Я же тебя знаю! — крикнул парень. — Ты ж меченый, — он кивнул на правое ухо Остромирова со шрамом от ножа Миндубая.

Горячий сгусток ударил Остромирову вверх от сердца и, стуча, разбухая, наполнил голову. Остромиров взял вторую, невыпитую, кружку и, глядя в глаза парня, пошел к нему.

Да друг я, друг! Почти корешок, — опять крикнул парень. Ему было года двадцать два — двадцать три. Низкорослый, с вогнутой грудью, он выглядел бы хило и жалко, но крепкий, короткий, будто срезанный нос, белый громадный лоб и наглые едкие глаза действовали как-то жутковато. Да и держался он — король.

Этот крапивный молодняк, впрочем — Остромиров успел убедиться — вполне безобидный, страшно не правился ему. Он и не пошел бы, отвернулся, да было в словах парня некое обещание, была неслучайность, намеренность встречи.

Я ведь поехал к тебе, — сказал парень, нахально улыбаясь. — Мы с тобой на “ты”, верно? А тут смотрю; вот он, Остромиров.

Так, — проговорил Остромиров. — И какое же у тебя ко мне дело?

Подмикиткин! — весело вскрикнул парень, показав большим пальцем на себя. — Так что будем знакомы. Мы же с тобой родственники. Микиткина-то помнишь? Это мой дядя, с материнской стороны. Нет, нет, мы с тобой родственники по-настоящему, совсем не по той, не по издательской, линии. Ну, это потом!

Он вытащил из кармана брюк черный полихлорвиниловый бумажник, достал сотенную. Буфетчица, наплыв густым, колючим запахом пота, поставила три кружки: две Подмикиткину, одну Остромирову.

Для начала, — сказал Подмикиткин, подавая ей огромную, пеструю, как половик, купюру.

Едва она отошла, он торопливо и как-то искательно шепнул Остромирову:

Я только что из Австрии, от Николая, вашего брата.

Так он жив? — шепотом вскрикнул Остромиров. — Почему — в Австрии? Он в плену был?

Вы не пугайтесь, — сказал Подмикиткин мягко и как-то робко. — Я вам письмо от него привез.

Он вдруг прикрыл левый глаз, почти не прижмуриваясь, по-птичьи опустив веко, и протянул Остромирову желтый конверт.

Конверт был сбоку разрезан, письмо свободно выпало из него. Остромиров, задыхаясь, развернул твердый лощеный листок.

“Евгений! Когда этот человек плюнет тебе в лицо, но ты усадишь его пить чай, посмотри на него. Это я сижу перед тобой!”

Остромиров поднял голову. Глаз опять открывался, глядя на него глубинным, неровным, дрожащим светом.

“Евгений! Будь она проклята, подлая ваша родина. Я отказался от вас, отказался, отказался! Что вы сделали с человеком, вы, идеологические ящеры! Вы затоптали его, вы распяли душу человеческую. “Все для счастья человека!” Мерзавцы, идиоты. Самый счастливый человек — сумасшедший. Вот чего вы хотите, вот что вам нужно,

Догма, догма жрет вас. Вы химус, вы испражнения догмы. Это кретинизм, это подлость — поверить, что одно-единственное учение спасет мир. Вы решили, что знаете путь, знаете цель. Индюшиное отродье! Но спесь вас и погубит. Вы думаете, Сталин это так, это случайность. Будут Сталины и у вас, и в другом месте — неизбежно, покуда свирепствует единовластие идеи. Идея выродится, извратится и наконец сама себя уничтожит.

Опомнитесь! Душа человеческая — не фотографическая пластинка. Не трогайте! Миллиарды оттисков ходят по земле. Хватит! Позвольте людям любить бога, черта, ЭВМ, пентаграмму. Дайте человеку правду — самую жестокую, самую невыносимую. Есть счастье ужаса и отчаяния. Это жизнь.

Вы, удавы, не гипнотизируйте их, дайте им выбрать себя.

Не думайте, что их неведение хранит вас. Рано или поздно они узнают все—дела и мысли тайные ваши. Но усыпить тогда уже никого не удастся. Не доводите до несчастья. Позвольте им думать, позвольте им самим решать все, что вы решаете за них.

Самоубийцы! Перестаньте насиловать другие народы. Это вам даром не пройдет!

Вы, безумные младенцы! Мир — как подлодка, падающая в Марианский желоб. Оставьте человечеству самому взять вашу идею — в ряду других. Дайте ему вознестись на свет божий.

Евгений! Я все потерял — отечество, близких. Но, Евгений, мы — одной матери, одного отца. Помни, что мы люди, Евгений!

Евгений! И ты подлец! Ты — сообщник злодеев. Но еще не поздно, еще не позд..,”

Письмо обрывалось на полуслове. Не было ни подписи, ни даты. Но почерк! Эти взметнувшиеся копья “б”, бьющие в другую строку “р”, эти углы, изломы, прыжки могли принадлежать только брату. Остро-миров вдруг поймал себя на том, что давно оторвался от листка и угрюмо, каменно смотрит в глаза Подмикиткина.

И это написал Николай! Он мог написать такое?!

Подмикиткин внезапно побледнел, нос его еще больше выступил вперед, испарина осыпала кожу лба. Он выпрямился и, не мигая, глядел на Остромирова — Василий Шибанов, пригвожденный царским посохом.

Старики в углу громко заспорили, и буфетчица мужским, хрипловатым басом шумнула на них. Подмикиткин переступил с ноги на ногу, скривился, как от боли, и вдруг, собрав свой губастый, разваливающийся рот, плюнул. По лицу Остромирова мелко сыпануло.

Оба оцепенели. Стучала о раковину вода.

Этого и не нужно было, — сказал Остромиров, приходя в себя и доставая платок. — Я все понял.

Ради бога, простите! — испуганно закричал Подмикиткин. — Я не хотел, вот разорвите меня, не хотел. Я письмо не читал, не знаю, что там! Я ослеп, истинно ослеп всей душой. Против воли моей! Не мог удержаться! Потянуло, потянуло — хоть что ты делай..

Да ладно, — сердясь, сказал Остромиров. — Чего там.

Я ведь сразу понял: вы — философ, — удовлетворенно проговорил Подмикиткин. — Утерлись — и делу конец. Другого тут бы разнесло. Вмиг бы врага нажил. А вы-то знаете, что не в этом вопрос. Ну, плюнул и плюнул. Душа живет по большому счету — мелочи ничего не значат. Ведь вы кто? Вы — ум! Архимед воина смертельного оттолкнул — не мешай. Так и вы.

Остромиров, насупясь, смотрел в кружку. Да что, собственно, он тут стоит, балаган этот гнусный слушает? А ведь поезд через полчаса!

Он поднял голову.

Погодите! Не уезжайте! — Подмикиткин бросился к Остромирову, щипнул его за локоть и снова отскочил, исказив лицо в тревоге. — У меня к вам еще одно дело. Да и про Колю, про Николая-то узнать, что ли, не хотите?

Да что мне до него! — раздраженно сказал Остромиров. — Полтинниками в мать бросал. Но он напрасно старается. Я русский, а не француз и не австриец, как ему, может быть, кажется.

Э-э, француз, русский, американец! Эк вас раздирает! — во весь голос оторвал вдруг Подмикиткин. И, сбавляя: — Судьба. Он ведь опять торгует кожами. Коммивояжер в фирме “Мир юкт фелл”. И представьте, никому и не сообразить, что он русский. Вы думаете, это ностальгия в нем ругательствами-то взрыдала? Нет — благополучие в нем бесится! Он благополучен от кишок до банковского счета. Никакой ностальгии, превосходный бюргер, отлично устроился. Потому и взвыл на вас.

Собственно, ты-то сам кто? — внезапно спросил Остромиров. — Почему я должен тебе верить?

Ты мне не груби! — оборвал его Подмикиткин. — А верить — можешь и не верить.

Он снова достал бумажник, вытащил из него красную книжечку, помахал ею:

Эдуард Елисеевич Подмикиткин. Заслуженный рационализатор. На моих идеях половина нашего завода держится. Кроме того, я бескорыстен. Человек необыкновенный.

Остромиров почувствовал, что изрядно захмелел.

Подмикиткин забрал нижней губой верхнюю и, дергая челюстью вниз, оглушительно чмокнул. Посмотрел на Остромирова:

Слушай, я должен тебе кое-что сказать. Крайне для тебя важное. Идем со мной. Пойдешь?

Ты!— вдруг как бы против своей воли захохотал Остромиров. — У тебя все крайнее и все важное.

Они вышли из пивной и повернули в город.

Жара, соединясь с пивом, расклеила Остромирова окончательно. Голова стала большой и тяжелой, а все остальное легким. Ноги жили отдельно, и отдельно — руки. Мысли кое-как переползали в наэлектризованном мозгу, на мгновение задерживались и снова выскальзывали, пропадали. Через минуту он уже не помнил о Затонском и даже о том, что было час назад.

Однако письмо Николая ясно, резко стояло перед ним — во всем своем безумии и беспощадности. “Коля, Коля, неужели ты настолько озлоблен? Нет, быть этого не может! Что же ты делаешь, колбаса ты австрийская! Коли уж брат тебе не брат, кто ты сам-то?”

Подмикиткин шагал легко, играючи, асфальт отскакивал от его микропора. Остромиров едва поспевал, сопрел под тяжелым своим, рыхлой ткани, пиджаком.

Где-то вдали грохотала телега, возле базарных ворот мужик любовно толкал табак в пасть самокрутки. Лоснилось на солнце бревно коновязи.

Ты! Куда ты меня ведешь? — крикнул Остромиров. Подмикиткин улыбнулся, чем-то очень довольный.

Слушай меня внимательно, — сказал он, глядя прямо перед собой, куда-то вдаль.—Я тебе сегодня объясню главное: для чего в человека заложено стремление к нравственной жизни и страсть к машине, вообще ко всему внешнему, материальному. Ведь ты на этом и спотыкаешься. Ты — угнетенная невинность. Тебя задавило пошлое заблуждение, что два прогресса, внутренний и внешний, не совпадают. Тебя русская литература научила, этот деревенский ванька слюнявый, она тебе втолмила мысль о лоне, о крестьянской чистоте и благочестии и мысль о молохе, губящем человечество. И эти две мысли держат тебя крепче всякой собственности. Вырви их — навсегда! Ты не русский, ты не русский.

Подмикиткин остановился и, обеими руками взяв Остромирова за локти, глядя ему в глаза, докончил:

Я тебе расскажу, зачем человеку совершенствоваться. А верить или не верить — твое дело.

Его левое веко упало и тут же мгновенно поднялось. И снова неровное свечение побежало из черных глубин зрачка. Как бы холод ощутил Оетромиров от взгляда Подмикиткина, но ему было и неловко, стыдно, что его держат за руки. Он не любил мужских прикосновений.

Он отодвинулся и, выгоняя хмель, резко, до боли мотнул головой. Действительно, стало свежее. Но может быть, помогла и тучка, набежавшая вдруг на ясное небо — она закрыла солнце, одновременно махнуло ветром.

Они пошли дальше.

Полузаросшая травой улица тянулась перед ними, в ухабах лежало перемолотое колесами сосновое корье. Здесь была старая часть города, окраина. Вскоре дорога покатилась в большой дикий овраг, избы остались позади. Подмикиткин свернул к откосу и сел на траву, приглашающе ткнув рукой возле себя.

Огромное пространство низкорослого леса лежало перед ними. За оврагом вдла низменность, гнилые удушливые болота, вплоть до горизонта не виделось ни единого просвета — ни вырубки, ни покоса, ни поляны. На опушке, отражая выгнутые, покореженные ветви, чернела торфяная вода.

Запомни,— сказал Подмикиткин. — Еще двадцать, тридцать, самое большее пятьдесят лет — палеозой этот исчезнет. Еще сто, двести — и планета будет как зимний сад. Все освоено, все окультурено. От Гренландии до Австралии пять минут ходу. Все знакомо до тошноты. Человек не выдержит такой пытки. Переселение неизбежно! — он двинул рукой в небо.

Дело даже не в этом, — волнуясь, сказал Остромиров. — В человеке это заложено. Он пойдет туда в любом случае.

Вот! Ты понял?! — вскрикнул Подмикиткин. — Не природа создана для человека, он — для нее. Цель живой природы — распространиться в космосе. И человек всего лишь средство, орудие. Слушай дальше. Этой цели подчинено все — мораль первая. Ты подумай: ну что было бы без морали? Мораль дисциплинирует нас. А без дисциплины какой прогресс. Чего там — благодаря морали человек и стал существом, способным выйти в космос. Мораль, кроме того, хранит нас от самоуничтожения. Природа дала нам атом, но она же и совесть, — Подмикиткин актерски хлопнул ладонью по груди.

Что-то не нашенским духом несет, — сказал Остромиров, скашивая глаза.

А это дело вредное? — захохотал Подмикиткин. — Слушай дальше. Космос будет открыт лишь человечеству нравственному. Все технари и все моралисты всех времен, они ведь одному делу служили — даже если отвергали друг друга. Совесть и атом! Но прежде — совесть!

Да что мне-то от этого! Что мне-то лично? Ты меня зачем сюда потащил?!

Не егозись. — Подмикиткин, назидая, сморщил уродливый свой лоб. — Холопью заносчивость должен из себя вытравить, сомнения вырвать, — вот это и есть “тебе лично”. Служи природе! Служи природе! — он вдруг по-свинячьи взвизгнул, ударяя кулаком в небо.

Остромиров отшатнулся. Лицо Подмикиткина побагровело, он что есть силы жахнул ладонью по груди.

“Так вот у тебя отчего грудь-то вогнутая”, — только и уепел подумать Остромиров. Подмикиткин, подвывая, закричал бессловесно:

Лау-лау-лав-лав! Л-лау-л-лау!.. Остромиров вскочил.

Да садись,— внезапно оборвав крик, сказал Подмикиткин. — Я прозреваю будущее, понял? Это болезнь.

Остромиров стоял, решив ни за что больше не садиться.

У меня к тебе, собственно, вот какое дело, — приглаживая на затылке липкие охвостья, сказал Подмикиткин. —Дядюшка-то мой ведь жив. Пребывает в городе Луганске под твоим именем, отчеством и фамилией. Ты ведь ему и метрики, дохлый и беспамятный, тогда отдал, перед войной. У него они, у него!.. Ну, это к слову. Мы тебе вреда не причиним. Я думаю, в случае чего могу на тебя и так рассчитывать, по дружбе? Насчет метрик это уж я для верности. Гешефт, он любит гарантию.

Пошли вы к черту с гешефтами! — крикнул Остромиров. — Ничего не знаю!

Вот-вот, добрая и честная ты душа,— заулыбался Подмикиткин, вставая. — Ничего ты не таишь: ни злости, ни радости. Посердись, посердись, все гневом и выйдет, все твое недружелюбие. Да ничего плохого мы тебе никогда не сделаем! Нашей же помощью будешь жить.

Метрики! — сказал Остромиров. — Ну какой мне тут вред от вас, рационализаторов. — Он помолчал. — А ведь я тебе и так бы не отказал.

Даже не зная, о чем попрошу?

Даже не зная. Ты мне, может, нужнее, чем сто праведников.

Светлая ты душа, — сказал Подмикиткин, цепко хватая его за локоть. — Но тут нельзя было без этого, без дядюшкиных метрик. Полагается.

Ну хватит. Домой пора, — Остромиров с силой вырвал локоть из руки Подмикиткина.

Я приду к тебе, — пообещал Подмикиткин.

Дорога назад была скучной. Подмикиткин дважды останавливался отдыхать. Остромиров его не дожидался, шагал. После письма Николая Затонское вдруг как бы растворилось в недоступной дали, его облик в памяти Остромирова исказился. В самом ли деле это его родина и нужен ли он ей? Нужна ли она ему? Возможно ли свести воедино два целой человеческой жизнью разъединенных конца? Найдет ли он там хотя бы некое подобие согласия с самим собой и окружающим миром? Если и там нет опоры? А ведь это, может быть, последняя, решающая попытка. И что за ней?

Ко всему был еще и Подмикиткин, его неистовые пророчества. Никаких особых откровений в речах безумного человечка Остромиров не нашел. Но слова Подмикиткина как-то очень хорошо сошлись, сомкнулись с его поисками. Затонское точно бы отпадало за ненужностью.

На пустыре меж старым городом и новым, среди тополей и кустарников, Подмикиткин внезапно исчез. Остромиров долго стоял, выкрикивая: “Эдик! Эдик!” В кустах жалобно заблеяло, огромный грязно-желтый баран вывалился к нему. Остромиров бросился к вокзалу. Уже падал вечер, садилось солнце, какая-то нечисть бродила подле тропы — сыпалась глина и болото чавкало.

Вдали от завода шел дым, широкая желто-белая река пересекала небо. За пустырем весело тенькал звонок строительного крана.

Утюмово встретило его нехорошей вестью: с Павлом Иннокентьичем беда. Павел Иннокентьич с утра все чего-то ходил по деревне, трезвый, глядел на людей, но ни с кем не заговаривал. Возле Кенцаринова дома он подобрал щепу и с полчаса, наверно, чертил на соседнем заплоте буковки, разобрать было нельзя. Никто и в голову не взял: мало ли —пишет, и пускай. А солнце высоко, до вечера далеко. Ему бы пойти отдохнуть в тени, а там уж и доживать до прохладного времени. Нет — ковыряет заплот. Ну и добился — с непокрытой-то еще головой: начал приставать к бабам да к девкам. Тут уж дотумкали. И верно, с какой это еще печали школьный директор может в бревна тыкать да баб затруднять. Но подходить к нему пока опасались — все же никого не обижает и человек заслуженный.

Около обеда он встретил на улице Ирину — это уже она сама рассказывала, — стал уговаривать пойти с ним в сарай. Мол, его, Павла Иннокентьича, жена просит. Она уже там и ждет их для удовольствий втроем. “У меня, — рассказывала Ирина, — сердце от жалости так и покатилось. Вы, говорю, Павел Иннокентьич, заболели, идите домой, я сейчас. И повернулась — в контору звонить. Он за руку как схватит, да больно так. Я кричать. Он отпустил и говорит, тоже будто меня жалеет; “Я бы тебя таким радостям научил, ты, может, таких до конца жизни не узнаешь”. Я тут и поняла: он не больной, он в полном уме! Веришь, никогда так не бегала. Прибегаю в контору, говорю, надо чего-то делать. Ну, его сразу забрали. Тамара, жена-то, закрылась, глаз на улицу не кажет. Да что, будто она виновата!”

То ли от этой новости, то ли от жары, то ли от усталости Остромирова вдруг взяла такая тоска, что он, не ужиная, кинулся из дому. Вышел за деревню, на берег, сел на кочку. Стемнело, вдали завис над озером звездный трезубец. Пахло ржавой осокой и свежей рыбьей слизью. Потянуло теплой сыростью прибережья, застонал кулик, и Остромиров отвернулся, будто скрывая от кого-то, как тяжело ему. Отчего-то казалось, что вся жизнь его — одинокая, пустая, безумная. Он убеждал себя, что настроение, что пройдет, но от этого становилось еше горше, еще тягостней. В конце концов он встал и пошел к дому.

Наутро пришлось принимать дела в школе. И только здесь расходился, разбегался — заботы освежили. В полдень на пути к школьной столярке он вдруг вспомнил о Подмикиткине, и на душе стало как-то просторней, веселей.

 

9

 

Витенькина бочка повредила лишь фару. Осмотрев ее, Руся опять залез в машину и толкнулся своей большой ногой. Двигатель неохотно, но зафырчал, пошел. Руся вывернул на дорогу и помчался на завод, к Полуянову. Один Полуянов мог дать ему всю сумму разом и сейчас же.

А что делать? Ведь замарался уже о подлеца — все едино.

“Жигули” сегодня не нравились ему. И движок дышал вроде как с хрипом, и где-то постукивало легонько. Выметнувшись на путепровод, Руся врубил газку — клин клином вышибают. И верно: постукивание прекратилось.

Шоссе было гордостью Гаринска. Два миллиона вколотил в него завод. Язвы покрывали асфальт на городских улицах, но здесь машина шла, как по столу.

А если Венька зауросит, не даст? Этот уховерт может. Он свое в него, Русю, уже вложил — сто шестьдесят рублей.

Надвинулось огромное коричневое тело заводской трубы. Рваная трещина уползала под облака.

Небо, с рассвета пустое, нежилое, понемногу заполнялось яркими тучками, веселело. Тени прыгали по наростам пыли и копоти на заводских корпусах.

Уховерт не зауросил.

Лети к Светке, — заорал он, едва дослушав. — Скажи: давай, мол, выкладывай, а то не изнасилую.

Полуяновское брюхо радостно колыхалось.

Живем, а, Руська! — он двинул Русю кулаком в плечо, хохоча.

Живем,— сказал Руся. — Как лимон жуем.

Полуянов был сегодня в праздничной голубой рубахе, свеж и светел.

А ведь, представь, полночи не спал — верхом на Синяхиной, — сказал Полуянов.— Прихожу домой. Где был? На собрании. Поверила! — он опять всхохотнул — прикрывшись ладонью, стыдливо.

Чего ж не жить. Только и жить, — показывая, что интересуется, ответствовал Руся.

Синяхина фирму привезла — я упал. Заходи — упадешь. Руся открыл дверцу “Жигулей”, забывая поговорить о фирме.

Пускай выкладывает все, что есть. А то, мол, не поимею, — сказал Полуянов.— Живем, Руська! — он погрозил на прощанье кулаком.

Задница полуяновских штанов была вся в надписях на разных языках. Интернациональная задница. Когда Полуянов шел, надписи падали и поднимались, читать было трудно.

Вывернув на шоссе, Руся нажал что есть мочи.

Лет пять назад клан Бучельниковых вдруг начал крошиться. Отпала тетка с семейством, принялась жить по-новому — не обращая внимания на Каллиста. Потом сродная сестра с мужем — Рустемовы. Эти пошли знатно, муж служил на должности в горисполкоме. Куда там Синяхиной — носили фирму, ели фирму, фирмой укрывались, фирму подстилали и по нужде ходили в фирму. Кто-кто, а Руся знал: бывали у мужа делишки — проведай о них Каллист, не выходить старика. Полуянов бил, конечно, сюда, на Рустемовых — муж квартиру мог сделать, как палец обсосать.

Руся падал — дна не видать, не выбраться. Будь что будет — оглядываться, осматриваться поздно. Выплатит — замолит, слезами замоет! Все! На даче стоп. Сорок лет — пора итогов, мужания, очищения.

Было десять утра. Руся давил на .акселератор.

Полчаса спустя он, при полуяновских деньгах, выезжал из города с другой стороны — к Утюмову.

Облака загустели, наслоились — поверх кучевых накрыло перистыми. Солнце отступило, притихло, уже и не видать было его. Должно быть, погода задумала перемену.

Асфальт оборвался. Шины плеснули шумом; началась болтанка. “Жигули” пошли уткой, с боку на бок. Здесь были непобедимые при-шанитские болота. Сколько ни валили сюда гравия, камня, шлака — все уходило в бездну. Каждую весну проступала вода, хлябью расползалось полотно. С марта по октябрь город бился с болотом. Дорога была нужна — горожан кормил единственный в округе утюмовский совхоз. Кое-где, в самых гибельных местах, нынче стлали бетонку. Год-два, и по бетонке: собака брехнуть не успеет — Руся в Утюмове.

Мелкорослые, погнутые, откатывались назад болотные сосны. Хвост пыли за машиной загибало на обочину.

Полуяновская квартира — последнее в Русиной жизни паскудство. Все! Сорок лет. Закон о безнравственности. Служить людям. Но лучше не думать. Преждевременные мысли могут все разрушить. Самые прекрасные планы плохи тем, что меняются.

Впереди показались грузные очертания автобуса Львовского завода. “Ох, Маруся, я вернуся”, — предупреждала надпись в пыли над дублирующим номером. Руся сдвинулся влево, обгоняя. В окне автобуса, обернувшись к Русе, глядя поверх его головы, сидел Разбегалов. Курчавился хохолок на полысевшем надлобье. Руся улыбнулся, ничего от Разбегалова не скрывая. “Жигули” шутя обошли махину.

Дача засияла в полную силу. Пал последний барьер. Сентябрьские выходные он проведет там. Первым делом отряхнуть с души подлость обыденщины. Потом борьба в трех направлениях: назад, вперед и в сторону. Углубляясь в прошлое, будущее и окружающее. Нет правды в жизни, но она должна быть. Деньги, престиж, благополучие—вот он, фетиш. Манхэттен заслонил идеалы русские, коренные. Нужно выправить человеку зрение. Россия никогда не жила без царя и не будет. Это беспощадный царь. Он, держащий в правой руке палку, а в левой чащу, только он выбьет из русских американского оборотня.

Дорога начала вилять, будто пьяная. У всех исконных, народной смекалкой проложенных дорог есть одно свойство: они ходят там, где ходить бы им теперь не надо. Древний крестьянин пробирался из Утюмова в мир людской. Сунул ногу туда, сунул сюда, нащупал, где посуше, встал, снова толкнул ногу. Так и пошел — с кочки на кочку. За ним другой, третий, там конный, телега—след в след. С тех пор и ездят — где пешему сподручней. Продираясь меж двух осин, закладывая руль на поворот, Руся прикидывал, насколько обогнал бы он сейчас того древнего путника. Или путник — его. Сбоку за деревьями мелькнул автобус Разбегалова. Он шел в противоположном направлении.

Мотор внезапно кашлянул, и. весьма сердито. “На хозяев не лают”, — хотел было попрекнуть его Руся, да обрезался. Под капотом чакнуло, щелкнуло и затихло. Руся обреченно нажал на тормоз.

Проплыл мимо автобус. “Не пройдет!” — бросая руку в окно, кричал Разбегалов. Он был багров от воодушевления. Руся кинулся из машины. Но поздно.

Ровно десять минут ловил он попутку. И все же поймал. Шофер был страшно худ, бородат и неразговорчив. Едва Руся хлопнул дверцей, он погнал что есть духу. Трещали доски кузова, Руся дважды нырял головой в крышу. Садиться он уже не смел, так и ехал вприсядку, на полусогнутых. Шофер отворачивался, на дорогу почти не взглядывая. Уши у него были целлулоидно-белые, полупрозрачные, в ужасных бугpax и ямах. Да и руль держала не рука, а кость, обтянутая пергаментом. “Смертник”, — подумал Руся и хотел сказать о пользе молочного для язвенников, да смолчал.

Грузовик взвивался над ухабами, словно конек-горбунок, но за обочину ни разу не вылетел. Мастер сидел за рулем, и небывалый.

Меж деревьев опять засквозила пестрая от грязи туша автобуса. Кость шоферской руки, будто манипулятор, сомкнулась на рукоятке передач. “Мышь!— внезапно вспомнил Руся. — И борода”.

Стой! — крикнул он, распахивая дверцу. Та же механическая беспощадная рука взяла его за плечо и прижала к сиденью.

Погряз и не вырвешься, — сказал шофер.

Влет миновали автобус. Разбегалов счастливо улыбался, мокрой от пота рукой гладя хохолок. Руся едва глянул на него, от испуга деревянный. Глаза Разбегалова ходили где-то очень далеко, видно вослед мечтам.

Техника может все, и даже больше, — отвернувшись от Руси, загадочно сказал шофер. — Но требует капиталовложений.

Жесткие клиновидные пальцы держали Руеино плечо нечеловечьей хваткой.

У меня с собой только двенадцать рублей, — Руся протянул бумажник.

Ничего не было сказано в ответ, и бумажник не был принят. Грузовик с ревом несся вперед. Окраина утюмовеких полей уже просматривалась в просветах леса.

Поганые болота! На метле здесь летать. Еще вчера вечером, Руся помнил, не то что воды тут не было — пыль вилась. Сейчас же по обеим сторонам стояли огромные лужи, и одна, похотливо урча, переливалась в другую.

Передние колеса грузовика ухнули в ручей, бампер уперся в дорожное полотно.

Как бегают, знаешь? — спросил шофер.

Руся выбрался на капот, прыгнул. Сзади подходил автобус, Разбегалов стоял у дверей. Руся побежал большими, тяжелыми скачками. Мешало нажитое за рулем сдобное тело, грудь колыхалась, и живот дергало книзу. Больно ощутилось, что есть в организме легкие.

Через много-много лет вспоминая это состязание, Руся каждый раз тихонько вскрикивал. Какой бес заставил его выделывать этакие штуки, жизненные силы тратить, кровную, выстраданную машину бросать посреди леса? Ведь едва не умер на дистанции — бежал, как от бандита.

Как ни силен был Руся, Разбегалов его догонял. Ведь он, Разбегалов, хотя коренастый, ,весил вряд ли намного больше горного козла. Искушенный летун, специалист по пространственным перемещениям, он и тут показал себя. Руся приближался к Утюмову, когда услышал позади легкийц топоток, мгновенные касания об укатанный проселок. Руся обернулся. Так, наверно, бегал бы таганок, имей он способность к этому. Разбегалов летел, чугунно-непроницаемый. Руся наддал изо всех сил. Но тщетно, топоток становился слышнее. Ноги отказывали, в легких ходила терка.

Уже пень-колода была в пяти шагах.

Слава технической отсталости! Мелиорация еще не добралась до Утюмова. Приди она сюда, исчез бы ручей, и пень-колода оказалась бы ненужной. Но этого пока не произошло. И надо же случиться такому счастью,, Разбегалов настиг Рюсу на мостике. Едва он пошел на обгон, нога у него поскользнулась, он пластнулся в утюмовские светлые воды.

Всего несколько секунд стоял Руся над ним, тяжело дыша. Разбегалов не повредился, но был мокрым, как половая тряпка. Руся, едва не плача от радости, кинулся к дому Остромирова.

Остромиров был человек наружности незначительной. Попадись он на улице, хоть в гаринском немноголюдье, Руся его не заметил бы, Ветеран и ветеран: швейпромовский, буграми и ямами сбежавшийся пиджак, ворот рубашки одним концом залез под лацкан, жухлые волосы откинуты назад, тонкий синегубый рот, кривые кольца морщин на пальцах. Кожа у него начала уже слабеть, много ее появилось лишней, от кадыка к подбородку наметился рыхлый подсыхающий мешочек. Неприятные ассоциации провоцировала, внешность — ведь что-то даже и лягушачье было в Остромирове.

В ораторы Остромирова никто бы не взял: говорить по-человечьи, разборчиво он будто и не умел — как-то потерянно, через силу бормотал, полуотвернувшись, присвистывая расколотым зубом. Едва-едва можно было понять — о чем. А сказал он Русе вещи нехорошие — де тысяча рублей, и делу конец. Руся не удивился и не обиделся. Надо было стоять за себя — тут уж не до эмоций.

Тысяча сто, — сказал он, глядя на плечо Остромирова. Дом не нов, но свеж, нижние венцы сменили пять лет назад, бросовая цена четыре с половиной. Остромиров хитрил, но хитрил паршиво, нагло.

Тысяча пятьдесят, — Остромиров разгладил рукой клеенку. Они сидели на кухне. Глинобитная печь, голландка и перегородка отделяли жилые комнаты. Кадка с водой стояла в углу. Алюминиевый рукомойник в разводах окислов сочил белые капли. Со стены свисала порыжелая шкурка обоев. “Да он что, даже и ремонт не сделал, продавец!” — подумал Руся.

Тысяча пятьсот, — сказал он Остромирову без обиняков. — Уж вы меня уважьте. Ведь скажут, что ободрал. Так разрисуют, что хоть не живи здесь. Ну разве это можно — за тысячу! Даже и полторы — ни в какие времена.

Тысяча двести, — ответил Остромиров, свистя зубом куда-то под стол. Он вдруг побагровел, словно уличенный в воровстве или взятке.

“Умен, собака, — подумал Руся почти с удовольствием. — Голыми руками не возьмешь. Да не на того напал. Больше пяти не дам”.

Никак нельзя, простите, за полторы, — сказал Остромиров. Это нажива. Мне больше тысячи и не надо, куда мне больше? Я не Растютюев какой-нибудь из Сызрани, мне пароход не покупать.

“Да он всерьез! Русский, зараза, вот уж русский! Нажива! — собирая все силы, чтобы не выругаться вслух, Руся кинул руку в карман. — Коммерсанты”.

Он достал сверток с деньгами.

Никак не могу, — повторил Остромиров. — Мне всего тысячу. А дом забирайте.

Да уж заберу, — пообещал Руся, толкая ему сверток. — Так заберу, что покрякаете.

Ему вдруг стало обидно за этого дурака набитого. В мать-Россию! Коммерсанты. Ни купить, ни продать. Аляску отдали за грош ломаный.

Но дом был хорош. Это был такой дом, что и за пятьсот рублей взять можно, не то что за тысячу. Огромная задастая печь перекрывала перспективу, но там, за ней, угадывались обширные полнометражные пространства. Рассечь их на комнаты — будет три, не меньше. И что удобно: в сырость и непогодь все они разом обогреются голландкой или этим русским глиняным паровозом. А солнце в окна, а потолок в три метра! Вон там будет конторка — писать стоя, по Гоголю.

Это его дом! Даже думать об этом — сладко. Что ни говори, а чувство собственника великая штука. Вытравить его из человека — все равно что кастрировать.

Если за полторы, то берите и свинарник, — сказал Остромиров.

— Я понимаю, это глупо — зачем он вам. Но мы все же люди, а не свиньи, пакостить друг другу не будем. Раз уж такая цена, полторы, он ваш. И баней пользуйтесь.

Да уж попользуюсь, — опять пригрозил Руся. — Я вам только прямо скажу: я напишу фельетон про вас. Это же с ума сойти. Москва куплена и перекуплена, взятки пошли на сотни тысяч, министра посадили, экономика в прогаре, народ оглох и ослеп от газет и водки, литература в блевотине словоблудия, наука занята разглядыванием собственной задницы... Я сам, — Руся вскочил, огромный, — сам — в болоте, в тине, сам перемазан дрянью, глистами вранья разъеден... И вот я встречаю человека, всеми уважаемого, чего там — всеми любимого, — я ведь знаю вашу историю. И этот человек ведет себя хуже безумной старухи! Вместо того чтобы взять меня за шкирку, — Руся показал, как надо это сделать, рука его, согнутая в локте, почти коснулась потолка, — и вытолкать в три шеи, — он дарит мне дом и свинарник! Да пропадет Россия, я вам говорю! Встаньте! Война спасет нас...

Война? — перебил его Остромиров, глядя на Русин живот.

Война против всякого паскудства, — сказал Руся, вдруг успокаиваясь. — Она будет еще не скоро. Но вы, преподаватели жизни, вы-то хоть пока ведите себя по-человечески.

России уже нет, — сказал Остромиров куда-то под стол. — Вам лишь кажется, что она есть. На самом деле что Россия, что Австрия, что Бруней какой-нибудь — все едино. Путь из варяг в греки давно пройден. Мы все теперь греки, и, к сожалению, ничто греческое нам не чуждо. — Остромиров вдруг посмотрел Русе в лицо. — Не надо о России. С иностранным паскудством тоже будем воевать. С бомбой или как?

Руся махнул рукой, словно отметая вопрос.

Я бы вам знаете что посоветовал, — остро глядя на Русю, сказал Остромиров. — Купите у одного моего знакомого собаку.

Это что — понимать как отказ? — словно угрожая, спросил Руся.

Да с чего вы взяли? — с неожиданной звонкостью расхохотался Остромиров. — Дачу-то надо охранять. Как же вы без собаки?

А я сам вместо нее, — пошло пошутил Руся, улыбаясь — впрочем, кривовато.

Великолепная псина, — сказал Остромиров, вставая. — Словом, дом ваш.

Руся вдруг взял деньги и вышел не прощаясь.

Но едва он очутился в холодной темени сеней, едва запищала первая попавшая под ногу половица, что-то неприятно покатилось в нем от груди к животу, он остановился. Тотчас сени повернулись направо, потом налево и еще раз направо. “Жеребец, — сказал себе Руся. — Раз-брыкался. Все равно не уйти”.

Он шагнул вперед, рука его нащупала двери, и он опять оказался на кухне. Остромиров ждал его с распиской.

Про собаку не забудьте, — сказал он. “Интеллигенция, — подумал Руся. —Гиппопотамы. Мнут и давят — успевай увертывайся”.

 

10

 

Витенька встал из ручья другим человеком. Сверкающие водопады прыгали с него, кримплен сморщился, будто кожа царевны-лягушки, было холодно до озноба. Витенька оглядел себя. Руки были мертвенно-сизыми. “Утопленник”, — подумал он. Мучительно тянуло к гаринскому железнодорожному вокзалу. Подломилась единственная жизненная опора, мечту о корнях, об очаге, о счастье ударило оземь.

Чумовой дешевизны был дом, такой уже не встретится. Что оставалось ему в Гаринске? Оставалось взять билет в любом подходящем направлении.

Кримплен подсыхал и расправлялся, но отчаяние нарастало. Память опять и опять подсовывала некогда виденную картинку. Это было в маленьком задрипанном городке. На уличной скамейке лежал по-звериному заросший старец, из ширинки у него свешивался темно-коричневый увядший стручок члена. Милиция, видать, дремала по кабинетам или сидела дома, никто из жителей не решался притронуться к старцу, его обходили по другой стороне улицы, он и его член царствовали в городе до вечера. Старца звали Никодим, он был дезертир, вытянул срок и с тех пор бичевал. В тот день единственный раз в жизни он как бы встал над ними, над жителями. Вспоминая старца, Витенька думал о нем как о последней своей возможности, и она, эта возможность, ужасала его.

Он снял туфли и загнул штанины. Ноги ощутили доверчивые прикосновения пыльной обочины. Ладони детства гладили кожу ступней.

Витенька вошел в лес. Ни грузовика, ни автобуса уже не было, ров, пробитый на дороге водой, затянуло илом. Серенькое, скучноватое солнце моталось под ветром меж вершин. В прогале виднелось похожее на палец кучевое облако. Ил уже высох, корка отошла плошками. В природе тоже случились резкие перемены. Дорога на Гаринск была беспрепятственна, кусочек вёдра голубел вдали. Витенька вымыл ноги в придорожной канаве и обулся.

Вскоре он услышал позади быстрые, шаркающие, как бы задыхающиеся шаги. Он обернулся — великан Бучельников догонял его.

С юности, с тех пор, как понял, что выше метра семидесяти ему не подняться, Витенька смотрел на гигантов с неприязнью и отчуждением. Это был другой мир — людей сильных, красивых, удачливых. Их любят женщины, фоторепортеры, телевидение и общественное мнение. Они — цвет мужской половины нации. И что же — лишь по причине телосложения?! Прозорливый, он рано распечатал их. Они оказались достаточно незлобивы, уживчивы и бесталанны, чтобы не принимать их всерьез. Им недоставало темперамента и самолюбия. Они были хорошие мужья, но жены изменяли им, они прекрасно выглядели в президиуме, но были никчемностью на службе. Однако общее мнение не менялось. По-прежнему статность и рост были первые достоинства. Витенька возненавидел высокорослых. И вот судьба, точно смеясь над ним, не уставала сталкивать его с гигантом Бучельниковым.

Бучельников приближался к нему семимильными шагами. Вздрагивало и прогибалось тело дороги, стая галок, словно поднятая выстрелом, спиралью уходила в высоту. Витенька спокойно шел себе вперед, уже не оглядываясь. Бучельников был за его спиной и начал заходить справа, когда он резко остановился. Рука его с силой двинула назад, в расслабленный бучельниковский живот. Бучельников согнулся, охнув. Витенька взял его за уши и осторожно толкнул от себя. Бучельников сел в придорожное болото, разноцветный фонтан прыгнул из-под него. Витенька помог ему подняться.

Извините, — сказал он, — если что не так. Я ведь думал, это Сема, хулиган.

Бучельников забрал штаны сзади в кулаки, отжимая. Лицо его, обращенное в даль дороги, было сосредоточено. Текли зеленые струйки, пахло помойкой.

Витенька глядел на него, раздув ноздри, дыша, как после бега. Моральная компенсация осуществилась, но Бучельников был опасен. По Витенькиной теории, Гулливеры временами бывают раздражены.

Я не плебей, — сказал Бучельников. — Бить не буду.

Естественно, ты человек воспитанный, — Витенька на всякий случай отступил в сторону. — Поцелуй меня в пятку.

Бучельников несколько раз топнул с гулом и шумом, освобождая туфли от прилипшей грязи.

Пойдем, что ли, — сказал он. — Авось да сумеем починить тарантас. Подброшу.

И хотя от Бучельникова разило на десять метров, они пошли вместе. Красоты природы не занимали их. Свежая, почти июньская поляна выступала поодаль, береза ослепительно белела на фоне сосен, апель-синово-угольная, яркая бабочка чертила в воздухе углы — они ничего не видели.

В человечьем мире бывают и такие штуки: недавние соперники, а то и враги вдруг становятся необыкновенными друзьями. Гладиолусы и тюльпаны, поставленные в одну вазу, передушат друг друга, два медведя никогда не лягут в одну берлогу. Человек выше гладиолусов и медведей: самые разнородные особи способны выдержать друг друга очень и очень долго. Бучельников и Витенька оказались еще выше: не только сошлись и выдержали, но впоследствии накрепко подружились, как стариковская нога и валенок, как луна и ведьма.

Понимаешь, — сказал Бучельников, когда они в молчании оставили за собой порядочный кусок дороги, — у Остромирова два флигеля. Один, ближе к озеру, он до отъезда займет сам. А второй пустует. Словом, я предлагаю кооперацию: тебе флигель, мне дом.

Витенька остановился и недоверчиво посмотрел на Бучельникова.

Гу-у, — проговорил он, заплетаясь языком от неожиданности.

Ты славный парень, — сказал Бучельников. — Зачем я буду тебе пакостить. Мы не свиньи. Все можно решить полюбовно. Флигель отличный, почти новый. Остромиров без него дом не продает, а мце зачем два помещения, мне одного за глаза.

Сто лет Витеньку не называли славным парнем. Он снова глянул на Бучельникова и не нашел в нем ничего, за что можно было бы его ненавидеть. Бучельников даже и ростом показался ему много меньше, чем прежде.

Сколько? — спросил Витенька, еще хмурясь.

Пятьсот, — быстро ответил Бучельников. Витенька покраснел от волнения. Будет гнездо, будет семья, будет опора его тщедушной судьбе. И всего за пятьсот рублей!

Надо подумать, — сказал он.

Разумеется, — Бучельников, улыбаясь, подал ему руку. — Ну, все в порядке?

У Витеньки вдруг защипало глаза.

Он так никогда и не узнал, что купил свинарник.

Как человек тертый, не профан, тридцатку Витенька все-таки отторговал. Всю дорогу он радовался удачному приобретению. Русское сердце по-детски беззащитно перед везением, перед любым успехом. Судьбе едва ухмыльнуться — оно уже прыгает. Забыты беды и провалы, серое, вонью задних дворов пропитанное существование. Говорят, финны умеют пить хлеще русских, а немцы преданней служить своим вождям. Но никто не умеет так безоглядно, так радостно поворачиваться к жизни спиной.

 

11

 

За многовековую историю человечество возвело такой поклеп на предков Микиткина и Подмикиткина, что они в конце концов от стыда за людей потеряли всю свою гордыню. Уже папа Микиткина, управляющий, а скорей, едва ли не сторож в одном прогнившем горнозаводском поселении, уже он лишь огорченно улыбался, глядя на человечество. Победоносно хохотать, квакая, будто лягушка, — нет, папа этого не мог себе позволить. Над кем, над чем? Он садился на шершавую, не совсем остывшую чугунную чушку и через дырку в заборе смотрел, как два углежога в сатиновых рубахах, в черных яловых сапогах и с такими же почти черными шеями идут в церковь. Обволакивало теплом прощальное, предзимнее солнце, да и снизу папу тоже пригревало. “Лежачего не бьют”, — говорил он, и рот его уползал к щеке в горькой, умудренной улыбке. Он знал, что после церкви углежоги надерутся до зеленой сопли, зацепят где-нибудь девку и потащат в кусты, за ту же церковь. Но даже не от этого коверкало папин рот. Ведь они, углежоги, ни в коем случае не хотели видеть то, что им надо было видеть. Едва папа раздвигал им глаза, они опять их закрывали. И не было ни одного болезненного, заразного слова, которое не воткнули бы в папу и его родителей. К папиному папе два таких слова привязались так, что он утерял бессмертие и сдох в канаве за скотобойней. “Лысая собака” — вот какие они были эти слова.

Микиткин потерял отца в семнадцатом. А спустя десять лет шестую часть человечества, где жил он тогда, зашнуровали в “испанский сапог”. Было сказано смотреть единственно в сторону солнца, а сапог считать Золушкиной туфелькой. Микиткин понял, что жалость к этой части мира перевешивает в нем благоразумие. Несмотря на дедушкин урок, он с головой нырнул в свою древнюю профессию. Он сбрасывал простыни с простреленных трупов, вел мужей в спальню Берии, ложился перед Сухаревой башней, ехал в Игарку и Воркуту. Дважды он принародно плюнул в сторону Кремля. Он тоже был вывернут наизнанку, прострелен и вдобавок ему размозжили затылок. Но, умывшись собственной кровью, он — дедушкино семя! — вышел из всех смертей крепким, как молодой гороховый стручок. Впрочем, его и распознать-то мало кто мог. А узнав, не ведал, как подступиться: в органах даже банальную пентаграмму рисовать не умели, не тот был профиль у органов.

Далеко в закордонье Конрад Лоренц обнаружил, что и у животных есть мораль. Микиткин, проведавший об этом через перелетную птицу утку, был рад за Лоренца и за все человечество. Оно приблизилось еще к одной своей тайне. У животных есть мораль, а у него, Микиткина, нет? Люди обязательно должны задуматься над этим. Ведь еще прадедушка Микиткина, сидя на знаменитой горе и демонически квакая, тем не менее был неопознанным моралистом. Он, конечно, вел себя как самая настоящая рогатая скотина, совращал соломенных вдов да и мужчин кое в чем попутал. Но разве не его семейство открыло человечеству, что такое порок? А дедушка? А папа, родивший три революции? Наконец, он, Микиткин, во весь размах своих безрассудных сил сдергивающий лживые покровы, обнажающий миру очередное постреволюционное чудовище?

Пролом в голове Микиткин закрыл кепочкой, а пробитую пулей грудь одел в крестьянскую простую рубаху, набросив сверху белый холщовый пиджак. Древние тысячелетние гены гнали его резать правду-матку направо и налево, но своих заслуг, своих ран афишировать он не хотел.

И что же в ответ получил Микиткин? Он, конечно, ни на что и не рассчитывал, но человечество, эту его шестую часть, ему втайне было жаль до боли. Ведь поймет же оно когда-нибудь, осознает свою неблагодарность, как уже начало понимать и стыдиться своего безмыслия и пресмыкательства перед тираном.

Люди никак не хотели окончательно стать людьми. Едва Микиткин показывал им какую-нибудь язву, они тотчас переводили взгляд на цветочек. И ничего с этим нельзя было поделать. Человечество желало комфорта, ощущения счастья и ради этого охотно примирялось даже с самой подлой демагогией.

Подмикиткин первым усомнился в целесообразности усилий своих предков и родственников, прежде всего Микиткина. Он был мутант, леднолицее дитя научно-технического прогресса. После войны он долгое время жил возле бензоколонки, и на него сильно подействовал радикал свинца. Он все понимал по-своему. Люди, говорил он, давно стали тем, чем они должны быть, то есть людьми. Нет ни одного человека, который не был бы одновременно сутяжником и жертвой сутяжничества, лгуном и оболганным, насильником и изнасилованным, трусом. Наконец, нет ни одного человека, который не был бы идиотом.

Тут Подмикиткин недалеко ушел от прапрадедушки. Но в отличие от своих отдаленных предков он вовсе не желал окончательно совратить и погубить человечество. Впрочем, и микиткинской цели преобразить людей в людей, как уже сказано, у него не было. Он хотел, чтобы человечество, хотя оно и подлое, послужило неким высшим начертаниям. Как знать — прасущество выползло на берег, превратилось в млекопитающее, из млекопитающих выделился человек,— как знать, выход в космос не обратит ли человека в организм уже безусловно наивысший?

Если бы человек умел не совращаться верой в собственную непогрешимость! Ничего бы Подмикиткин не пожалел для такого человека.

Впрочем, он понимал, что именно за это и не мил людям. И, как бы предвидя перипетии своей судьбы, он выучился играть на балалайке. Целые вечера проводил за инструментом, грустно утешая себя. Ну а сардонически икать и раздуваться—это и вовсе позабыл.

Но хотя балалайка напевала нечто уводящее от мирских дел, целей своих Подмикиткин никогда не оставлял. Он решился наконец на одно и вправду уже нечеловеческое предприятие.

 

Днем билетов во дворец уже было не достать. Да и афиша-то появилась только за час до спектакля. Подходя ко дворцу с женой и полуяновцами, Руся радостно вздрогнул. Вот что оттуда пронзительно улыбалось оранжевыми литерами:

А. Н. Островский

Горбатого могила исправит

Зрители сквозь желтую щель двери просачивались в фойе. “Избранные караси”,— зарегистрировал про себя Руся, сам не зная, то ли с удовольствием, то ли с огорчением. Малый театр, сиятельные артисты, законодатели русского произношения, кроме того, неизвестная пьеса классика. С одной стороны, во дворец пришли интеллигенты по профессии: учителя, инженеры, сотрудники городской газеты. С другой стороны — труднодоступные билеты, — интеллигенты по интересу: обеспеченны социалистического общества. Ну как нарочно! Будто специально кто и подстроил!

Двери в зал стояли глухо, как перед татаро-монгольским нашествием. Руся, подойдя, мощно, с надеждой толкнул их. В зале что-то неистово запищало, потом исчезло и вдруг принялось громогласно пукать: “Пук-пук”. Двери не поддавались. Внезапно как бы развалился воз металлической посуды. Только стихли звон и грохот, кто-то громко, но разнеженно и страстно сказал: “Какое счастье!”

Русины ноги вдруг стали костылями. Кое-как передвигая их, он отошел к своим. Ясно, он опять вляпался в какую-то подлость. А ведь дача куплена, и перо заготовлено стремительное, моментальное, как плевок в морду. Неужто человеческая участь такова: граница желаний достигнута, но надо ее затоптать и бегом обратно?

Зрители, копя страх и любопытство, сдвинулись поближе к трюмо и туалету. Вился некий разговорец — обо всем, что знали про театр, автора, вообще про культурную жизнь:

“Лев Толстой говорит Островскому: я, мол, хотел бы успеть поставить свою пьесу до пасхи. А Островский ему отвечает: вы что, бойтесь, что люди так быстро поумнеют?”

“Это он верно. Горбатого могила исправит!”

“Тут ГУМ, тут ЦУМ, тут “Детский мир”. Тут “Метрополь”. С “Фордами”-то. А здесь этот театр. В самом центре. Только больно уж малый”.

“Блин, затяжку сделала. Культурное заведение называется — гвозди торчат. Мало того что по пятаку содрали — без чулок домой придешь”.

“А ты хотела на халяву? Не в кабаке, терпи”.

Русина родня пришла в полном составе и во всем своем знаменательном облике. Не было только деда Каллиста, в этот самый вечер вдруг обезножевшего. Два билета, на себя и жену, достал Руся, остальные муж Каллистовой внучки Илья Рустемов, из горисполкомовской челяди. Илья, будто у крещальни, стоял теперь возле гардероба, морщась в улыбке и принимая рукопожатия. Рука у него уже затомилась, а родня все шла и шла. Он спрятал ее в карман, его стали брать за локоть и полу пиджака. Пола уже была изрядно пожевана мускулистыми руками Бучельниковых.

Драконова камеристка, — издали глядя на Рустемовых, сказал Руся жене.

Внезапно ему куда-то под самое сердце ударила скука происходящего. Эта обглоданная жизнь никак не годилась для того, чтобы он, Руся, в ней продолжался.

Однако в конце концов он не устоял, жамкнул-таки рустемовскую полу, хотя и с ненавистью на лице.

Мелькал среди зрителей и Витенька Разбегалов. Руся, перемахнувшись с ним небольшой совсем горсткой слов, тотчас выяснил, что Витенька оказался тут по чистой случайности. После удачной покупки у него от счастья закружилась голова и сдуру вывела его ко Дворцу культуры. Миновать оранжевой афиши он, конечно, никак не мог. Писателя Островского Витенька знал, даже ценил, школьные уроки литературы не испортили его. Оказывается, кроме романов Островский создавал и пьесы. Это было Витеньке внове. Да еще толпа у кассы. Витенька ухнул какому-то позолоченному жучку половину отторгованной у Руси тридцатки и получил билет. И действительно, не впадать же в прежнюю безудачную, безрассудную жизнь, не ходить же с деньгами, но без ума.

Вообще, рабочий класс на спектакле присутствовал. Как и полагается гегемонам, рабочие расположились выше служащих — на приподнятых задах зала и на галерке. Правда, их было немного. Да и престижность события, надо честно признать, не всеми осознавалась. Но они были, присутствовали, могли видеть и оценить.

Руся с Верой, поднявшись на антресоли, заметили через окно, что спектакль, собственно, уже начался. Толпа разломала кассовое окошечко, оно превратилось в нищую дыру с голыми арматурными прутьями. Вдобавок кто-то пробил под ней другое отверстие (сказали, все тот же хулиган Сема при помощи ноги, обутой в горнолыжный ботинок). Но и это не помогло людям в добыче билетов. Неизвестно кого устрашая, Сема написал на стене матерное слово и скрылся. Люди ринулись к дверям, но поздно — все было заперто.

В фойе прошел слух, что на каждый билет полагается полторы банки тушенки. Где-то произнесли роковое слово; спариваться. Кажется, не все его поняли правильно.

Обезьянник, — сказал кто-то неподалеку от Руси.

Руся, обернувшись, увидел председателя горисполкома Шамаева. Тотчас ему повеяло неким знамением. Какой едкий соблазн — рассматривать власти как олицетворенную гнусность жизни! Руся, взяв жену под руку, ступил в сторону.

Деревянный пол антресолей начал грузно вздыхать—толпища на-роду поднималась по лестнице. И вот почему: к Шамаеву присоединился Котцов, секретарь горкома. Шли смотреть на отцов города. И то сказать, не каждый день выпадает такое зрелище. Или позорище, по-старинному говоря.

Хотя отец был у города один — Котцов. Шамаев же — все понимали — разве что отчим.

Что-то запаздывают, — сказал Шамаев, глядя на чясы.

Улучшить! Увеличить! — ответил Котцов.

Уже половина восьмого...

К концу пятилетки! — оторвал Котцов, взглядывая мимо овечьего стада притихшей в углу интеллигенции.

Вот уже два года, как он, знакомясь с проблемами города, потерял дар речи. Редактору городской газеты, хотя с трудом, удалось вколотить ему в голову два абзаца прошлогодней передовицы. С их помощью Котцов теперь и наставлял подначальное население. И надо сказать, с пользой. Могучий, похожий на Илью Муромца, с большим чистосердечным лицом, он уже своим внешним видом вызывал доверие. Однажды только послушав Котцова — “некоторые товарищи!..”, “нелицеприятно!..”, — житель не мог не задуматься об отеческом, пастырском его предназначении.

Да и в самом деле, как не задуматься. Ведь вот он перед глазами, противоположный пример: Шамаев. “Собака Калин-царь Шамаев,— говорил про него тот же самый житель. — Это он нарочно жилье не строит: извести хочет население”.

Шамаев, не отвечая Котцову, смирно, покорно посматривал на публику.

Безобразие, — сказал он наконец, опять поглядев на часы. — Это просто неуважение к зрителю.

Все на благо народа! — категорически опровергая, выкликнул Котцов.

Руся с изумлением обнаружил в себе некий трепет коренного жителя социализма. Именно в ней, этой суровой чете, воплощалась могучая идея государственности. Разве они, эти люди, не вбирают в себя любого из сограждан? Так что же такое неистинность мира и где она тут, с какой стороны, справа или слева?

Но этот вопрос тут же выдуло стремительной вестью. В буфет был подан продовольственный дефицит — одно из главных событий вечера, предугаданное, ожидаемое и тем не менее внезапное, ошеломительное. На сей раз это оказались пятилитровые банки с маринованными венгерскими огурцами. Чья-то благодетельная рука показала свою железную силу. Интеллигенты по профессии, крича, упали в двери буфета, полностью показав свою второразрядность. Другая часть интеллигенции, перворазрядная, ласково, сановно усмехалась,— до откровенных издевок не опускаясь. Ей, этой интеллигенции, такой-то вот подлый дефицит был, конечно, до фени.

Вскоре инженеры и учителя потащили эти стеклянные бочки каждый в свой угол. В зал по-прежнему не пускали. Люди томились. Нелегко, держа под мышкой полуведерный сосуд, доковылять даже до трюмо. Прозаирующая женщина Холмакова, ответственный секретарь газеты, на крышке своей банки доканчивала повесть “Любит — не любит” — она вдруг поняла, что ее настигло то состояние, когда не писать хуже смерти.

Руся, проходя мимо, надменно косился. Он, едва ли не единственный из всех, понимал, что должно случиться нечто кризисное, переломное. Он да еще Витенька Разбегалов — этому дар предвидения достался по наследству. И неспроста они как-то путано переглядывались, все более сближаясь в своем кружении по фойе.

“Что такое?!” — вскрикивал — одними только глазами — Витенька.

И Руся, опять же взглядом — вот как они уже сошлись и подружились, — отвечал, что несомненно одно: произойдет первостепенное, принципиальное паскудство.

Угрюмое волнение кипело в них. С приобретением дачи эта, здешняя, жизнь, собственно, завершилась. Так что же значит в таком случае нынешний вечер? Будет ли это удар по голове или пинок под задницу? Но и уйти нельзя — притягивает так, что кости хрустят.

Они первыми и обнаружили, что зал уже отворен. Проем дверей чернел погребом. Руся осторожно ступил в эту немую темноту. Зал тотчас радостно облило светом. Сцена была завешена белым полотнищем, а у задней стены в проходе стоял проекционный аппарат — нечто мрачно-комическое, как скелет кенгуру.

Но, несмотря на эти странности, зрители облегченно бросились по креслам. Половина мест оказалась незанятой — как всегда при нехватке билетов.

Внезапно к аппарату вышел некий — пожилой уже — парень в синей рубахе навыпуск, охваченной куском мощной рыболовной лесы.

Товарищи! — сказал он устаревшее слово в затылки сограждан. — Спектакль отменяется неприбытием самолета. Будет дан сеанс антигипноза. Кто не желает, пожалуйста, вон.

Руся, еще недослушав, кинулся из зала. Но двери были заперты. Он, страшно вспотев, встал за портьерой. Товарищ этот был Подмикиткин, он его тотчас узнал. Сбывались самые тяжкие подозрения.

“Погряз! — подумал он. — Целую ночь бился — вот финиш”.

Зрители тотчас раскрошились. Иные, и верно, встали на выход, но уперевшись в двери, сердито сгрудились возле них. Кто-то бессмысленно стукнул по дверным доскам дородным кулаком. Другие же, напротив, крепко прижались к креслам. Витенька, так тот просто исколол Подмикиткина ненасытным взглядом. Плавильщик Карманников рядом с ним кричал что-то плохое насчет кинщика, но уходить также не собирался. Максим Бучельников, Русин отец, намертво задумался и ничего кругом не замечал. Кто-то позорно, не к месту, вдруг выкрикнул: “Слава тебе, господи!”

Словом, общественный резонанс простирался от полного неприятия через выжидание до поспешности и опрометчивости.

Глухая портьера серьезно мешала Русе, и он, действуя длинным блатным ногтем мизинца, прокопал в ней дыру. Да, да, это он, строитель будущего, во всем своем превратном облике. Борода в полрожи. Значит, теперь маскарад под русского крестьянина?

“А ведь аппарат-то куплен небось на мои деньги!” — вдруг пронзило его.

Действительно, Руся был прав. Подмикиткин, слишком грубо вмешавшийся в человеческую жизнь, утратил и бескорыстие, и вместе с ним всесилие. Пришлось обращаться за денежными средствами к старому другу Остромирову. Остромиров передал ему Русины, вернее полуяновские, бумажки. Деньги были непотребные, Подмикиткин это знал, но решил идти до конца. Впрочем, его поддерживало авторитетное, освежающее присутствие дяди — позади зала, в комнатушке электрика. Заносчиво подняв свою толстую бороду, Подмикиткин молча перестаивал шум.

И правда, даже самые азартные, непримиримые в конце концов вернулись на свои места. Впрочем, повлияло на дело одно крупное обстоятельство. Котцов, сидя в своей отдельной кабине, как-то очень уж понимаюше смотрел на Подмикиткина. Неужели сеанс санкционирован? На самых угрюмых рожах прорезались улыбки. Сеанс антигипноза? Прекрасно!

Товарищи! — сказал Подмикиткин. — Долгие годы вами управлял идиот и негодяй!...

Котцов вскочил, держась за перильца.

Немногим известно, — продолжал Подмикиткин, — что он знает лишь двадцать одну букву русского алфавита и составленные из них двадцать восемь слов прошлогодней передовицы...

Ха-ха-ха! — взревел Витенька, хлопая ладонями по подлокотникам кресла. —Давай, как тебя... давай, Боря, давай!

Через зал понесся Айвазовский. Вздыбилось, загрохотало, люди вскочили с мест.

“Что он говорит! Кошмар!” “Это же идеологическая интервенция!” “По крайней мере, вопиющая социальная незрелость!”

Давай, Боря! — закричал Витенька уже в наркотическом восторге.

Давай, Боря... тьфу, Эдик! — неожиданно для себя сказал и Руся, выходя из-за портьеры.

Ему вдруг стало ясно, что ведь это его, Русю, тут объясняют и комментируют, а вместе с ним и всех остальных. Давай, Боря, свои соблазны!

Кажется, Подмикиткин понял, что настал пиковый момент. Дело грозило превратиться в плоский водевиль. Он дал знак куда-то в сторону.

Тут же свет в зале погас. На экране мелькнул молодой Котцов с мечтательным, в тихой радости, лицом: он впервые хозяин главного в городе кабинета. Несколько лет спустя: звенящий сиреневый взгляд, мускулистая, энергичная улыбка. Еще несколько лет (неправдоподобные, нездешние кадры): Котцову подрезают копыто на левой ноге. Наконец, современность: полутемная комната, Котцов на диване со стонами отдается известному подхалиму Крюшончику.

У-у... упущение! — задыхаясь от нехватки слов, закричал Котцов уже в середине кадров. — Ответите!

При чем тут советская власть, вы, Лже-Иван?! — крикнули и в зале.

Правильно, Боря, правильно! Сколько можно! Правильно, Боря!— завопил Витенька, поворачиваясь то к Подмикиткину, то на экран. Большинство же молчало в суровом, мучительном недоумении. Руся внезапно ощутил в себе эфирную легкость, дуновение счастья, слабость долгожданного и враз наступившего разрешения. Властям дали по морде! Невероятное, отнимающее жизнь событие. Да ведь теперь можно и помереть!

Товарищи! — сказал Подмикиткин. — Предлагаю для вашего сведения еще один замечательный факт. Перед вами начальник окса горисполкома Сумбаринов.

Экран желтовато зарябил, демонстрируя зрителям Сумбаринова с голубым унитазом в руках.

Товарищи, сей унитаз, с отломанным крепежным ухом, был продан новоселу Боковому за тысячу пятьсот двадцать два рубля сорок семь копеек. Есть свидетельства. ,

Это ручная работа, тысяча четыреста семьдесят третий год! — закричал Сумбаринов. — Уникальный экземпляр.

В зале, награждая, бешено захлопали. Зажегся свет. С передних рядов вскочил одетый в черную пару человек, бросился в боковую дверь, к распределительному устройству.

У нас автономное питание, — воткнул ему в спину Подмикиткин.

Когда были изобретены унитазы? — злобно спросил Витенька, обшаривая взглядом портьеру с Русей.

Тайфун рукоплесканий погасил крайнюю справа люстру.

Недопустимо! Советская власть! — выкрикнул человек в черном.

Илья Иванович Рустемов,— вглядевшись, представил его Подмикиткин. — Правая рука Сумбаринова.

Слава тебе, господи, — опять застонал кто-то.

Зал теперь совершенно определенно распался на два лагеря. Сидящая слева интеллигенция первого разряда молчала, ни во что не вмешиваясь. Интеллигенция же второго разряда, с банками, шумела вовсю. Однако не понять было, о чем они шумели: из тех же самых рядов кричали и о заговоре, и о взятках, и “Боря, давай”, и “слава тебе, господи”.

Подмикиткин по-охотничьи цепко, но как-то беспокойно осматривал зал. Руся под его взглядом прилип к стене и вдруг что есть мочи выкрикнул:

Товарищи, преодолейте же, наконец, в себе обезьяну! Подмикиткин вздрогнул, оступился и чуть не свалил проектор.

А, вот вы где, — сказал он в сторону Руси.

Руся, проклиная себя, встал столбом.

Внезапно случилась одна оглушительная странность. Слева, из передних рядов, поднялся известный всему городу, трижды судимый за хищения гражданин Ваньковский. Отчаянно стуча каблуками, он приблизился к Подмикиткину и до слез крепко пожал ему руку. Под интеллигенцией первого разряда завздыхали кресла,

Значит, все правильно? — сказал Ваньковский. — Ведь и горисполком...

Подмикиткин отшатнулся. По всему было видно, что он потрясен.

Руся откровенно, на виду у всего своего клана, присоединился к Витеньке, сел рядом.

Минуты две плыло полное молчание.

Вдруг из глубины зала раздалось лошадиное ржание: Подмикиткин, побеждая растерянность, сморкался.

Еще держа носовой платок в руке, он опять выступил на середину прохода, к аппарату.

Товарищи, свобода... товарищи, демократия... — сказал он и замолчал. Пожалуй, было рановато — надо бы ему еще с полминутки, чтобы овладеть собой.

Дожили! — пронзительно запищал чей-то голос. — Меня вчера моя же собственная собака за ногу рванула!

Свобода жрать друг друга! — тут же взвыли в противоположном конце зала.

Ты к нам, как дизентерия, привязался со своей демократией, — крикнули в третьем месте. — Хочешь загнить?

Да вся страна, что ли, по-твоему, проститутки?! — перекрывая всех, наконец взрыдал некий мужчина в белом. — Дайте ему сиденьем по ушам, пусть откушает демократии.

Подмикиткин поспешно ковырнул пальцем воздух.

Свет погас. Тут же зачирикал проектор. На экране появилось высочайшее лицо, интимно беседующее с залом.

Некоторое время все слушали, по-гусиному вытянув шеи. Потом заскрипели, запокашливали, побежала рябь говорка, кое-кто тревожно задремал. Эту самую беседу они слышали в сороковой раз.

Неужели вам их не жаль? — сказал вдруг Подмикиткин. — Ведь это инквизиция.

Лицо прервалось, посмотрело на Подмикиткина и опять открыло рот.

—— Довольно! — быстро проговорил Подмикиткин. Зал остолбенел. Но уже в другую секунду кто-то крикнул справа, из второго разряда:

Уберите этого коня. Быстро!

Хлопнула продавленная ногой крышка на венгерской банке, мокрый скользкий огурец ударил Подмикиткина в грудь. Подмикиткин отскочил. Второй огурец попал в объектив, брызнули семечки, потекли. Огромное насекомое, подрагивая, ползло по высочайшему лицу. Из зала кричали что-то малокультурное, что-то насчет недобитого и переученного.

Демократия, товарищи... свобода... — заикаясь, сказал Подмикиткин.

Прочь отсюда, выскочка! — бешено завопили ему. — Демагог!

Зазнался, сволочь! На кого тявкаешь? Чью сиську кусаешь?

Руся, выскочив в проход, с разбегу ударил ногой в дверь, ведущую из зала. Доски с треском лопнули. Зрители кинулись наружу, как из преисподней.

Подмикиткин стоял у аппарата, будто парализованный. Руся и одновременно Витенька бросились к нему, потащили к служебному ходу.

Дядя Микиткин в старческом изнеможении сидел за электрическим пультом.

Дядя! — закричал Подмикиткин. — Я сказал ему “нет”, и они не вынесли. Они этого не вынесли!

Внезапно лицо у него исказилось. Он, изогнувшись, принялся ощупывать себе спину под лопатками.

Дядя! — сказал он каким-то воющим шепотом. — У меня там прорезается. Микиткин, стеная, залез ему на спину.

Куда же вы теперь? — страдальчески спросил Руся.

Вог'ошивовг'ад, — маразматически картавя, жуя звуки, сказал Микиткин.

Домой! Домой! — закричал Подмикиткии, с дядей на плечах вылезая на подоконник и вдруг обрушиваясь вниз, на асфальт.

Руся и Витенька метнулись к окну.

Земля была недалеко, каких-то полтора метра. Подмикиткин, хромая, бежал за угол. Дядя ковылял следом.

Руся и Витенька в экстазе ужаса поглядели друг на друга. Их судьба теперь была целиком исполнена, доведена до завершения. После такого грандиозного комментария оставаться в городе было бы окончательным скудоумием.

 

12

 

Как тележное колесо, потерявшее чеку, отклоняется в сторону, так Остромиров все больше отходил от Ирины, от семьи, от школы, от всей прежней жизни.

Новое знание, приобретенное в то лето, словно дождем, омыло душу Остромирова. Прежде, думая о жизни, о ее смысле, он, как в стену, упирался в неразрешимые, казалось, вещи. Если цель природы — создание высоконравственного общества, зачем она с такой одержимостью механизируется? Ведь технический прогресс не служит морали, скорей наоборот.

Значит, высоконравственный человек вовсе не цель природы? Как ни ошеломителен был этот вывод, Остромиров в конце концов принял его. Да и как не принять — где же моральный рост человечества? Или сталинский социализм нравственней учения Христа? Или человек не та же властолюбивая тварь, что и пять, десять тысяч лет назад?

Но зато несомненным был подъем научно-технический. И Остромиров напряженно думал о нем. Что такое могли они значить, бетонные побеги городов, нервные переплетения автострад, пульсирующие потоки автомобилей, глыбы ракетоносцев, звезды электросварки, гром аэропортов — споры цивилизации, вдруг пронизавшие биосферу?

Все неотступней, все болезненней поднимался вопрос о цели его, Остромирова, личного существования. Это был один из тех вопросов, которые невозможно оставить без ответа. И решение его оказывалось немыслимым без объяснения главной, общей цели.

Остромиров не сказал бы и себе, что к разгадке его подвел Подмикиткин. Да и был ли он вообще. Часто Подмикиткин казался Остро-мирову лишь отражением его собственных мыслей — странное, корявое воплощение всего беспокойного, ищущего, неудовлетворенного. Остромиров был теперь почти убежден, что Подмикиткин — его второе “я”, внезапно сошедшее из будущего.

К середине лета он совсем забросил школу, работу, перестал интересоваться, что происходит в деревне, брился раз в неделю, ел только зелень и овощи, а то по целым дням вообще ничего не ел. Он и раньше был сухощав, но теперь исхудал, как осенний подсолнух, веревки жил вились по рукам. Часто дождь захватывал его в лесу или в поле, он промокал насквозь, но в деревню не шел и обсыхал тут же, на пеньке, под открытым небом, рубашка и брюки принимали форму сидящего тела.

Есть люди, живущие по воспринятым от кого-то правилам, и есть сами себе вырабатывающие правила. Ничего на свете не казалось Остромирову важнее, чем найти закон, по которому он мог бы строить свою оставшуюся жизнь. Теперь, когда он — в который уже раз — почти знал, как должен жить человек, что нужно ему делать в этом взрыве цивилизации, напряжение головной работы выросло до отчаяния, до болей.

Единственное, что он для себя принял, было самым отвлеченным, “детским”: человечество — попытка природы заселить вселенную; чтобы она удалась, нужно следовать законам природы. Чем дальше, тем больше эта мысль казалась Остромирову несомненной. Космос — главная цель человечества! Но едва он начинал думать о себе, о своей стране, о мире, о современности, все путалось, искажалось, затемнялось. Едва ему приходило в голову, что завтра же все эти прекрасные произведения природы: все эти площади, проспекты, дворцы, все это великолепие путепроводов и телебашен, бензохранилищ и обсерваторий — может быть уничтожено вместе с их создателем, он чувствовал себя дураком, идиотом. Боже мой, да что он значит со всей своей жизнью! Он со всеми своими мыслями и намерениями — муравей, залезший на дерево, кролик, принимающий себя за слона.

Но не думать не мог, не искать не мог. Не только его жизнь зависит от его решений — он видел это до спазм, до сердцебиения. Миллионы, миллиарды людей жили по сценариям, сработанным эгоистичными, тщеславными умами. Вместо того чтобы покончить с голодом, войнами и всем сообща осваивать вселенную, люди шатались из стороны в сторону, выдумывали системы, идеологию, бились и погибали за них, впустую растрачивали огромный мыслительный и материальный потенциал.

Как же так получалось, что они пренебрегали первейшей, над всем стоящей задачей — мирным объединением человечества!

Но что он, Остромиров, стареющий учитель в глухой лесной школе, что он может сделать? Да имей он даже известность, отыщи он возможность говорить публично, найди он в себе достаточно самонадеянности, что он сказал бы людям такого, чего они сами не знали бы?

Но что же делать, как быть, где найти исход?

Этот вопрос, точно обрубок колючей проволоки, засел в мозгу Остромирова, не давал покоя, отнял радость еды, сна, работы.

Почему именно он, Остромиров, должен решать этот вопрос — не думалось. Он ощущал его как выбор между собственной жизнью и собственной смертью, между животным существованием и полноценным, направленным, обогретым живой мыслью. Он не хотел, не мог, просто не способен был исполнять роль ножа или палки в чьих-то руках. Заключенный, состарившийся в тюрьме, не хочет выходить на свободу — за решеткой ему хорошо, за решеткой его кормят, одевают, думают за него, решают за него, свобода же страшит, он не умеет там жить. Окружающие Остромирова люди часто казались ему такими заключенными, утратившими главную человеческую черту: способность самостоятельно осмысливать жизнь, самостоятельно принимать решения. Такое состояние представлялось Остромирову ужасней безумия.

После того как увезли Павла Иннокентьича, ему стало казаться, что вокруг глухая и душная тьма, пространство, сплошь перевитое паутиной пропагандистских фраз, заполненное отходами обыденщины. В деревне жило несколько сот человек, но все думали и говорили так, как газеты, или так, как соседка Марья. Он встречался с коллегами в городе, но и там видел или бездумное следование властям, или пустые нападки на власти, или эгоистические, собственнические интересы. И тогда, уходя за деревню, в лес или на берег, он снова и снова спрашивал себя: если из сотен и тысяч людей никто не осмеливается, не хочет или не способен честно, не лукавя, осмыслить их общую судьбу, должен же найтись человек, который сделает это? Он видел себя этим человеком — несмотря на все свое отвращение к мессианству, к проповедничеству. Разве ж о том речь, чтобы встать над другими людьми, вести их за собой? Речь о том, чтобы помочь людям, насколько это возможно. Но как, что конкретно он, Остромиров, должен предпринять?

Между тем жизнь продолжалась. Десятки человек ежегодно поднимались в космос, сеть разведывательных спутников была накинута на Землю. Правительства ожесточенно вооружались и пихали друг друга, брызжа кровью своих и чужих граждан.

Шла жизнь и в Утюмове, шла она и в семье Остромировых. Надо было брать отпуск и что-то делать с этим отпуском, надо было думать о единственном близком человеке, который еще оставался рядом.

Ирина в последнее время не то чтобы вдруг постарела, но как-то внутренне поникла, стала глупеть, забываться. Прошлое и настоящее начали у нее путаться, иногда она называла Остромирова Мишей, а то выбегала за ворота встречать отца, будто бы вернувшегося из ссылки. Принялась вдруг подкрашиваться, три раза на дню меняла платья. Остромиров приписывал это тому, что нет детей. Природа, лишив ее одного, словно бы решила отнять и остальное.

Однажды он застал ее сидящей на кровати совершенно без одежды. Наклоняясь и уперевшись руками в перину, она рассматривала собственный живот, что-то яростно бормоча, словно заклиная. Желтовато-белая кожа над грудями натянулась под их тяжестью, густые свежие, не тронутые сединой волосы лежали на плечах. Она подняла голову и ясными серьезными глазами посмотрела на Остромирова. Он молча прошел в соседнюю комнату.

Так началась ее борьба с косной природой, отнявшей у нее жизнь прежде физической кончины. Она была последней в роду, засохшая, бесплодная ветка, обреченная на пустоту, на голое, холодное пространство вокруг себя. Она оставалась во времени оборванным звеном, обломанным коленом батрацко-революционной фамилии — без надежд вернуться в жизнь новой честолюбивой молодостью, способной оправдать все жертвы, все смерти, все кровавые усилия.

Это была отчаянная попытка оживить умершее, нарастить обрубленное. Но это был и взрыв материнского инстинкта, невероятно запоздавший, а поэтому столь уродливый и мощный.

Несколько недель длилось затмение. Она запиралась в бане и жила там с пятницы до воскресенья, она уходила в лес умыться из древнего, трехсотлетнего родника, ездила в городскую поликлинику, разыскивала знахарок по всей округе. Дважды Остромиров вытаскивал ее из подполья, где она пряталась от резких солнечных лучей, губительных для эмбриона, дважды сдирал с нее корку коровьего навоза — навозные соки должны были помочь беременности.

Но спали они врозь. Похоже было, что она уверовала в непорочное зачатие. Ночами в ясную погоду она выходила молиться. Остромиров однажды, следя за ней, увидел, как она крестится на быстро бегущую по небосводу звезду. Нехорошее предчувствие охватило его — звезда была спутником. Он грубо — никогда раньше не позволял себе такого — схватил ее за плечо, втолкнул в дом.

Несчастье, упавшее на Ирину, отнимало у него последние силы. Он, как мог, скрывал происходящее с нею от деревенских. Как самоубийца мысленно примеряет к себе веревку или готовит яд, так люди, не знавшие беды, приглядываются к чужой, словно готовясь к своей, словно ожидая завтра к себе. Не было дня, чтобы в дом не заходили две-три женщины, и в их жадных взглядах, в их сладострастных выискиваниях Остромиров видел новое горе, подстерегающее деревню.

Он запирал Ирину в самой дальней комнате и уходил на край усадьбы к озеру. В то лето нередко стояла тихая погода, вода казалась непрозрачной, зеркальной и как бы твердой. Столб отраженного света шел от озера к небесам и выше, за небеса. Опять, как в первый его год в Утюмове, точно космический провал образовался за деревней, пространство, оперевшееся о Землю, перекрыло дали, за озером ничего не виделось, кроме неба.

Больше всего он боялся, что приедут за ней на спецмашине. Он вставал на колени за смородиновый куст и осторожно следил за дорогой, идущей из города. Колени промокали, крапива, будто бритва, чиркала по щеке. Он поднимался, чувствуя, как больно трещат коленные чашечки, и, порозовев от стыда, оглядывался на деревню.

Ведь он сам поверил, что будет наконец ребенок! Он уже видел, как маленькие твердые губки, насытившись, отваливаются от материнского соска, как, еще сопротивляясь, клонятся крошечные веки и, словно из глубин сна, выплывает вдруг летучая чистая улыбка. Ладони его уже чувствовали мягкую морщинистую кожу ступней, лицо ощущало еле заметный ток дыхания — как дыхание росы, испаряемой солнцем. Он готов был поступиться чем угодно, лишь бы видеть эту жизнь, продлившую его собственную.

Он знал, что теперь они оба сошли с ума. Это и должно было случиться. Весь мир любил, ненавидел, умирал, убивал, рожал — лишь они были неспособны к этому. Люди лгали, мстили, предавали — лишь они не делали этого. Он, Остромиров, нередко оправдывая чужой порок, избегал, как мог, порока в собственной жизни. И как же они могли быть в здравом уме, противостоя всему ходу остального человечьего мира!

В середине августа глубокой ночью он сорвал в огороде шапку подсолнуха и залез на крышу. Положив подсолнух на конек, он сел на него. Было ясно, тихо и безлунно. Звезды неслись навстречу, разбиваясь об атмосферу, чиркало то там, то здесь. Вдруг вспыхивал глаз галактики, нарастая, расширяясь, и Земля, вздрогнув, проходила сквозь него, на мгновение охваченная звездным туманом. Остромиров ждал, застыв. И вот на западе взошел огромный голубой диск. Раздвигаясь, он медленно заполнял небосвод. Сквозь белопенные спирали циклонов, вращаясь, проступили обе Америки, сцепившиеся, как сиамские близнецы, не на смерть, а на жизнь, тигриный круп Европы, словно изготовившейся к прыжку через океан. Остромиров сдвинул взгляд влево. Там, где должен был находиться его дом, лежал червячок горного хребта. Внезапно он сдвинулся и пополз, поедая равнину. Огромная черная трещина тянулась за ним. Остромиров вскочил и, гремя шифером, побежал по крыше. Лестница застонала под его телом, ломая шиферную кромку. Небо снова темнело.

На кухне плавала вонь пролитого керосина; Ирина в прилипшей к телу ночной рубашке, безумно вскрикивая, шарила рукой возле печурки. Остромиров с силой ударил ее в плечо. Она упала, хохоча и дергая головой.

После этой ночи он окончательно понял, что другого выхода нет. Они больше не могли рассчитывать на радости, на минуты счастья, на полноту бытия. Жизнь выключила их, вычеркнула из бесконечного своего списка, так и не дав оплодотворить себя.

Но если их собственная жизнь прошла, то оставалась жизнь других. Настало время уже навсегда забыть о себе самих и думать лишь о тех, кто живет и кто будет жить. Он решил съездить на могилы отца и матери и во что бы то ни стало разыскать Николая. В этом поедаемом враждой мире брат не имеет права ненавидеть брата.

Но впереди было новое искушение.

После попытки самоубийства Ирина весь день лежала на кровати в дальней комнате. Солнце, уже тихое, предосеннее, осторожно перемещалось по стенам. Шишечка будильника на окне разбрасывала ослепительный желтый свет. Еле слышно шуршал динамик.

Остромиров, заглядывая в комнату, всякий раз видел одно и то же: лицо у нее напряжено, глаза открыты и недвижны. Она точно бы прислушивалась к чему-то, точно бы услышала нечто незнакомое и пыталась понять, что бы это могло быть. Это выражение застывшего усилия страшно испугало его. Он беспрестанно выходил во двор, бродил по дому и, как ни старался пореже бывать возле ее дверей, каждые пять минут оказывался там. Наконец, не выдержав, он встал в дверном проеме, глядя на нее. Она резко, рывком вздохнула и отвернулась.

Он прошел в гостиную и сел за стол, барабаня по нему пальцами. Мысли прыгали, распадались на какие-то лохмотья, опять вдруг сцеплялись, несовместимые, бестолковые. Вспоминался сад в Затонском, огромная ярко-пунцовая ягода малины, внезапно слышался взвизг снаряда, ягоду разрывало, из черной клубящейся темноты поднимался профессор истории Костин, объявлял Остромирову пятерку, хотелось до боли пожать ему руку, и жаль было ягоды, он вспоминал вдруг пресновато-сладкий сок малины, набегала слюна, и тут же тянуло пороховой гарью, бил в ноздри запах креозота от развороченных бомбой шпал.

Коротко и часто ступая, прошла за окном женщина в красно-синей косынке, голова у нее была шире плеч. На колонке вода ударила в пустое ведро. Он вздрогнул и вскочил. “Да что же это такое, ведь я заболел! Когда это кончится?!” Он подбежал к окну и задернул занавеску.

Оглушительно стучал будильник. Остромиров вышел во двор и сел на крыльцо. Голова у него разрывалась, слева от ключицы точно бы гвоздь просунулся к сердцу, нажимал с каждым вздохом.

Боже мой, да ведь был еще Миндубай! Как легко он забыл о нем, как легко простил ей, как охотно спрятался за свою любовь — любить и ничего не знать! Не случайно пришел в ее жизнь этот прихвостень сатрапа. Он и она в том свете похожести!

Он вскочил и принялся ходить по двору, запинаясь о ведра и сваленные в углу дрова. В голове был огонь, глаза ломило. У крыльца валялась газета, черные жирные буквы заголовков раздражали его, он поднял ее и зачем-то сунул под пояс брюк за спину.

Почему он видел в ней лишь то, чего никогда не было? Разве тогда, на школьном дворе, она не сказала ему, что изменяла, что изменила еще до Миндубая? Почему он всю жизнь только и делал, что закрывал глаза? Это ее бесплодие! Почему он тогда не уехал, почему связал себя с этой женщиной?

На глаза ему попался топор, вбитый острием о торец чурбана. Он вытащил его и долго рассматривал, не понимая зачем. Топор был хорошо наточен, и рукоять лежала в руке, как влитая.

Он коротко взмахнул им и, внезапно повернувшись, пошел из двора. В огороде, куда он попал, отчего-то лежала полутьма, несмотря на ясный августовский день. Чем дальше он шел, тем больше она уплотнялась, густела. Потом оранжевые дымные полосы пробили ее, накатил фиолетовый туман. Но идти было легко, свободно, Остромиров точно бы заранее знал, где лучше ступить, где ничего ему не помешает. Глаза уже мало что различали в разноцветном хаосе. Он больше догадывался, чем видел, что вышел из огорода и задами направился вдоль берега. Зудение зуммера внезапно вошло в уши, его тут же перекрыл неясный гуд голосов — точно масса людей одновременно кричала в телефонную трубку. Наконец из этой массы выделилось несколько. Голоса эти разошлись в стороны и вверх. Остромиров разбирал их настолько, что было понятно, о чем они кричат.

Третьего не дано! Или правда или неправда, или разум или безумие, или принципиальность или соглашательство, или совесть или бессовестность, или верность или предательство!— это был голос резкий, властный, уже потерявший звучность, но гипнотизирующий своей пронзительностью, голос человека, привыкшего говорить что думает.— Оглянитесь вокруг, вы, релятивист закоснелый. Куда вы привели человечество! Деньги, преуспевание, демонстрация пошлости и бесстыдства... Где духовное напряжение общества, где порыв к нравственности? Все погибло, все пошло к черту!

Убей нас топором! Убей нас топором! — истерически вскрикнули рядом.

И третье дано, и четвертое, и пятое, и так далее, — сказал юный, хотя уже устоявшийся голос. — Каждый выбирает свое. Зато спаслись, сто лет войны нету. Зато живем!

Живете?! Так живут гиены и собаки.

Выбей ему мозги! Выбей мозги!

Каждый выбирает свое, — это был голос столетний, замшелый, невнятный. — Кому собачья жизнь, кому человечья. Поезжайте в пустынь...

Тоже мне, созидатели духовности, — пробурчало наверху. — За что боролись, на то и напоролись.

Весь мир разрушить топором!..

А не надо было сказками-то себя тешить, — злорадно сказал молодой голос.— Подлец, отцов и братьев ваших вешал, а вы молились на него. И после этого имеете наглость в учителя жизни лезть. Учителя, в задницу бы вам по карандашу.

Молчи! — закричал пронзительный голос. — Мы честно жили, мы видели небо. Был порыв, был, и не с вашей рыбьей кровью...

Вы, беременные деспотией, вы, запрограммированные гомункулусы!..

Убей, убей! — страшно грохнуло со всех сторон.

Внезапно что-то как бы всхлипнуло и закашлялось.

Поезжайте в Прозорию, — сказал плавающий, как бы модулированный электроаппаратурой голос. — Это для вас, это духовный регион космического братства. У нас каждый выбирает то жизнеустройство, какое ему подходит. Но никто не волен переделывать сообщества на свой лад. Не нравится — переходи в другой регион.

Значит, снова и господа, и рабы?! — горестно вскрикнул старческий голос.

Есть много людей, которые хотят быть рабами. Мы предоставляем такую возможность.

Да за что же мы жизни-то отдавали?! — сказал старик, словно бы изумившись и с дрожью в голосе.

Вот-вот, — певуче вздохнули с другой стороны.

Нет! Врешь! — взвизгнул старик. — Человек должен оставаться человеком. Рабы! Да как же это? Этого не может быть!

А вы доказали, что не может быть? Вы доказали, что человек есть то, что вы в нем видите?

Этого не может быть, не может быть!

Голос старика куда-то провалился, снова взлетел, тонко дребезжа, опять исчез. Остромиров почувствовал, что как бы разделяется на множество форм и сущностей, смотрит во все стороны и одновременно на себя со всех сторон. Он, Остромиров, был и облаком над озером, и веткой тополя, и печной трубой, и выхлопом реактивного самолета, и пространством воды за огородами. Ему было зябко от небесного ветра, и тепло от человечьего очага, и страшно висеть на километровой высоте, и скучно, замерев, простираться от берега до берега. Он ощущал себя везде и всем, но знал, что остается в своей, человеческой оболочке. Ему хотелось продлить это состояние, казалось, что многообразие и вездесущность и есть именно то, что он всегда искал. Он напрягся, стараясь удержаться там, во всем и повсюду, но его уже неудержимо стягивало, собирало в целое. Тяжелая небывалая тоска охватила его, казалось, что умирает. Он рванулся, застонал. Перед ним снова опрокинуло темноту. Глухие толчки послышались за ней, бледный рассеянный свет нарастал с каждым толчком, и наконец темень прорвало. Он увидел себя возле прежней кучи дров, но уже без топора. Лицо было облито потом, руки дрожали, как у похмельного.

Пошатываясь, он пошел в дом.

Ирина! — сказал он на пороге. — Я вернулся, Глаза ему застлало, он закрыл их ладонью.

Ирина, все будет хорошо. Я вернулся...

Это было начало выздоровления. Еще неделю они жили, никуда не выходя и никого к себе не впуская. Но в конце августа голубизну неба закрыли тучи, сбросили двухдневный груз ливней, похолодало, и земля, омытая дождем, очищенная первым заморозком, проснулась однажды утром хрустально-прозрачной до самых дальних далей. В это утро они снова пошли в деревню и с тех пор больше не расставались.

Но и жить в Утюмове было уже невмоготу. Проклятое село, проклятый дом! Ничего они тут не нашли — ни счастья, ни спокойствия, ни обыкновенных семейных радостей. Жизнь не удалась, прошла мимо.

 

13

 

Всю осень напролет природа тяжко вздыхала, свистела, лила и ворочалась. Неслись по небу огромные куски и лохмотья, как остатки кем-то разорванных надмирных одежд. Изредка меж них срывалось на' землю солнце и, поджигая фиолетово-синие лужи, наскоро, судорожно обнимало лес и поле, будто при последнем прощании. Потом как бы рыхлый серый шерстяной купол, облегал землю, нехотя и беспомощно сочил дожди и медленно, но неотступно заливал дупла, крыши, норы, подземелья, все потаенные трещины и щели. Налегая, сгущаясь и точно вдруг лопаясь, пролетал ветер, растекался понизу, волочил за собой тяжелые мягкие листья и поодаль толкался в этот сонный купол — подрезанный им дождь несся почти параллельно земле. Осень, как обезумевшая ведьма, сдирала с себя листья, выла, бросалась оземь. По вечерам за отрогами, за дальним лесом вдруг что-то вспыхивало, как отсвет огромного кузнечного горна, чудился жалобный, прозрачный звон.

Утюмово, политое серыми дождями, усеянное фальшивым лиственным золотом, смиренно дожидалось зимы. На западе клокотал, дымился и сыпал пылью медеплавильный завод, на востоке бесновалось озеро, да и внутри, в деревне, не все было спокойно: как демоны, летали слухи, тревожно переговаривались газеты, а местная жизнь, напротив, не давала никакой умственной пищи. Жители, слушая дробь и пение ослабших стекол, спасали то, что еще можно было: от сырости — свои крепкие тела, от безнадежности и утраты — веру в то, что когда-нибудь люди соединятся со своими желаниями.

Как два премудрых отшельника, как два молчаливо-безумных и потому уважаемых старца, входили в сознание утюмовцев Руся Бучельников и Витенька Разбегалов. Чего они, собственно, хотели, новые владельцы учительского дома, зачем приобрели усадьбу? Остромировы, готовясь к отъезду, потаенно жили в пристройке. Все остальное в усадьбе было под властью тех, двоих. Но не замечалось никаких перемен — не был слышен ни радостно-облегченный треск отрываемой гнилой доски, ни хриплое дыхание ручной пилы, ни тявкание молотка. Нерушимый покой держался в этом уголке Утюмова, лишь бури взвизгивали под окнами да стучали жестью водостока.

В начале октября белые облака опрокинулись на Утюмово, земля стала простынно-неживой, потом начало таять, из-за леса заструился гниловатый теплый ветер. Все перемешалось, сбилось, расквасилось. День и ночь над окрестностью висел неясный сумеречный свет, казалось, что ничего никогда уже не будет, и если этот свет во что-то еще превратится, так в нечто темное и сырое, заполняющее утюмовскую жизнь уже навечно. Как раз в это время кончилась осенняя страда. Что-то застонало, заныло в освобожденной от повседневности человеческой душе. Человек выходил на улицу посмотреть вокруг, взглядывал на горизонт, но горизонта не было, переводил глаза на пашню, на дорогу, но и они исчезли — только белая пелена, повсюду прорванная черными комьями земли. Как после нечаянной скверной вести, шел он в дом—в одиночестве пережить увиденное, обдумать, насколько можно, будущее. Но и там, в доме, не только не отыскивалось никакого выхода, но и нельзя было понять: выхода из чего?

А в беспросветности небес, в томительно-монотонном движении дней чувствовалась бездна, слышался какой-то отдаленный полузвериный-получеловеческий зов, обнажалась тайна, которую обычно предпочитают не замечать. Утюмово притихло, утонуло в своих предзимних думах. Мимо усадьбы Остромировых проходили молча и споро, не вмешиваясь в ее жизнь. Но все-таки вести об этой жизни постепенно, капля за каплей, стали просачиваться сквозь потемневшие от непогоды стены и ворота. Зависть пополам с ужасом охватила утюмовцев.

Открылся мир иной, не похожий на то, что было повсюду. Дрожала от холода, сотрясалась под напором ураганов, изнывала от неизбежных мыслей и сомнений окрестность и ее население, здесь же тихо и упорно вершилась нескончаемая работа. Бучельников, стоя в углу за возвышением вроде прилавка, безвыходно чертил в тетради какие-то письмена. Самозабвенный, торжествующий, как первооткрыватель, каждое утро пускал он свое золоченое перо в дальние плавания. Истинность ли он искал, как однажды обмолвился Остромиров, или занимался разоблачениями, но покидать угол, безусловно, не собирался. Одно лишь беспокоило Бучельникова: с приобретением дачи зло в мире начало стремительно сокращаться. Мог наступить день, когда не с чем будет и бороться. Паук натянул свои яркие струны меж ним и ближней стеной, поздняя муха, отчаянно перебирая лапками, звенела там последнюю песню. Возле печки мышь доедала остатки оброненного на пол завтрака, пальто, за осень ни разу не надеванное, населила другая живность — моль и тараканы, — Бучельников ничего не замечал. По всему было видно, что это с ним надолго, если не навсегда. Улыбка бродила по его лицу, всходя и угасая то в уголках рта, то под ресницами. Что именно он писал, о чем, зачем — никого, собственно, не интересовало. Было ясно, что вряд ли этот человек что-то ищет — он уже нашел. И если это так, если такой вариант жизни возможен, здесь уже становилось не до вопросов.

Смятенная душа утюмовца обращалась к другому владельцу остромировской усадьбы — Разбегалову. Неистовый ветер осени не обошел и разбегаловское жилище. Как все, угнетенный непогодой, Витенька долго не мог ни на что решиться. Быть бы живу — одна эта мысль до поры до времени вертела жернова его нынешнего, деревенского существования. Сквозь черное, едва ли не слюдяное окно свинарника — впрочем, уже оборудованного как кабинет — падал мгновенный отсвет последней зарницы, снаружи проплывал, словно таинственный карась, буро-желтый лист, волнообразно тянулась ветка, похожая на водоросль. Что-то глубинное и страстное гнало Витеньку прочь из дома, из деревни. Витенька садился на стул, вскакивал, бежал к окну. За окном ходила буря. Он бросался к Дуньке, сверкающей в углу бриллиантовыми глазами. Но Дунька молчала и, кажется, уже ничем не могла помочь.

Да, он порвал с заводом, он покинул город, нога его ступала там же или почти там же, где ходили предки. Наконец он владел собственностью. И все-таки сила, выдирающая его из свинарника, уже почти одолевала. Но тут случилось неожиданное происшествие. Проснувшись однажды утром, он почувствовал, что не может встать. Под спиной, где копчик, сквозь соломенный тюфяк и пол уходило вниз, в землю, что-то мощное, живое и, кажется, неустранимое. Витенька заплакал счастливыми слезами. Опять снаружи били по стенам драконьи хвосты дождя. Витенька лежал, уперевшись в потолок сумасшедшим, бессмысленным взглядом. Это была судьба. Счастливая или несчастная, но она была, она наконец определилась. Побежали новые, другие дни, и всякий раз, очнувшись от сна, Витенька старался отгадать, сегодняшний это день, вчерашний или уже завтрашний. Выпал снег, высохший жесткий лист последний раз проехал по оконцу. Началась очередная, должно быть, уже окончательная жизнь.

Тайком, полунечаянно через окна наблюдая этих поселенцев, жители понимали, что тут рождаются новые люди. Это человеческое — или нечеловеческое — становление захватывало так, что было больно. Плясала пурга, белесый полумрак вытягивал душу, человек внезапно чувствовал себя одиноким, кружащим в воздухе листом. Что с ним будет через год, через день, через мгновение? Что и почему с ним было год, день, мгновение назад? Люди уже откровенно, жадно приникали к окнам остромировской усадьбы, словно желая найти ответ.

Остромиров словно бы накапливал внутренние силы, собирал их в некий сгусток. Дорога предстояла большая, трудная — на родину. И главное в этой дороге было понять, есть ли у него еще родина и можно ли соединиться с ней. Наконец стало ясно, что дальше ждать нельзя. Подступала зима с ее безвыходными, трагическими морозами, время грозило свернуться, как кислое молоко, застыть, остановиться. В начале октября решили ехать.

Утром в день отъезда Остромиров вышел на берег. За ночь подморозило, прояснило, все в мире как бы отвердело, перестало течь и меняться. Слепо глядели в небо покрытые ячеистым ледком лужи, трава согнулась под тяжелым мехом инея, приникла к земле. Безмолвно стояло озеро, налитое серым холодом. Будто не выдержав окрестной тишины, где-то взревел трактор и опять умолк. Остромиров прошел вдоль огородов и за деревней поднялся на обрыв. С востока полились в глаза синеватое молоко горизонта, сиренево-серые безжизненные леса, густые, плотные воды озера. Обжитый, когда-то любимый им угол виднелся слева, а за ним, в неясной, пропадающей дали тянулась огромная, толстая веревка дыма. И там, куда она уходила, эта веревка, на мгновение почудилось Остромирову черное размытое отверстие, как бы некий прямой ход в космос.

Стоя на обрыве, готовя к дороге душу, причащаясь у тайного, невидимого, им же созданного алтаря, Остромиров не вспоминал о прошлом, не думал ни о детстве, ни о юности, ни тем более о недавних годах. Он теперь все глубже и беспощадней понимал, что его человеческое существо изначально, неизлечимо бездомно. Что значат все его поиски, все эти попытки спастись перед голосом и взглядом вселенной, донимающих всякого человека? Его неспособность где-то и в чем-то укорениться — порок или достоинство? И если порок, то что такое была его жизнь, состоящая единственно из стремления к правде, искренности и честности?

Он не искал ответа и даже не хотел его. Он чувствовал, что сопровождавшие его все годы странные, лихорадочные человеки окончательно сошлись, соединились с ним. Да, собственно, было ли когда-нибудь распадение, раздельное, самостоятельное существование?

Покойно, сладко, как спящий ребенок, как спящая женщина, лежало Утюмово. Бессильно и как-то излишне висел над дверью почты флаг. Глядя на серые крыши, на узорчатые пряники окон, Остромиров опять ощутил в себе тот болезненный русский нерв, пробудившийся в нем на войне. Это была последняя, уже слабая, дрожащая и, может быть, единственно неустранимая связочка, соединяющая его с прошлым.

Внезапно блистающий купол неба потемнел, какой-то пух, какие-то белые крылья понеслись с запада на восток, развеялись, погасли, где-то высоко разбился об атмосферу округлый полый удар. Остромиров повернулся в сторону Утюмова. Огромная куча ботвы дымила посреди его бывшей усадьбы, как хижина дикаря, как знак первочеловеческого бытия. Неожиданный поток воздуха, подступив сзади, раздул полы его пальто. Остромиров поднял руки, словно прощаясь со всем, что было перед ним, или желая опереться на этот воздушный поток. Впереди, за озером, на месте солнца опять взошло черное, постепенно светлеющее отверстие, белые волнистые полосы пробежали по нему, и его вновь покрыла агатовая трепетная дымка. Фиолетово-сиреневые лучи ударили в пространство. Остромиров опустил руки, словно смиряясь перед этим угольным солнцем, принимая его как некий неизбежный дар.

В жизни оставалась одна лишь дорога, уже навсегда бесприютная. Зачем, для чего суждена ему эта дорога, куда он придет по ней? Не является ли жизнь только следом, только отпечатком человеческих мыслей, вновь и вновь обретаемых в непрестанном поиске? Не состоит ли она из крохотных частиц идеала, в терзаниях добытых каждой человеческой судьбой?

Сзади и снизу вновь налетел ветер, словно в попытке оторвать наконец Остромирова от земли. Далекая нить горизонта вдруг как бы натянулась, зазвенела, обрыв поплыл под ногами. Бессонная и живая, лежала внизу окрестность, поднимая к небу домашние тихие дымы.

 

1981—1984

 

  • На главную
    Hosted by uCoz