©Александр Крашенинников

 

Слуга злодея

 

Роман

 

Глава первая

Ювелирная комната

 

Зимой 1773-1774 годов Билимбаевский завод Екатеринбургского уезда Пермской губернии, как все малые поселения России, пропадал в скуке невежества. Здесь не знали балов, не просвещены были, как ломать глаза, румяниться, притираться, налепливать мушки, не ведали, как устраивают маскарады и дают фейерверки. И как ничего этого не было ведомо ни господам, ни тем более простолюдинам, то жили в Билимбаевском заводе от бани до бани, кои заменяли балы, да от пожара к пожару, кои потрясали жителей пуще фейерверков. Вместо мушек лепили на рожах синяки, а взамен подскакивания на паркете прыгали голыми рыбками из бани в прорубь.

И вот в сей темноте случилось происшествие, возбудившее благородных людей поселения.

Утром 17 января 1774 года в доме арендатора Билимбаевского чугунолитейного завода Ивана Лазаревича был найден мертвым молодой человек восточной наружности. Одетый в форму драгунского офицера – в синем камзоле, замшевых штанах и смазных тупоносых сапогах без раструбов – он лежал навзничь на красном парчовом диване и его правая рука свешивалась до полу. По первому осмотру, произведенному хозяином дома Иваном Лазаревичем, никаких признаков убийства до смерти обнаружено не было. Больше того, никто, в том числе сам Иван Лазаревич, не мог сказать, каково настоящее имя этого человека и откуда он появился. Единственное, что он знал про этого драгунского офицера – что оный его единоверец и перед прибытием в Россию занимал должность смотрителя сокровищ при дворе персидского шаха. Почему и принял его в своем доме.

Иван Лазаревич и сам был человеком судьбы причудливой. Урожденный армянин, он в свое время служил в той же должности у арабского шейха и перешел мусульманскую веру. Как он оказался в России, никто не знал. Верно, хранить сокровища шейха было делом доходным: его приняли в стране белых мух и бурых медведей с радостию. Екатерина Вторая взяла его ко двору в качестве императорского брильянтщика, а здесь он свел знакомство с графом Строгановым. Билимбаевский чугунолитейный завод принадлежал графу, но он тяготился им и передал его вместе с крепостными в аренду Ивану Лазаревичу на шесть лет, с 1771 года по 1777 год. Лазаревич взамен должен был за эти шесть лет погасить долги Строганова казне в размере 100 тысяч рублей.

Человек благовоспитанный и почитающий закон, Лазаревич обеспокоился окаянным делом до крайности. Сейчас же было составлено донесение в Екатеринбург, а челяди он приказал ни слова не говорить даже дворовой собаке.

Но едва ускакал посыльный, в дом Лазаревича прибыл капитан Дементий Вертухин, незадолго до этого специальным указом назначенный сделать ревизию удобных средств и сил, имеющихся в Билимбаевской крепости против разбойника Пугачева. Чтобы в глухом углу Российской империи нашелся мертвым персидский принц, – а именно эта сказка почиталась первой и самой главной среди всех слухов, – такие новости разносятся даже не собачьим лаем, а только движениями морозного воздуха. Не успеешь и пукнуть, как разнесутся. Вертухин узнал о принце через четверть часа, как того нашли мертвым.

Дементий Вертухин был телом не знатен, но вид имел успокоительный. От одного взгляда на его грозные, забегающие на виски брови, на крепкие губы, коими он имел обыкновение отсекать слова, будто ножом, усмирялись самые злонамеренные бунтовщики. К тому же он носил с собой не только трость, положенную офицеру вне строя, но завсегда и шпагу, по уставу положенную только в строю.

 – Прошу покинуть покои, – приказал он столпившейся в дверях челяди Лазаревича, а затем повернулся к хозяину дома. – Пропажи никакой нет?

– Не замечаю, – сказал Лазаревич.

Вертухин наклонил к нему голову, давая понять, что и он здесь от сей минуты излишен.

Оставшись наедине с покойником, Вертухин первым делом прошелся по комнате. Комната эта называлась ювелирной и содержала в шкапах, на полках и на комоде уйму золотых, серебряных и бронзовых вещиц. В углу стоял модный карточный столик-бобик, инкрустированный золотом и забранный в малахит. Вещицы эти были изготовлены самим Лазаревичем при дворе Екатерины Великой.

Одним окном комната выходила во двор, чистенько и даже педантично подметенный, другим – на заснеженную улицу, по которой проходила главная дорога России – Сибирский тракт. Щели между стеклами и рамами были в охранение от стужи накрепко заклеены бумажной лентой.

Последний раз окна открывались, пожалуй, на Воздвиженье, осенью – клейстер под бумагой засох до каменной твердости. Вертухин оглянулся на входную дверь. Но в комнате за дверью сегодня почивал сам Лазаревич. Да сторож спал в сенях. Персиянин мог проникнуть в ювелирную комнату только через каминную трубу. Но даже он, будучи столь ловок, не сделал бы этого мертвым

Вертухин подошел к телу ближе. Пожалуй, это был не персиянин, а скорей, араб. У него была тонкая кость, черные, будто углем намазанные волосы и золотистая кожа, красоту коей не могла скрыть даже бледность мертвеца.

В почтении перед матушкой смертью Вертухин снял поярковую шляпу с нарядным белым галуном, носимую им вместо шапки даже в морозы. Потом, подумав, стянул парик. Но постояв и еще о чем-то помыслив, снял и накладные волосы, обнажив бритую голубую голову. Так, держа в левой руке шляпу, парик и накладные волосы, а правой опираясь о трость, он стоял несколько минут. В продолжение этого времени он, казалось, ни о чем не думал, а только разглядывал мертвеца.

Внезапно он вздрогнул, в рассеянности надел парик, на него бросил накладные волосы и закрыл все это неряшество своей блистательной черно-белой шляпой. Все так же опираясь на трость, он наклонился к мертвецу и осторожно расстегнул камзол. Пониже левого соска персиянина темнело небольшое, словно бы шильцем учиненное отверстие. А повыше было другое, пожалуй, от колющего оружия. Рядом покоился серебряный медальон на золотой цепочке. Вертухин нажал потаенную кнопочку, отщелкнул крышку медальона и вытащил лежавший там тонко выделанный велен. Велен был сложен вчетверо. Вертухин развернул его. Это был какой-то документ на узорчатом арабском языке с печаткой внизу. Вертухин по причине своей причудливой судьбы арабский знал, хотя и не был в нем силен. Но он в любом случае верно мог сказать, что сия грамота выписана не в канцелярии государства российского.

Внезапно в сенях послышался шум, и в дом, громогласно топоча промерзлыми валенками, вбежал Кузьма, денщик:

– Батюшко, сказывают, злодей вступил в Гробовскую крепость! Завтра, не то послезавтра будет здесь!

Он вытянул шею, заглядывая через плечо на убитого.

Вертухин сунул бумагу в карман кафтана, захлопнул медальон и выпрямился.

От Гробовской крепости до Билимбаевского завода насчитывалось от силы двадцать пять верст. Сердце у Вертухина поскакало, будто весенний козел. Он был в сутках, а то и менее от самого великого дела своей жизни.

– Не ори над покойником, – не оборачиваясь, строго сказал он Кузьме. – Это пока не сам злодей, а только Белобородов. Да иди прочь, от тебя чесноком воняет.

Перво-наперво, пока Белобородов не подступил к Билимбаю, надо было прояснить все, что касалось убийства и убитого. Вертухин не ожидал такого начала своей службы на Урале, но теперь, когда нашел при персиянине медальон, знал наверное, что именно здесь кроются его победа или поражение.

– Чем ныне промышляют разбойники? – спросил он Кузьму через открытые двери.

– Пианствуют, – сказал Кузьма. – Растащили винную лавку и пианствуют в господском доме да на улке. Буде кто и замерзнет, – строго добавил он и посмотрел в окно, где солнце, оранжевое и дымное от мороза, никак не могло подняться над горизонтом.

– Сюда, значит, до завтрева не пойдут, – как бы сам про себя проговорил Вертухин.

– Упаси господь! – отозвался Кузьма.

Вертухин еще раз осмотрел ювелирную комнату, внимательно остановившись на персиянине, переложил на голове пирог из причесок и вышел, крепко закрыв за собой дверь.

 

 

Глава вторая

Злоключения сердца

 

В гостиной, коя представляла собой просторную горницу-столовую с буфетом, камином, большим дубовым столом посередине и полудюжиной стульев, украшенных резьбой с позолотой и голубой подкраской, собралось все население дома. Прислугу и живущих в доме других людей Вертухин знал только понаслышке, но определил сразу, кто и кто перед ним.

Здесь были (от низу к верху):

кухарка Меланья, низенькая ростом баба, толстая, но проворная, с умильным и веселым лицом;

дворник, он же сторож, Касьян Михайлов в расстегнутом нагольном тулупе и сатиновой рубахе с поясом, всклокоченный и все еще заспанный, благо что был уже десятый час;

приказчик Максим Калентьев, плутовская харя коего при виде Вертухина сделалась сладкой, как халва;

две девки-приживалки, Софья и Фетинья, одна черна волосом, суха и величава, другая светла, бокаста и румяна, будто кулич.

На девках Вертухин остановился особо. Иван Лазаревич не был женат, и Вертухин с одного взгляда установил, коя тут приживалка. Честной женщиной была, конечно, Софья. Кротость, благонравие, старание о доме, горячность к хозяйству, уважение к друзьям мужа своего — вот честная женщина. Роль женщины нечестной оставалась Фетинье. Она, собственно, и была хозяйкой души Ивана Лазаревича, а Софья, выходит, приживалкой.

Иван Лазаревич стоял отдельно от всех у камина, и проникавшее в окно холодное солнце отбрасывало на стену рядом с камином его похожий на Петра Первого профиль. Лазаревич, с первого дня проведавший, что Вертухин в Билимбай послан неспроста, глядел на него почтительно и надеждой. Он располагал, что Вертухин не дознается об утайках от казны, кои он делал, а ежели дознается, не станет упорствовать и примет подношение, дабы не докладывал в Петербург. Тем паче завершит дознание о смертоубийстве персиянина, в пользу его, Ивана Лазаревича.

– Водил ли кто-нибудь из вас знакомство с сим человеком? – он кивнул головой на дверь позади себя и строго посмотрел на Фетинью.

Вертухин был горяч до женского полу, а к Фетинье у него сразу нашлось особое слово, кое он располагал сегодня же высказать.

– Да откель, батюшка! – за всех ответила Меланья. – Мы его и видим-то первый раз.

– Извольте вас побеспокоить, я слыхивал, он жил тут целую неделю, – соврал Вертухин с полупоклоном в сторону Меланьи, будто госпожи.

Вертухин ничего подобного не слыхивал, однако врать умел до того приятно и обходительно, что Фетинья, кою он при своих телодвижениях опять успел одарить взглядом, вся зарделась.

– Да всего-то три… – начала было она, но Иван Лазаревич, подскочив, перебил ее:

– Три часа, она хотела сказать.

Фетинья не сводила бесстыжих глаз с Вертухина. Вертухин пришелся ей куда как больше по сердцу, нежели Лазаревич, поскольку был вдвое моложе и к тому же носил офицерский мундир, от коих Фетинья просто сходила с ума.

– А серебряный медальон? – сказал вдруг Вертухин. – На медальоне-то ваш вензель, Иван Вазгенович.

– Ихний, – подтвердила Фетинья так быстро, что Лазаревич даже не успел наступить ей на ногу.

Что тут двигало ненормальной девкою, что она хотела погубить хозяина, никто не мог бы сказать. Кроме пылкого сердца Вертухина.

Он вильнул как-то всем телом сразу, будто большой породистый пес, которому вынесли миску, и жадно осмотрел Фетинью с головы до ног.

– И вы даже не пытались его открыть? – снова обратился он к Лазаревичу.

– Ни в коем разе! – сказал Лазаревич.

– Но медальон из вашей коллекции?

Лазаревич опустил голову и стоял, будто перед казнью.

– Поручик всего лишь купил его у меня.

– Выходит, вы все ж таки знаете, кто таков этот господин? – Вертухин держался по-хозяйски, его огромные брови поворачивались то к одному, то к другому и тоже как бы говорили вместе с ним.

Все присутствующие, включая Лазаревича, окончательно присмирели.

– Присядемте, – пригласил Вертухин, будто в собственном доме, и достал из буфета чайные чашки.

Лазаревич сделал знак, и Меланья, коя в сей момент орудовала кочергою в камине, отставив ее, кинулась на кухню. Вертухин, Лазаревич и Фетинья сели за стол, прочие остались на ногах. В сенях маячил Кузьма, приказывая мальчику-служке в доме Лазаревича отколупывать лед с его бороды.

Вертухин, перегнувшись через колени Фетиньи, тянулся уже к полуштофу на нижней полке буфета:

– Простите, простите за неловкость!

Полуштоф выскользнул из его пальцев Фетинье на колени.

– Простите, простите! – подхватил он его другой рукой и едва не сверзился со стула.

Меланья внесла недовольно бормочущий самовар и грохнула его на стол перед носом Вертухина.

– Подай, милая, блюдо с кренделями, – словно бы очнулся Лазаревич. – Да варенья из черники! – он посмотрел на полуштоф. – И пирог из леща!

– Да мы на поминках, ли што ли?! – вскинулась Меланья.

– Делай, что тебе говорят, – сказал Вертухин.

Меланья опять сунула кочергу в камин и, вытащив ее, раскаленную, потрясла перед Вертухиным:

– Только ради Ивана Вазгеновича!

Вертухин отшатнулся от ужасного Меланьиного оружия.

Меланья исчезла в кухне, и минуту спустя явились и крендели, и варенье, и пирог.

– Ну-с, – обратился Вертухин к Фетинье, как бы вовсе не обращая внимания на всемогущего хозяина Билимбиевского завода, – вы, дражайшая, свидетельствуете, что убиенного господина знали в сем доме?

Только тут скорбь и тяготы сердца, приличествующие случаю, обозначились на лицах домочадцев Ивана Лазаревича.

– Позвольте объясниться, – сказал Лазаревич.

Вертухин важно наклонил голову.

Лазаревич подвигался на стуле и начал.

Выяснилось следующее. Господин персиянин или араб, имеющий на себе тулуп и башкирский малахай, появился в доме рано утром. Он был чрез меру высок ростом, имел тонкий голос и ходил неуклюже, как бы подпрыгивая. Шевелюра на его голове была столь густой и обильной, что на ней не удержался бы никакой парик.

Этот господин представился поручиком Минеевым в отряде генерала Деколонга. Под крепостью Магнитной поручика взяли в плен пугачевцы, но он сумел бежать. По его словам, он несколько дней окольными путями гнал в Екатеринбург, где полагал найти защиту и отдых, а более всего – сделать донесение о положении в пугачевской шайке и настроениях бунтовщиков. В дом Лазаревича он вошел почти без сил и, едва позавтракав, уснул в отведенной ему ювелирной комнате. Хотя он и выглядел как иноземец, но по-русски говорил чисто, а главное, представил бумагу, свидетельствующую его личность – пашпорт. Бумага была скреплена гербовой печатью.

Несмотря на это, Лазаревичем были приняты меры предосторожности: в сенях неотлучно находился Касьян да возле дома сторожили два заводских человека. Не доверяя иноземцу, Лазаревич полагал дать ему в сопровождение до Екатеринбурга вооруженных людей. С просьбой выделить небольшой отряд он отправил специального посыльного к его капитану Вертухину, но, судя по всему, они разминулись где-то на дороге к заводу.

Выслушав рассказ Лазаревича, Вертухин под столом нащупал своей сильной солдатской ногой ножку Фетиньи, и она ответила крепким нажатием башмачка на носок его сапога.

– Вы свидетельствуете, что господин Минеев – назовем его так – был в совершенном здравии, когда прибыл в ваш дом? – сказал Вертухин.

– Не было и малого сомнения, что он в полном здравии! – воскликнул Лазаревич.

– Только устал так, что шатался, – подал голос молчавший до этого Калентьев. – От усталости, должно, где-то и шпагу потерял.

– Потерять шпагу – бесчестие для офицера, – сказал Вертухин и пронзительно посмотрел на Калентьева. – Это верно, что он ее потерял?

Калентьев принялся обмахиваться шапкой, будто умирал от жары. Во время хлопот при встрече гостя он припрятал шпагу в верном месте.

– С аппетитом ли он позавтракал? – спросил вдруг Вертухин, оборотясь к Фетинье и гладя взглядом все ее члены: пышную грудь, гладкие плечи и белую, истинно царскую шею.

– Без всякого аппетита, – сказала она. – Кушал, будто сосновую кору жевал. И сразу лег спать.

– И никто к нему более не входил? – Вертухин посмотрел на Лазаревича.

– Никто, – сказал Лазаревич. – Я распорядился его не беспокоить.

– Так, – Вертухин поднялся из-за стола. – Благодарю за угощение.

– Как поступить с телом? – спросил Лазаревич.

– Это ведь, кажется, был человек мусульманской веры? Похоронить до захода солнца.

Лазаревич внимательно посмотрел на Вертухина. Капитан жил в Билимбаевском заводе почти месяц, но полномочия его были Лазаревичу по-прежнему не ясны. Как человек осторожный и предусмотрительный, он, однако, почитал необходимым следовать его указаниям. Тем более что вблизи завода ходил злодей Пугачев и дела могли повернуться в любую сторону. Лазаревич тоже поднялся из-за стола и слегка склонил голову в знак почтения.

Вертухин вышел, мановением руки приказав Кузьме следовать за ним.

Они вышли на дворовое крыльцо. В воздухе стоял густой плотный мороз, и звуки бежали по нему, как по металлу: гудение, стуки и скрипы завода раздавались словно бы над головой.

Вертухин собрался уже ступить с крыльца, но неожиданно повернул в холодные сени, откуда они только что вышли.

Ведь он так и не сказал Фетинье заготовленное им слово!

Верный Кузьма последовал за ним.

Перед крепкой толстой дверью на теплую половину дома Вертухин остановился.

– Открой, – сказал он Кузьме, показывая на дверь. – На палец.

Кузьма осторожно потянул дверь на себя.

Вертухин приложил ухо к щели.

В горнице о чем-то говорили взволнованными, быстрыми голосами. Больше солировал Лазаревич.

– Что вы ему сказали, того и держитесь, – говорил он. – Поручик приехал полумертвый, кушал без аппетиту и мы его не знаем. А тебе, Фетиньюшка, моя благодарность за службу. Он тебя глазами едва не съел!

– Дак ить за ради вас, ваше высокоблагородие…

– Ну, и будет. Калентьев, распорядись, голубчик, насчет поручика.

Вертухин прикрыл дверь и повернулся.

– Вот что, – сказал он Кузьме, когда они опять вышли на крыльцо. – Поезжай в Екатеринбург и спрячься у родных. Не то злодей тебя повесит. Или местные проткнут ломом.

– А ты-то как, батюшко? – Кузьма с испугом глянул на него.

– Я-то? – Вертухин ступил на скрипучий снег двора. – Я вывернусь.

– Позволь, батюшко, остаться с тобой! – вдруг сказал Кузьма.

Вертухин, не отвечая, двинулся к воротам.

Кузьма внезапно упал перед ним на колено, глядя на него снизу вверх:

– Позволь, батюшко!

Вертухин остановился и сжал губы, напуская на себя суровость и пряча радость самодовольства от преданности Кузьмы

– Ну, надерут задницу – пеняй на себя.

Осмотревшись во дворе, он внезапно прошел к сложенной под навесом поленнице и просунул руку между ней и срубом навеса. Кузьма, наклонив голову, удивленно и внимательно следил за ним. Вертухин пошарил за поленницей и вытащил изящную шпагу с вороненым эфесом. Кончик шпаги был темен, будто закален особым способом, не тем, что остальная ее часть. Вертухин внимательно осмотрел шпагу и даже провел по ней пальцем.

– Так, так, – сказал он и засунул шпагу за пояс.

Теперь у него было две шпаги – по одной с каждого боку.

Они вышли за ворота. По тракту шел обоз, низенькие монгольские лошаденки дышали паром на две сажени, как сказочные чудовища.

Вертухин посмотрел на заиндевевшее солнце, на объятые куржаком узорчатые деревья и некий восторг от сложности и величия предстоящего ему дела пробежал по его телу.

 

 

Глава третья

Острастка

 

За месяц до описываемых событий мелкий подмосковный помещик Дементий Вертухин был вызван в Санкт-Петербург, в Тайную экспедицию при Сенате. В это грозное учреждение, занимавшееся политическим сыском, никого и никогда не вызывали, но доставляли, поэтому Вертухин не просто поехал в столицу, а помчался на перекладных.

Вертухин был родом из Пермской губернии, но уже немало лет жил постоянно в Москве. В свое время он участвовал в войне с Турцией, был взят в плен, влюбился там в турчанку, но вскоре бежал на родину. То ли он не мог забыть возлюбленную, то ли еще по каким причинам, но до сих пор не был женат и проводил время за картами да вот еще захаживал к девицам.

Вертухин держался в стороне от всяких сообществ и тайных дел, но за ним водились разного рода плутовские пакости и по дороге в столицу он мало сказать трепетал.

Когда он вошел в кабинет начальника Тайной экспедиции Степана Ивановича Шешковского, там было темно. Его хозяин, истинный властитель всея Руси, одного имени которого боялись генералы и тайные советники, сидел в глубине за столом и был почти неразличим.

Вертухин остановился посередине, тайком оглядываясь. Окна были завешаны, в углу на невидимой подставке, словно парящая в воздухе, отсвечивала бронзовая фигурка орла с громовыми стрелами. Выхваченная случайной полоской света виднелась надпись: «Защищение величества».

Сбоку от Шешковского стояло кресло с тяжелыми подлокотниками, и Вертухин, узнав его по описаниям, заробел.

– Изволь садиться, – сказал Шешковский тонким, ломким, как у подростка голосом.

Вертухин, ступая как по льду, прошел к креслу и сел. Его ноги, обутые в щегольские остроносые сапоги против воли начали ерзать по паркету под креслом.

– Догадался, бусурманин, для чего я тебя позвал? – Шешковский поднялся из-за стола, прохаживаясь по кабинету.

Начальник Тайной экспедиции был ростом мал, плюгав и походил на дьячка. Руки он держал засунутыми в карманы и оттягивал сюртук вперед так, что казался брюхатым.

– Пошто носишь кафтан петербургский, коли именьице у тебя под Москвой? – так же тонко и словно бы равнодушно спросил Шешковский.

 Вертухин бросил мгновенный взгляд на свой блестяще пошитый лазоревый кафтан с черным бархатным воротником и обшлагами.

– Единственно из почтения к вашей светлости! – он вскочил и перекинул кафтан изнаночной стороной наружу.

Теперь кафтан был московский: красный с серым воротником и обшлагами.

– Вор! – сказал Шешковский и что-то наподобие улыбки, словно ящерка, блеснуло в полутьме и пропало. – Ловок!

«Хрен ты огородный!» – подумал Вертухин несколько даже с удовольствием. – Ведь углядел, а темно, как в бане».

Весь Петербург знал, что некоронованный царь России был сыном подъячего, мало что евшего, кроме хрена, редьки и хлеба с соломой.

– Ты плут и вор известный, – продолжал Шешковский. – Живешь не по чину и много болтаешь…

– Только во благо и прославление нашей матушки императрицы Екатерины Великой! – опять привскочил Вертухин. – Ее благонравие и добродетельность известны всей России и всей Европе!..

Шешковский, вытащив руку из кармана, остановил его жестом.

– Это письмо было читано тобой за картами у князя Юдашева, – он взял со стола бумагу и протянул Вертухину: – Ты выдавал его за послание государыни турецкому султану, потешался и строил рожи. Теперь читай его мне!

Вертухин узнал сделанную им собственноручно копию письма императрицы князю Потемкину и ему стало скучно.

– Читай! – повторил Шешковский.

Вертухин дрожащими руками взял бумагу. Голос насилу слушался его, когда он начал читать:

«Миленькая милюшечка, здравствуй. Я к Вам прийти не могла по обыкновению, ибо границы наши разделены шатающимися всякого рода животными. И так мысленно только Вам кланяюся и желаю Вам здоровия, а нам – любви и дружбы Вашей. Красавец мой миленький, на которого ни единый король не похож, безценный, безпримерный и милейший на свете, я тебя чрезвычайно и без памяти люблю, друг милой, цалую и обнимаю душою и телом. Миленький, душа моя, любименький мой, я потеряла сегодня здравый смысл. Любовь, любовь тому причиною. Я тебя люблю сердцем, умом, душою и телом. Всеми чувствами люблю тебя и вечно любить буду. Пожалуй, душенька, я тебя прошу, и ты меня люби, зделай милость. Вить ты человек добрый и снисходительный...»

Волнение окончательно задушило голос Вертухина, он захлебнулся собственным чтением и замолчал.

Шешковский, ни слова не говоря, ходил по кабинету, то выныривая, как грозная щука, в полоску света из окна, то опять скрываясь в темных глубинах помещения.

– Елико полагаю, это сочиняла фрейлина, – не выдержав его молчания, забормотал Вертухин. – А то писал сам светлейший князь Григорий Александрович… Елико могу помыслить… – Ужас косноязычия замкнул ему уста.

Он почувствовал, что задницу ему будто поджаривает и заерзал. Весь Петербург уже неделю говорил о генеральше Кожиной. Генеральша Кожина крепко досадила государыне – болтает невесть что! Государыня вызвала Степана Ивановича и говорит: будьте, мол, так любезны, поучите особу сию хорошим манерам. Она всякое воскресенье бывает в публичном маскараде, поезжайте за ней сами, возьмите ее оттуда, немного накажите и обратно туда доставьте, со всякою благопристойностью. Так он и сделал: высек, да и назад в маскарад, да велел еще контрданс оттанцевать. Генеральша до сих пор кушает стоя.

Никто, однако, не знал, как это можно в кабинете при Сенате благопристойно выпороть человека да без шума в публичный маскарад доставить. От этого волнение Вертухина только усиливалось. Он тайком огляделся. Кабинет начальника Тайной экспедиции никак не походил на камеру пыток. Слева – глаза Вертухина уже пообвыкли в полутьме – изразцовая стена камина, справа большое окно с тяжелой бархатной портьерой в пол, за креслом хозяина кабинета книжный шкап в стиле «буль», сбоку бюро-картоньерка, с другого боку большие напольные часы, отчего-то с недвижным маятником.

– Война с Турцией не закончилась, – заговорил наконец Шешковский. – Она только остановлена. И таковые шутки государственным делам много вреда доставляют. Я уже не говорю, что ты императрице, матушке нашей, великое бесчестие учинил. За все за это тебя надо бы в Петропавловскую крепость да крысам на съедение. Но мы поступим не так.

Вертухин слушал боясь пошевелиться.

Шешковский остановился напротив и, по-прежнему держа руки в карманах сюртука, выставил указательные пальцы на него, словно дула пистолетов.

Вертухин не смел поднять на него глаза.

Шешковский зашел за его кресло и сдвинул какие-то рычажки, установленные с задней стороны подлокотников. Тотчас руки Вертухина, лежавшие на подлокотниках, охватили железные скобы. Вертухин дернулся и хотел было закричать, но ужас перекрыл ему дыхание – таким страшным в своей простоте и непостижимости казалось ему происходящее.

Шешковский наступил на полосочку в паркете, и кресло вместе с окостеневшим Вертухиным поехало вниз, под пол. Когда голова и плечи Вертухина оказались на уровне пола, сиденье кресла внезапно отделилось, внизу его подхватили чьи-то руки, и Вертухин повис, опираясь единственно на подлокотники.

Тотчас с него сдернули штаны, свистнули розги. Вертухин выгнулся – больше от неожиданности, чем от боли.

Шешковский выступил из-за кресла и опять начал прохаживаться по кабинету, временами поворачиваясь к торчащей из-под пола голове Вертухина.

– Вот ты, я слышал, баишь, голова, – начал вдруг он. – Голова у тебя есть, а задницы нету. А голова без задницы все одно что задница без головы. В наш век приличествует учиться пристойности и скромности у тех, кто сызмала бережет заднее место. Ежели он его не бережет, то голове сидеть будет не на чем и толку от нее не будет, какая бы она ни была умная…

Вертухин под ударами розог извивался, как пескарь на берегу, а Шешковский покойно, монотонно продолжал свои нравоучения:

– Кто не думает о важных частях, из коих состоит тело, не сообразит в этой жизни и малой доли того, к чему призван. Есть люди поболе тебя, но они потому и поболе, что берегут свою жопу. Посему вот тебе мой совет: думай сначала о том, на чем сидишь, а потом обо всем другом. Это верный способ научиться благонравию…

Вертухин был наслышан о великой способности начальника Тайной экспедиции к пустословию и поучениям, но не думал, что они изливаются на людей в такие критические моменты. Его, впрочем, больше тревожила не задница – он о ней как раз побеспокоился, Шешковский тут возводил на него напраслину. Он думал, как бы у него не вывернулись руки из плеч. Руки у Вертухина были слабы и негодны для удержания тела над пропастью, где – он видел краем глаза – стояла та же тьма, что в кабинете Шешковского.

Он почувствовал, что в следующую секунду сорвется вниз, а руки останутся наверху и он повиснет, как тряпичный заяц, коего держат за передние лапы.

– Довольно! – крикнул вдруг Шешковский в глубину под Вертухиным.

Удары прекратились, потом Вертухин почувствовал, что ему подтягивают штаны. Вслед за тем вынырнуло снизу сиденье кресла, мягко стукнули защелки, и кресло с сидящим на нем Вертухиным поехало вверх.

Неслышный, как призрак, служитель зажег свечи. Кабинет, по-прежнему лишенный дневного света, озарился желтоватыми неверными отблесками.

– Ну-с, продолжим разговор, – проговорил Шешковский, нажимая на рычажки на подлокотниках и освобождая руки Вертухина, и прошел к столу.

Вертухин подвигался в кресле, приходя в себя.

– Встань-ка, – сказал Шешковский и добавил без всякого чувства: – Сидеть, чай, неспособно.

– Я – солдат! – возразил Вертухин, выпрямился и как бы даже крепче прилип к креслу.

Шешковский пристально и с некоторым испугом посмотрел на него и ничего не сказал. Никогда еще он не видел человека, который был удовлетворен поздравлением с праздником задницы и даже чувствовал себя благостно.

 

 

Глава четвертая

План освобождения России

 

– Приступим к делу, – сказал Шешковский, садясь на свое место. – Сей урок был совершен, дабы привести тебя в чувство. Теперь о нуждах…

Вертухин слушал властителя дум и задниц всея Руси так, словно от этого зависело, жить ему или не жить.

Шешковский придавил лежащую перед ним бумагу своим маленьким сухоньким кулачком.

– Злодей захватил половину России, – снова начал он. – У него в шайке, сказывают, пятьдесят тысяч людишек. Крепости сдаются ему одна за другой, войска государыни опаздывают и не могут окружить вора, – Шешковский замолчал как бы не в силах продолжать и вдруг остро посмотрел Вертухину прямо в глаза.

Вертухин попытался было отвести взгляд, но не смог – сидел, как завороженный.

– Откуда у неграмотного бездельника эдакая способность к военному делу? – продолжал Шешковский. – Кто подвигает его уходить от регулярных войск с таким умением? Почему он разоряет страну и сеет смуту? По всему Уралу в домнах сидят «козлы», литейные заводы брошены, для пушек государыни скоро не будет ни бронзы, ни чугуна. Людишки жгут помещичьи усадьбы и свозят злодею зерно. По Волге, по Каме, по реке Урал это зерно отправляют к Каспийскому морю и дальше в Персию и Турцию. Этот лютый и всеядовитый змей умертвил священников вместе с женами двести тридцать семь человек, разорил четырнадцать монастырей и шестьдесят три церкви. Почему происходят эти окаянные дела?

Вертухин осторожно повернул голову направо, потом налево, будто в поисках источника несчастий, и наконец возвел очи горе.

– А я тебе скажу, – Шешковский снова поднялся из-за стола и начал ходить по кабинету, искусно минуя пыточное кресло и спрятанную в паркете педаль. – Турция! Бусурмане ищут выгодного мира и хотят великий урон государству нашему нанести. С божьей помощью флот наш потопил турецкие корабли при Чесме и в других местах. Генерал Румянцев разбил войска союзника султана крымского хана Каплан-Гирея и вернул России принадлежащий ей по достоинству Крым, – Шешковский вытащил из ящика стола географическую карту и раскинул ее на столе перед Вертухиным. – Генерал Суворов искусно бьет турок в Болгарии… – начальник Тайной экспедиции забросил свои маленькие ручки за спину и, подняв подбородок, снова начал ходить по кабинету. – Что сделал бы ты на месте турецкого султана в столь удручающих обстоятельствах? – он повернулся к Вертухину.

Вертухин не знал, что сказать, будучи угнетен вопросом, а еще более доверительными речами Шешковского – через пару минут после того, как тот высек его розгами.

– В сем положении, – продолжил Шешковский, не дождавшись ответа на свой вопрос, – султан способен единственно на злоухищрения, коим он и предается…

– Позвольте вашего снисхождения, – сказал вдруг Вертухин, рассматривая карту, – Константинополь расположен не на берегу Черного моря, однако же на равном удалении от моря Черного и моря Мраморного.

– О, да ты, брат, учен и глазаст, – Шешковский подошел к столу. – Мы в тебе не ошиблись, – он сгреб карту, кое-как свернул ее и бросил в ящик стола. – Слышал я, ты был в плену у бусурман?

– Более года я жил рабом при дворе визиря Мехмет-Эмина, – сказал Вертухин и выпрямился. – Многажды меня склоняли принять мусульманскую веру, но я верен православию остался, в коем крещен и воспитан, таковым умру. Казалось мне, что я презрен и совершенно забыт, но был освобожден войсками его сиятельства князя Голицына…

– Довольно, – прервал его Шешковский, садясь на свое место. – Твои многоглаголания излишни. Нам про тебя известна каждая подробная мелочь. Потому ты здесь и сидишь, – он секунду помолчал. – Коли ты благополучно возвращен в отечество, отблагодари его верною службою. Есть доподлинные сведения, что в шайке Емельяшки Пугачева действует турецкий пособник. Потребно, чтобы он был доставлен ко двору императрицы, матушки нашей, а как это сделать, хочу от тебя послушать…

Чувствуя, что заднее место ему все-таки досаждает, Вертухин поерзал в кресле, но тотчас же сообразил умильное и внимательное лицо.

– Ежели свое дело сделаешь, благодарствуем тебя чином и деревней в Херсонской губернии, – сказал Шешковский. – Ежели вздумаешь бежать – наградим Петропавловской крепостью и Сибирью…

– Ваша милость! – вскричал Вертухин с таким страшным лицом, что Шешковский даже отшатнулся. – Я отгрызу пальцы на ногах, ежели они вздумают бежать!

Шешковский махнул рукой, будто отменяя свое предположение, как необдуманное.

– Теперь обсудим дело…

Полчаса спустя Вертухин покинул Тайную экспедицию с полным ощущением, что вырвался из лап смерти. Жизнь, однако, сулила ему впереди такую удачу, что у него дрожали колени, пальцы и, кажется, даже локти.

Он оглядел полотняное петербургское небо, откуда сеялся не то снег, не то дождь, и впервые за последние сутки ухмыльнулся. Его руки невольно проехали по бедрам, нащупывая под штанами крепкие толстые лосины. Если бы он успел сзади под лосины насовать еще какого-нибудь тряпья, то розог, может быть, даже и не почувствовал. Хотя палач тогда мог и заметить чересчур великое утолщение его задницы.

Вертухин подумал, что он первый человек, кто вышел из Тайной экспедиции улыбаясь, и радость победителя тонко и приятно запела в нем.

 

 

Глава пятая

Благонравие грез и безобразия жизни

 

На Урале стояли яркие, хрусткие морозы, по стеклянному прозрачному небу далеко бежали колокольные звоны и деревья окутаны были куржаком, будто сновидениями.

Вертухин любил хаживать по Билимбаевскому заводу пешком, несмотря на то, что во дворе стояла приданная ему нарядная повозка, а в конюшне – вороной рысак. И пока он с Кузьмой шел от Лазаревича к дому, где квартировал, туман серебристой пыли от мчащихся по Сибирскому тракту саней не раз его обносил, будто легкими, неслышными дарами всевышнего.

Кузьма, скорбен животом, задержался на задах, а Вертухин быстро прошел в дом. Одновременно розовый и счастливый от мороза и озабоченный произошедшим у Лазаревича, он, едва взошед к себе и скинув шубу, сел к столу.

Медальон Минеева был, конечно, амулетом, кои на Востоке носили все. Лазаревич долго пытался открыть его – Вертухин там, в ювелирной комнате взяв его в руки, сразу почуял, что он теплый, – да так и не сподобился. Иначе Вертухина встретила бы в медальоне пустота.

Но и то, что он содержал всего лишь рукописный документ, смутило Вертухина. Он развернул дорогой, выделанный из телячьей кожи велен и разгладил его на столе ладонью.

Первые знаки, кои он там понял, были цифры: 17, 1152, 17 и 1153. Однако потрудившись над текстом с четверть часа, вспомнив, чему научился в плену, Вертухин все ж таки разобрал его содержание: 17 января 1152 года по солнечной хиджре, или 17 января 1774 года по христианскому летоисчислению, войско Пугачева достигнет крайней восточной точки своего проникновения в Россию и на запад повернет, дабы разрушить половину этого строптивого государства. А 17 июля 1153 года по солнечной хиджре, или 17 июля 1774 года по христианскому летоисчислению, из-за воровства, смут и неурядиц Россия прекратит свое земное существование.

Прочитав документ, Вертухин долго сидел задумавшись. Солнечную хиджру использовали турки, но никак не арабы. Следовательно, Минеев был-таки подданным Турции. Видать, спрятанное в медальоне пророчество придавало лжепоручику небывалые силы, ежели он решился так глубоко проникнуть в стан врага.

– Кузьма, – оборотился он к вошедшему в дом денщику, – сегодня семнадцатое генваря?

– Точно так, батюшко.

– И Белобородов пьянствует в Гробовской крепости?

– Истинно!

Вертухин усмехнулся и спрятал амулет Минеева в кафтан. Надо сверзиться с ума, чтобы в пьяном виде выступить сегодня на Билимбай. Да еще в эдакий-то холод, когда сопли в носу замерзают. Вот они чего стоят, амулеты и пророчества.

Он поднялся из-за стола и подошел к окну, сквозь незамерзший его кусочек следя, как мужик через дорогу одним взмахом топора разваливает огромные чурки. Щелчок – и промороженные половинки разлетаются, будто от волшебной палочки.

Но ежели поручик Минеев и есть турецкий пособник в войске Пугачева, то он никак не может быть доставлен на допрос ко двору императрицы, а разве что на билимбаевское кладбище!

Вертухину нестерпимо захотелось в Турцию.

– Кузьма, подай чаю!

Чай был крепок, душист и не только согревал тело, но также веселил мысли и душу. Пронизанный солнцем в дорогом стеклянном бокале, он сияющим своим цветом напомнил Вертухину раскрасневшиеся щечки драгоценной Айгуль, как она, наклонившись над речным потоком, на мгновение повернула к нему голову, приоткрыла лицо и улыбнулась.

Вертухин опять задумался.

«Воспоминания о тебе, достойная почтения от самой добродетели, покоем и лаской мое сердце обволакивают. В твоем саду одни голубые огни девичьей невинности растут, одни бутоны благонравной души распускаются, одни родники чистейших грез журчат. Едва подумавши о тебе, я сам становлюсь благонравен и чист в своих помыслах, хотя даже слова твоего, ко мне обращенного, не стою…»

Напившись чаю, Вертухин лег на диван и закрыл глаза. И стало ему грезиться, что загадочная страна Турция превратилась вдруг в прекрасную женщину, кою злодей Шешковский погубить мыслит. А этого Вертухин допустить не мог. Вертухин располагал пашпортами русским, турецким, персидским и аглицким, но сердце его делилось на три части любовью к России, любовью к Айгуль и любовью ко всем другим женщинам. Причем эта третья часть разрасталась все больше.

Он открыл глаза и крикнул в прихожую, где Кузьма был занят своими, денщицкими снами:

– Кузьма, собирайся, едем в Екатеринбург!

– Да это пошто, батюшко?

– Пото. Собирайся!

Лежанка под Кузьмой недовольно заскрипела, он затопал ногами в пол, надевая валенки, и вскоре показался в проеме между прихожей и горницей:

– Соблаговоли, батюшко, сказать-таки, пошто убегаем от супостата, ежели посланы ему противустоять.

– Запрягай вороного, сказано тебе!

– На вороном с утра ездили в Шайтанский завод, надо бы ему и передохнуть.

– Запрягайся сам!

– Раны болят, – Кузьма показал на левую ногу, которая, как он сам любил говаривать, была повреждена в одной из битв во славу русского оружия.

– Разомнешь по дороге!

Перспектива тащить санки с Вертухиным пятьдесят верст до Екатеринбурга показалась Кузьме недостойной внимания и он пошел запрягать вороного.

Внезапно окна, уже темнеющие на раннем закате, озарились сполохами, трубно взвыл заводской гудок и где-то за домами послышались крики, гомон, а также сухой звонкий треск разбиваемых стекол. Вертухин бросился к окну. От завода валила огромная толпа возбужденных рабочих, разбивая и поджигая по пути самые достойные билимбаевские дома и грабя их достаток.

Окутанный морозом, ввалился в дом Кузьма:

– Батюшко, злодей вступил в Билимбай! Рабочие бунтуют, домны остановлены, горного мастера Прохорова дом горит. До нас им полверсты, а то мене!

Вертухин одной рукой выхватил из ножен свою шпагу, другой рукой протягивая Кузьме оружие поручика Минеева.

– Что ты, батюшко, что ты! – Кузьма выдернул обе шпаги из его рук и бросил в печь. – Ими же нас и проткнут. Одевайся, милостивый государь, – вдруг сухо добавил он. – Как сюда войдут, и рукавицы натянуть не успеешь.

– Что, Кузьма, вороной нас не вывезет? – спросил Вертухин.

– Куда там! – Кузьма сбрасывал в мешок снедь, оставшуюся от обеда. – Белобородов гонит по Сибирскому тракту с запада, от Гробовской, заводские людишки идут с востока. А других дорог, окромя Сибирского тракта, здесь нету.

– А ить ты сказывал, бунтовщики пьянствуют в Гробовской?!

Кузьма сделал пустое, бесчувственное лицо и ничего не ответил.

– Стой! – закричали внезапно под окнами. – Запирай дом. Сделаем из них жареную зайчатину.

Входная дверь раскрылась, потом опять захлопнулась, и было слышно, как снаружи со скрипом уперся в нее кол. За окнами сверкали факелы, и тени кривлялись на стенах, будто арлекины.

– Погоди! – крикнул кто-то, и Вертухин узнал голос горного писчика Пашенцева. – Дождемся атамана.

– Да бока им отесать – и ждать нечего! – ответил другой голос, дерзкий и незнакомый. – Вытащим на улку, отешем бока и опять в дом!

Вертухин озирался, не зная, что делать. Люди, коих он имел план защитить от бусурман, хотели его теперь зажарить с потрохами и в собственном соку.

Кузьма стоял, будто каменный, и только бледный смертный цвет разошелся по его лицу. Взглянув на него, похолодел и Вертухин. Коли уж Кузьму, старого вояку, бросило в смертную дрожь, выходит, пощады ждать нечего.

В какой-то момент среди собравшихся на улице Вертухину почудилось смятение, потом входная дверь опять распахнулась и в дом втолкнули Лазаревича, Калентьева, Фетинью и Касьяна. Из всех домашних и приживал в доме Лазаревича не было только Софьи и Меланьи.

Дверь захлопнулась. Новые пленники встали в ряд возле стены, молча озираясь. Молчали и Вертухин с Кузьмой – в виду близкой кончины не было у них охоты к словоговорению.

– Знаешь ли ты большую березу на въезде в завод? – без всякого почтения спросил вдруг Лазаревич Вертухина.

– Да. А что?

– Завтра утром Белобородов тебя на ней повесит.

– А тебя?

– Меня – никогда.

Вертухин во все глаза смотрел на Лазаревича. Этот содержательный разговор вдруг вернее всех доказательств сказал ему, что рано он засобирался в Екатеринбург – со смертью поручика Минеева мало что изменилось в окружении Пугачева. Не Минеев, так Лазаревич!

Но он и сам мог поменять этот мир на мир иной в любую минуту! Смертная тоска, такая же, как временами в кабинете Шешковского, обуяла Вертухина. Жизнь его была окружена одними ненасытными могилами, он не знал, коя из них ему назначена, но понимал, что стоит недалеко от нее.

Дрожь от сознания близости великого несчастья кинулась по всему его телу так, что на голове у него не только накладные волосы, но и парик зашатался.

 

 

Глава шестая

Поручик или евнух?

 

Лазаревич в свой черед, не отрывая жадных глаз своих, глядел на Вертухина, яко на изумруд, который вдруг фальшивым оказался. Недоступен пока был ему Вертухин, иначе он его бы схватил да голым на мороз вытолкнул, понеже в растопленную печку бросил. Сколько было тяжелых дум от горя, что завтра не то послезавтра он будет за утайки перед казной схвачен да в острог препровожден! И кого он боялся: вот этого фальшивого человека, который сейчас позеленел от страха?

– Друг мой, – обратился Лазаревич к Калентьеву, – случалось ли тебе видать лягушку, которая в кринку с простоквашей упала? Нет под ней твердой опоры, нет вокруг нее и болотной воды, где она могла бы плавать. Нет у нее и хвоста, которым она зацепилась бы за край кринки и выбралась наружу. И сидит та лягушка в простокваше, выпучив глаза и ожидаючи кончины. Так и благодетель наш Вертухин ныне таращится на нас, будто бесхвостая лягушка.

Калентьев захохотал так, что отозвались оконные рамы, выкатил глаза и, растопырив пальцы, сделал плавательные движения к Вертухину.

Вертухин молча перенес сие издевательство, а потом, глядя на Калентьева, сказал:

– Шпага, кою ты за поленницей спрятал, кровью Минеева мечена. Самый ее конец, на четыре вершка. Как раз, чтобы сердце достало и его прошило.

При сих словах Кузьма с изумлением посмотрел на своего господина, бросился к печке и достал оттуда обе шпаги. Кончик одной, и верно, был темен, будто чем-то выпачкан.

– Объясни, милостивый государь, что означает сие обстоятельство? – спросил Вертухин, обращаясь к Калентьеву.

Лазаревич обернулся к приказчику так проворно, что едва не зашиб его, толкнув плечом.

Калентьев, при первых словах Вертухина переставший плавать в воздухе, покраснел, побагровел, побледнел и, еще несколько раз обернувшись хамелеоном, выпучил глаза уже на Лазаревича и, кажется, не в силах был ничего сказать.

Но Лазаревич тут же нашелся.

– Любезный, – сказал он, обращаясь к Вертухину, – это не шпага, но особого рода нож, коим мы вчера закололи свинью для удовлетворения желудка своего.

– Свинью? – переспросил Вертухин. – Для удовлетворения желудка?

Теперь пришла очередь и Лазаревичу становиться хамелеоном.

– Он как есть был свинья, – пришла на помощь своему повелителю Фетинья. – Представился мне, будто влюблен в меня, и каждодневно дарил знаки сердечного внимания…

Лазаревич вскрикнул то ли от несчастной фетиньиной услуги, то ли от запоздалой ревности.

– Теперь посмотрите, в какое лютое положение он меня привел, – продолжала Фетинья. – Ведь он оказался женщиной!

Вскрикнули уже все, даже невозмутимый Кузьма.

Минеев был женщиной?!

– Истинно! – Фетинья перекрестилась. – Мужеского полу, но без мужеских отличий.

– Этого меж людей никак не может быть! – воскликнул Калентьев.

– Отчего же? – важно возразил Вертухин и обратился к присутствующим. – Сядемьте за стол и я объясню.

В виду нового обстоятельства он словно забыл про свои обвинения и про тот предмет, с коего начался разговор.

При его словах приказчик Калентьев оборотился к окнам. За окнами было тихо. Должно быть, запершие дом люди пошли в другие места отымать достаток у порядочных и ныне беззащитных господ. Калентьев без опасений присоединился к компании, усевшейся за стол.

– В государствах, не менее достойных, нежели наше, есть престранный обычай, – начал свое нравоучение Вертухин. – Мальца, у коего, на его несчастье, обнаруживается пресладкий голос, берут и… – Вертухин стригнул большим и указательным пальцами и прицокнул языком. – Малец подрастает, однако же его голос остается в сбережении, безо всяких перемен даже к старости. Выглядит он истинно как мужчина и никто не скажет, что он не мужеского полу… В стране Италии ныне живет некто Фаринелли, певец, искусней коего не было от роду человеческого. Его настоящее имя Карло Броски. Его старший брат кастрировал всех своих младших братьев. Пол в их бедной хижине был залит кровью по колено. Выжил только Карло. Теперь ему оказывают почести, как особе королевской крови, он богат и знаменит на весь просвещенный мир. И все только потому, что имеет ключ к самым чувствительным человеческим внутренностям.

– Все это изобличает в тебе большие познания, – сказал Лазаревич с претензией на насмешку. – Но к чему ты это нам говоришь?

Лазаревич в свой черед будто и с самого начала не имел никакого страха перед бунтовщиками и выглядел совершенно спокойным.

– Позвольте мне продолжить, – заговорил опять Вертухин. – Этот Фаринелли превысокого росту и ходит, будто на каждом шагу подпрыгивает. Он женский угодник, каких свет не видывал, и дамы по нему с ума сходят. Особенно потому, что любовную страсть к нему иметь можно, однако же забеременеть нельзя. Таковы все кастраты. То ли они мужчины, то ли ангелы, – Вертухин внимательно посмотрел на Фетинью.

– Я остерегаю всех негодно думать о моей матушке сестре! – Лазаревич придвинулся к столу, как бы загораживая от всех сидящую рядом с ним Фетинью.

– То-то тебя разобрало, – пробормотал Вертухин и уже громче сказал: – В стране Италии никогда не было евнухов, а в Персии они есть по сей день. Не все из них стерегут гаремы, кое-кого посылают за пределы родины с тайной миссиею…

Все замолчали, уставившись на Вертухина, будто он сказал гадость.

Прежнего шума давно уже не было слышно, но далеко за окнами трепетало зарево, бросая в дом кровавые блики. Злодеи, закрывшие их в доме, могли вернуться каждую минуту. И что было делать? Оставалось отдаться на милость судьбе и ждать развязки, доброй или несчастной.

 – Слышал я, Калентьев, – сказал Кузьма, один из всех стоящий поодаль, у комода, – у тебя большое горе приключилось. Будто бы твоя Прасковья от заушницы преставилась.

– Всему воля божия, – отвечал Калентьев со скорбью в голосе, но втайне обрадованный, что Кузьма увел разговор с неверной и опасной темы. – Одно утешение, что смерть ее была геройской.

– Ужель так ничего и не помогло?

– Мы и касторкой, и настоем козьего навоза ее поили, и осиновой корой, отваренной в святой воде, кормили. Один господь бог знает, чего только не делали…

– Настоем козьего навоза?! – переспросил Вертухин, озадаченный до крайности. – И она пила?

– Пила! – сказал за Калентьева Кузьма. – Куды ей деваться. Хайло раздвинули и залили. Визжала и брыкалась, но халкала.

Кузьма, за месяц пребывания в Билимбаевском заводе изучивший все подробности местной жизни, говорил о болезни и лечении Прасковьи с отменным холоднокровием, но Вертухину, к такой простоте не привыкшему, сжимало внутренности в гармошку.

– Да как ее только не вырвало!

– Визжала она только поначалу, с непривычки, а потом пила с удовольствием, – сказал Калентьев. – Правда, вскорости легла и ноги начала вытягивать. Пришлось на крайности пуститься, уши прижигать каленым железом…

– Уши каленым железом?! – оборотился к нему Вертухин. – Экие живодерства вы здесь творите!

– Да за ради ее же здравия, – возразил Калентьев невозмутимо. – Только и это не помогло. Она стала совсем трудна и наконец одолело ее жестокое несчастие. Жалость такая, что и не сказать. Я знавал многих, но не было между ними более целомудренной и чистосердечной, нежели моя Прасковья.

– Я не слышал, чтобы в Билимбаевском заводе нынче были похороны, – сказал Вертухин, отчего-то придирчиво разглядывая Лазаревича, будто почитая его за главного здесь враля.

– Да мы ее в тот же день закоптили! – сказал Лазаревич. – Шпагой закололи и закоптили. Неужто мы могли допустить ее издыхания? Слыхано ли, пять пудов одного только сала потерять!

– Тьфу! – выругался Вертухин. – Следственно, это несчастное приключение тоже было со свиньей?

– Я вам битый час тщусь доказать, что мы употребляем шпаги единственно для протыкания свиней!

Вертухин встал из-за стола и выглянул в окно. На тускловатый от пыли и копоти снег заводского двора ложились отблески из горнов, но, перебивая их и разрастаясь, колебалось в небе зарево пожара. Горел склад древесного угля.

Сердце Вертухина закипело от такого разорения. Без угля чугун в домне остынет и сядет в ней огромной глыбой – «козлом». Убрать «козла» из домны можно будет только разломав ее до основания. Потом придется строить домну заново. Следственно, до лета завод будет стоять. Полгода российская империя не получит отсюда ни фунта чугуна.

Людишки, придумавшие эту богомерзкую и гибельную уловку, находятся где-то рядом с ним, Вертухиным. А он в это время слушает повести о злосчастных свиньях и ждет собственной погибели!

– Кузьма, шпагу господина Минеева со всей осторожностию оберни в тряпицу и не давай никому до нее дотронуться! – приказал он и поворотился к Фетинье:

– Итак, ты, дражайшая, утверждаешь, что господин поручик был сокрытой женщиной. Как могло обнаружиться сие обстоятельство, ежели поручик, как вы утверждаете, до своей смерти находился в доме три всего часа? Да даже если и три дня.

Лазаревич при сих словах открыл было рот, дабы воспрепятствовать дознанию, однако же Кузьма, моментально завернувший оружие Минеева в кухонное полотенце, взял наизготовку шпагу своего хозяина и встал подле Лазаревича. Тем самым красноречие билимбаевского арендатора было грозно и недвусмысленно пресечено.

Фетинья заалела, будто майская заря, и потупилась.

– Слыхала я, как он пел и до того сладко и чувствительно, как ни один мужчина не может, – сказала она еле слышно.

– Это довод, недостойный внимания, – возразил Вертухин в то время как Лазаревич испытывал преданность Фетиньи раскаленным взглядом.

– В сенях, – запнувшись и не поднимая глаз, продолжила Фетинья, – этот господин явил ко мне благосклонность, противную нашему воспитанию. Однако же, – тут Фетинья перешла не то что на шепот, а почти на беззвучную речь, – его тело не наполнилось мужеством, как он прижался ко мне, потакая своей окаянной слабости.

– Истинно свинья! – сказал Лазаревич. – Терпеть кою в порядочном доме долее было никак нельзя.

– Я вижу, ты, любезный, взревновал до безумия, – Вертухин пристально поглядел на Лазаревича. – Не ты ли, кстати, недавно обещал, что Белобородов повесит меня на березе?

Лазаревич почуял, что власть переменилась: бунтовщики отдалились, а в доме верх взял Вертухин.

– Только чтобы испытать вашу отвагу! – вскрикнул он. – Ваша милость приняли мое вранье с такой стойкостию, что я более никогда не решусь на подобное дерзновение!

Но Вертухин уже отвернулся от него, возвращаясь к дознанию:

– И как же ты, Фетиньюшка, поступила в сей скорбный момент?

– Сообразно нашей добродетели! Я хватила ему по носу от всей души, так что он сию же минуту отправился почивать.

Тут Вертухин одарил Фетинью выраженьем лица таким ласковым, что она, сидя прямо перед господином своим Лазаревичем, готова была сквозь пол провалиться.

– Вот поведение истинно благонравной женщины! – воскликнул Вертухин. – И когда случилось несчастие, о коем ты нам поведала?

– Утром сего дня. Господин управляющий уехал на завод, Меланья, Софьюшка и Касьян хлопотали во дворе и на конюшне, так что защитить меня было некому.

– А Калентьев?

– Дозволь, батюшко, – вмешался Кузьма. – Меланья сказывала, этот черт лысый вертелся вкруг нее да все руку за поленницу засовывал. А потом пропал, будто в преисподнюю провалился.

– Что скажешь, любезный? – повернулся Вертухин к приказчику. – Где же ты в этот час, между несчастием с Фетиньей и смертоубийством господина поручика, пребывал?

Калентьев скривился:

 – Где был, там меня уже нету, – он, глядя на Кузьму с отвращением, как на прегадкую жабу, начал мять шапку, будто душил. – Ходил под окнами, дабы всякая мерзость в дом не пролезла.

– А скажи-ко, Максим, куда ты дел бумагу, кою нашел середь клади господина поручика? – елейным голосом обратился к нему Кузьма.

Калентьев ничего не ответил, только убрал глаза с ненавистной рожи вертухинского слуги.

– Так была бумага или нет? – спросил Вертухин.

– Была, – сказал Кузьма. – Он сам вечор в питейной лавке бахвалился. Де важная бумага, только де еще разобрать бы, что там начертано.

– Всякое противугосударево недоброжелательство мы отдаем Меланье на растопку, – вмешался Лазаревич.

– Так-то оно так, – возразил Кузьма. – Да ить в голове у господина поручика все осталось, что на бумаге было начертано. А значится…

Вертухин с вниманием посмотрел на Кузьму, потом на Лазаревича и наконец на Калентьева.

– Итак, любезный, – сказал он, обращаясь к последнему, – исполняя волю господина твоего Лазаревича и вошед в почивальню господина Минеева, ты увидел, что он лежит кверху лицом и рукой оберегает нос, пострадавший от его окаянства к Фетинье. Так было дело?

Калентьев ничего не отвечал и только выпучил глаза на Вертухина, будто государынев дознаватель опять сказал величайшую мерзость.

– Глаза господина Минеева были загорожены его рукою и, следственно, тебя он видеть не мог, – продолжал Вертухин. – Ты же был обут в войлочные чуни, а посему он и шагов твоих не слышал. Подошед к господину Минееву, ты поднял шпагу и исправил свою нужду, проткнув его шпагою в сердце до смерти.

Калентьев выпучил глаза еще более и от скорбей, кои говорил Вертухин, начал тянуться во фрунт.

Вертухин поднялся для последнего слова.

– Господин Минеев от переживаний с Фетиньей в удушье лежал и камзол свой распахнул, – сказал он, – а посему удар твой был точнехонек, да и одежда кровью не замаралась.

– Да как бы мы убивать поручика посмели, ежели он посланец государыни был! – тоже поднимаясь, крикнул Лазаревич прямо в очи Вертухину.

Все, кто был на сей момент в комнате, стали, как колонны Зимнего дворца в столице государства российского городе Санкт-Петербурге.

– Кузьма, – холоднокровно повернулся Вертухин к слуге, – свидетельствуй. Господин Лазаревич, арендатор Билимбаевского чугунолитейного завода, признал, что господин Минеев посланец государыни нашей императрицы был, причем оказался не мужеского полу!

Калентьев, ослабевши телом, сел на горячую крышку самовара, кою Фетинья нечаянно положила на стул, но подняться не смел и только выражал свои жгучие переживания ужимками лица.

Вертухин опять начал оглядывать всех, будто призывая запечатлеть в памяти признание Лазаревича. До Фетиньи, к которой сердце его все более и более обнималось горячностию, он, однако, дойти не успел – на улице послышались голоса, в сенях затопали и дверь в дом распахнулась, запуская клубящееся грозное облако.

 

 

Глава седьмая

Питера Педоровича сподвижник

 

В клубах и серебряных извивах, как джин, появился мужик в нагольном, изрядно потасканном полушубке и лисьей шапке ушами вперед. Был он черен, скуласт и безобразием своего туземного лица на шаньгу, неумеренно запеченную, смахивал. На поясе у него висела сабля.

Сей же момент впереди него забежал другой мужик то ли в кафтане, то ли в халате и разбросил от него в комнату половик. Первый мужик, в надетой задом наперед шапке, по этому половику в горницу, как в палаты каменные, и прошествовал.

Лазаревич при виде его прямо так и подскочил на месте, весь задрожав от горячей радости.

– Доброго здравия желаю его величества государя нашего Петра Федоровича, полковнику Ивану Белобородову! – он поклонился в ноги вошедшему, извиваясь, как будто вовсе без хребта был.

Вертухин посуровел, тайком разглядывая Белобородова. Полковник был в рукавицах из красной кожи и в штанах, сшитых из церковных покровов, – злой старообрядец, видать, немало добра уже награбил в церквах.

В руке у него была нагайка, коею он тревожно для всех помахивал. Перед этой нагайкой и мужик в халате, расстилавший половик, встал недвижно и бесчувственно, будто дерево.

Белобородов сдернул рукавицы, собрал большой и указательный пальцы правой руки в кольцо и дал мужику такого щелчка по лбу, что тот сел на пол, где стоял. Вертухин страшно удивился такой геройской шутке, а Белобородов захохотал, и от его веселья из печной трубы рухнул ком сажи.

Принялись хохотать и все остальные, за исключением Вертухина, иные, правда, через силу.

– Кто таков? – обрывая смех и показывая нагайкой на Вертухина, спросил Белобородов.

Выглядел он мужик мужиком и величать его полковником можно было только спьяну.

Лазаревич шагнул вперед:

– Генерала Деколонга, врага нашего, приспешник, – сказал он. – Из Санкт-Петербурга с тайным заданием послан.

Вертухин обомлел, во все глаза глядя на Лазаревича. Выходит, арендатор Билимбаевского завода заодно со злодеем Пугачевым?

– Тебя-то искать мы и шли, – грозно подступил к Вертухину Белобородов.

Вертухин бросился перед ним на колени:

– Выслушай меня, господин всемилостивый! Я не тот, за кого ты меня принимаешь.

Белобородов посмотрел на его покорно склоненную голову и в задумчивости сказал:

– Повесить тебя, что ли…

Вертухин взвыл, будто ему тыкали в зад пикою:

– Не вели казнить! Не хочу!..

Он нахлобучил шляпу и кинулся к окну, дабы проломить головой стекла да на улицу выброситься, а там будь что будет.

– Стой! – властно крикнул Белобородов, так что ноги Вертухина сами по себе перестали двигаться.

Белобородов посмотрел на горделиво стоящего в своей правде Лазаревича и громко позвал:

– Рафаил!

Из-за его спины выступил татарин огромного росту.

– Этого повесить на березе подле Сибирского тракта! – он показал на Лазаревича.

– А этого? – спросил Рафаил и ткнул рукой в направлении Вертухина.

– Этого не надо. Он не хочет.

– По приказу Ивана Наумовича, полковника войска его ампираторского величества Питера Педоровича, – повесить этого человека! – Рафаил махнул рукой из-за спины вперед, посылая охрану к Лазаревичу.

Вертухину будто кол всадили – стал он ни жив ни мертв. Ежели Лазаревича повесят, тайна поручика Минеева уйдет вместе с ним в преисподнюю!

– Вели миловать! – вскричал он, опять падая на колени перед Белобородовым.

– Что такое? – грозно спросил Белобородов.

– Этот клеветник и недруг правды показал себя искусным лекарем, – сказал Вертухин, поднимая голову и тщась посмотреть в глаза полковнику. – Почти на моих глазах он навсегда излечил от заушницы родственницу вон того господина, приказчика Калентьева. Милостивый государь, он хотел утаить от тебя свое умение, но он тебе еще пригодится. С сердечным сожалением вижу, милостивый государь и отец, у тебя кости от морозов ломит. Пускай свое искусство употребит и тебя вылечит.

Белобородов глянул на Калентьева, все еще сидящего на самоварной крышке, потом на Лазаревича и сказал:

– Погодите вешать, – он обернулся к Вертухину. – Сказывай, мил друг, каковских будешь и как здесь оказался?

Вертухин поднялся с колен и голову склонил в знак величайшей покорности.

– Милостивый отец! Более года я жил рабом при дворе визиря Мехмет-Эмина, – сказал он и выпрямился. – Многажды меня склоняли принять мусульманскую веру, но я верен старообрядчеству остался, в коем крещен и воспитан, таковым и умру. Казалось мне, что я презрен и совершенно забыт, но был освобожден верными сподвижниками государя Петра Федоровича, донскими казаками. Теперь мой путь лежит из Крыма в столицу государства российского Санкт-Петербург, дабы привлечь в наше войско всех, признающих истинным государем Петра нашего Федоровича.

– Эко мелет! – сказал в сей момент Лазаревич. – Санкт-Петербург располагается у чухонского моря, а мы находимся в Сибири. Из Крыма через Сибирь, смею заметить, ездят в Монголию, однако же никак не в Санкт-Петербург.

Вертухин посмотрел на него с учительствующим видом и вытащил из кармана веленовую географическую карту, тут же ее перед оторопевшим Лазаревичем распахивая:

– Покажи, любезный, где у нас тут Сибирь, а где столица государства российского город Санкт-Петербург, – сказал он.

Карту эту господа немцы писали, а немецкий язык Лазаревич знал зыбко, а ежели по правде, то вовсе не знал. Да притом Вертухин сложил карту с таким усердием и умением, что Санкт-Петербург промеж Рифейских гор оказался, а Крым и вовсе не виден стал. Лазаревич выставился на карту, будто на злого татарина.

– Крым располагается в сих местах, – Вертухин жестом роскошества очертил Каспийское море и повернул карту к Белобородову. – Удостоверься, государь мой! От Крыма в Санкт-Петербург прямая дорога через Сибирь-матушку, где мы в сей момент и обретаемся.

– Ах ты, плут! – Белобородов шагнул к Лазаревичу, выхватывая саблю, висевшую у него на поясе. – Доколе меня испытывать будешь?

– Вели миловать, отец наш! – бросился между ним и Лазаревичем Вертухин. – Рассуди сам, сей человек в болезнях искусен, но умом скуден и что говорит, сам не знает.

Лазаревич, гневно в спину Вертухину глядя, стоял молча.

– А как он хотел утаить от тебя свое лекарское искусство, вели дать ему пять палок, – докончил Вертухин разгром Лазаревича.

Белобородов сделал знак Рафаилу и Лазаревича увели на конюшню.

– Мил друг, – обратился Белобородов к Вертухину, – коли ты за мое здравие так хлопочешь, садись со мной за стол. Мороз, верно, кости мои ломит паче медведя и надобно их разогреть.

– Фетинья, голубушка, собери припасов, что есть в этом доме да на стол, – обратился Вертухин к любезной его сердцу девице, без господина своего вдруг ожившей и разрумянившейся.

Не доверяя силе своих слов, он подошел к девице и на ухо ей что-то, видать скоромное, прошептал. Лицо Фетиньи так и окатило краской.

Она кинулась в дверь и выкатила из сеней кадушку соленых рыжиков, а из кухни, погремев там посудой, вынесла вареную курицу и миску с пирогами.

– Рафаил! – сказал Белобородов, и огромный его товарищ вышел без дальнейших понуканий.

Вскорости он вернулся с ведром пива, в котором, биясь о стенки, плавал железный ковшик.

Сели за стол, и Белобородов собственной рукой начал наливать всем, кроме себя. Не жалел пива и для Лазаревича, который вернулся с конюшни раздосадованный и неулыбчивый. Сидеть он не мог, поэтому стоял поодаль, как стражник.

– А ты, государь и другой отец, почему себя обходишь? – спросил Вертухин.

– Не употребляю, – коротко ответил Белобородов, и простые люди, пришедшие с ним и сейчас прижавшиеся к дверям, засияли умилением.

Белобородов повернулся к Лазаревичу:

– Пей!

Лазаревич помотал головой, не разжимая зубов.

– Ему не дозволяет его никонианская вера, – пояснил Кузьма.

– Так он еще и никонианин! – вострепетал негодованием Белобородов. – Рафаил!

Татарин взял от печки щепку для растопки и раздвинул ею зубы Лазаревича. Мужик в халате, щелчком Белобородова свергнутый недавно наземь, влил в эту щель чарку, потом еще одну. Лазаревич ослабел в своей вере и третью чарку взял сам.

– Бла… бла… бла… – его вдруг взяла икота.

– Благодарствую! – подсказал Кузьма.

– Бла… бла… бла… – сказал Лазаревич.

– Блажен буде!

– Бла… бла… бла…

Видя, что пиво уже отпустило языки на волю, Белобородов обратился к Вертухину:

– Сказывай, мил друг, каково живал на чужбине? Слыхивал я, турки живут без денег, а расплачиваются друг с другом женами. Верно ли?

Глаза Вертухина затуманились от воспоминаний о драгоценной Айгуль, и стала она ему казаться огромным медным рублем, кои били на Екатеринбургском монетном дворе. Рубли эти были такого веса, что их возили на телегах.

Сколько может стоить его Айгуль? Дороже она или дешевле телеги рублей, дороже или дешевле кобылы, выписанной из Голландии, коя тащит эту телегу?

Всех его снов о ней, всей его бессонницы, всего его ничтожества перед богом и всего его благополучия не хватит, чтобы оплатить одно только мановение ее волшебного пальчика.

Дороже или дешевле она тайны поручика Минеева? А преблагополучия и процветания государства российского?

– Верно, – сказал он. – Денег в Турции нету. Но есть девы непорочны. И дороже их одна только земля русская.

– Большая цена. А мелких денег, выходит, нету вовсе?

– Вместо мелких денег ходят там презрительные женщины. Эти стоят, как овца, или даже как собака.

– А нету ли меж ними таких, кои только представляются женщинами, а на самом деле как есть мужчины?

Вертухин оглянулся на Лазаревича. Известно ли Белобородову, что убитый до смерти поручик Минеев лежит сейчас на Билимбаевском кладбище? Но Лазаревич все еще икал от чрезмерно употребленного пива и ничего по его окаянной роже разобрать было нельзя.

– Нет, о таковых мне неведомо.

Белобородов просветлел и приосанился.

– Вот земли, кои примером быть могут. А то был тут у меня один человек. Поручиком Минеевым представился. Слава господу нашему, его убили под крепостью Магнитной. Этот Минеев такую хулу возводил на страну Турцию, что я слышать не мог. Он говорил, к примеру, что презрительных женщин там нету вовсе и, мол, не надо туркам ходить в землю русскую, дабы не набраться слабостей и соблазнов от русских презрительных женщин.

– Зачем же туркам ходить в землю русскую? – спросил Вертухин.

– Затем, – сказал Белобородов, – что земля русская зело огромна и без казаков и турок пропасть может. От одной русской деревни до другой год езды и как тут не пропасть?!

Вертухин, слушая Белобородова, все больше дивился. Но дивился он не тому, что говорил сей беглый казак и злой раскольник – он уже понял, что Белобородов соблазнен турецкими агентами до полного уничтожения в нем русского духа, – а тому, как он говорил. Его речи изобличали в нем знакомство с русскими красноречивыми творениями. Господа французы, кои полагают, что Россия не имеет красноречия, не слышали казака Белобородова.

А ведь его уверяли, что полковник войска Пугачева неграмотен и даже расписаться не умеет!

– Но у царицы Екатерины Второй много солдат и вооружения, – сказал он.

– Сейчас много, так будет мало, – отвечал Белобородов. – Завтра идем на Екатеринбург. Это главный город в здешних землях. Возьмем Екатеринбург и весь Урал наш!

Вертухин внутри себя так и вострепетал от этих слов. Погибель Белобородова, а с ним и земли русской близится, а как тому воспрепятствовать, он не знает!

В это время за окнами полыхнуло во все небо, так что и в избе стало красно, а Лазаревич разом икать закончил.

– Никак долговые записки жгут! – с живостию повернулся к окну Белобородов. – Государь наш Петр Федорович Романов, жизнь коему чудесным образом турецкий султан спас, сим огнем вызволяет из долговой кабалы заводских рабочих.

Лазаревич смотрел в окно с ужасом – на заводской площади горело двадцать семь тысяч рублей. Двадцать семь тысяч – это жалованье домашнего учителя за сто лет службы. С часу на час домну остановят и пруд спустят.

Это погибель всех его трудов!

Почему он не проткнул шпагою этого молодца Вертухина, появлением своим накликавшего такие беды на Билимбаевский завод!

Но помня, как ловко Вертухин отворотил гнев Белобородова от себя, Лазаревич даже глазом моргнуть не осмелился, не то, что слово сказать.

Вдали над сараем с запасами леса поднялся черный дым, а на улице показалась ватага заводских. У переднего, с рожей конченого бездельника и пьяницы, болталось в руках шитое золотом одеяние попа.

Гнев народный разрастался.

 

 

Глава восьмая

Промежуточная женщина

 

В сей скорбный момент Вертухин одарил Фетинью таким взглядом, что она сгорела бы заживо, если бы вовремя не отвела глаз.

Миг один всего помедлив, она отправилась на кухню будто бы в поисках ежели не другой курицы – все питательное в доме уже съели, включая холодец из бараньих хвостов, – то хотя бы одного-двух сырых яиц. Но шла она так соблазнительно и отдельно от целей пропитания, что сразу было ясно: не за яйцами идет.

Белобородов, уже и ранее бросавший на Фетинью нецеломудренные взгляды, надел рукавицы, взял ведро с остатками пива и отправился за ней. В рукавицах, крытых тонкою красною кожею, выглядел он много благородней, нежели без оных. Без рукавиц его негнущиеся от работы руки, змеями вен обвитые, казались ненужными и бессмысленными приставками к телу, особливо, когда он говорил книжные слова.

В красных рукавицах он был знатным господином, хотя руки у него в них потели.

Едва зайдя за печь, он схватил ведро за уши и, дрожа от страсти, выплеснул себе в глотку оставшиеся там добрых три ковша пива. И оглянулся, не видел ли кто.

– Хорошо ли тебе, милостивый государь батюшка? – спросила Фетинья, оправляя поневу особливым искусством – так что ядреные бедра через нее проступили.

– Ух, хорошо! – сказал Белобородов и краснокожими рукавицами ее за бедра и обнял.

– Да хоть рукавицы сдерни! – захохотала Фетинья.

– Боюсь соблазнами от тебя заразиться. Ежели рассудок мой от тебя заболеет, ты повернешь мне голову.

– Выходит, еще не повернула? – сказала Фетинья, глядя прямо в его бесстыжие очи.

– Повернула, царица моя, да пока не знаю, в какую сторону!

– Слышала я, ты в Екатеринбурх собрался, милостивый государь? – спросила она.

– Самоцветами тебя осыплю. Все припасы тамошней гранильной фабрики твои будут.

– Не ходил бы ты в Екатеринбурх, милостивый государь, – сказала Фетинья.

– Это почему?

– Ежели не пойдешь в Екатеринбурх… – Фетинья сунула ему к губам свою пухлую ручку, другою рукою сдергивая красную рукавицу и грубые пальцы Белобородова с нежностию обхватывая.

Белобородов вострепетал, тесно к ней приближаясь.

Так, шепча друг другу нескромности и другие слова, оставшиеся для прочих тайною, они стояли, пока за окнами вдруг не раздался неурочный колокольный звон. Следом что-то грохнуло о землю с таким треском и звоном, что стены дома зашатались.

Белобородов кинулся к окну.

– Рафаил! – крикнул он. – Постереги пленников.

И вместе с ватажкой верных людей выскочил из избы.

В кухню уже прокрадывался Вертухин, как и полагается дознавателю, все кухонные объяснения между Белобородовым и Фетиньей подслушавший.

Фетинья встретила его взглядом серьезным и встревоженным до последней крайности.

– Объясни, любезная, почему Белобородову нельзя ходить в Екатеринбург, – сказал Вертухин.

– Да как ему туда идти, ежели его полковник Михельсон расколотит да государыне выдаст. А над нами дознание учинят, кто таков господин Минеев и пошто его до смерти убили.

– И почему его убили и кто убил? – поверженный в смущение нежданным поворотом, только и спросил Вертухин.

– Ежели бы я знала, мы с тобой, любезный сударь, уже в коляске в Петербурх катили, – сказала Фетинья, благодетельствуя его ласковостью всего своего широкого румяного лица. – Не то в другое хорошее место.

Вертухин задумался, что с ним бывало единственно при воспоминаниях об Айгуль.

– Следственно, полковнику Михельсону ты ничего сказать не сможешь? – спросил он.

– Полковнику Михельсону я ничего не скажу, как он человек казенный, – отвечала Фетинья. – Он без сердца это дело справит. А тебе, любезный сударь, представлю как есть, потому как ты государыне императрице от души служишь.

На сии слова Вертухин и отвечать не стал, дорого ему было их слышать. И ждал он теперь, что она еще скажет.

Светла душа честной женщины! Презрительная женщина приносит бедствия, вертит головы и прелестями забав в разорение молодцов повергает. Презрительной женщине равно кому служить: недорослю, полагающему, что язык греческий есть язык русский, только неправильный, отцу семейства, доселе добродетельнейшему, патриоту его императорского двора или злому недругу отечества. Презрительная женщина всякую слабость в свою пользу повернет и в каменном дому найдет дырку, дабы туда проникнуть

Не то женщина честная! Она и в ворота, настежь отворенные, не войдет, ибо полна добродетелей и меж столбов застрянет. Она и лаской одаривать кого попало не станет, а только того, кто от знатного достатка сам себе волосы чесать ленится, кто враг всяческих трудов и потому не любит усилий мыться и ходит грязен. Она и неверность простит, и в разуме всегда пребудет, и в своем благонравии почтенной женщиной жить станет, так что в сорок лет старухой семидесяти годков перед всеми выйдет.

Фетинья между этих двух была женщина промежуточная. В меру умна, в меру честна, в меру благонравна. Одно только чрезмерное чаяние она знала: употреблять свои прелести во славу государства российского. И когда в доме появился иноземной красоты поручик, она ни на шаг от него не отходила, дабы склонить его в свою пользу да все о его планах выведать. Сама ему постель стелила, Меланье не доверяя, сама чай ставила и даже сапоги ему на ночь снимала.

За те хлопоты господь ее вознаградил: она вызнала, что господин Минеев никогда под крепостью Магнитной не бывал, а с реки Яик степями сюда прибыл с поручением от вора Пугачева к господину Ивану Лазаревичу.

– Как! – вскричал Вертухин. – И ты, любезная, все это от меня утаивала! А ведь я посланец императрицы нашей государыни матушки Екатерины Великой!

– Да как я могла не утаивать, ежели господин Лазаревич пуще глаза уберегал от всех господина Минеева! Один бы только пальчик господина Минеева пострадал, и хозяину моему головы не сносить! И мне вместе с ним. И как знать, какие окаянства ты, любезный сударь, совершил бы, когда о господине поручике все проведал.

– Да ведь Минеева убили в доме Лазаревича! Как же вы тогда это допустили?

Оказалось, что и тем утром все усилия были – не допустить малейшего вреда Минееву.

Нос ему Фетинья разбила, верно, однако же он сам виноват.

А тем часом, когда было совершено убийство, даже в покои никто не допускался. Фетинья подметала в сенях, вытряхивала половики да оберегала вход в дом, Калентьев, как уже было сказано, сторожил на улице, остальные были во дворе и на конюшне.

Господин Лазаревич улаживал дела на заводе, а вернувшись, велел подать завтрак. Меланья пошла приглашать господина Минеева и, вошед в покои, сразу и обнаружила его убийство до смерти.

– До сего момента никого рядом с комнатой Минеева и близко не было? – спросил Вертухин.

– Никого, чтобы мне гороху наесться и лопнуть!

– Надо ли тебя понимать, что приказчик Калентьев в смерти Минеева не повинен?

– Да его бы тогда господин Лазаревич за ногу на конюшне подвесил! И какая выгода была Калентьеву убивать господина Минеева до смерти?

Вертухин крепко задумался. Верно, выгоды Калентьеву никакой не было, один прямой вред.

 

 

Глава девятая

Лед как пламень

 

– Да будет ли нам прок, если Белобородов в Екатеринбург не пойдет, а назад повернет? – спросил Вертухин. – Полковник Михельсон его и там достанет.

– Не достанет, – отвечала Фетинья с твердостию. – Ты, любезный сударь, пойди теперь в горницу и скажи, что назавтра отходим в Гробовскую. Ступай, вскорости сюда Белобородов воротится.

И верно, едва Вертухин вышел из кухни, как Белобородов со своей ватажкой в избу ввалился.

– Колокол, никонианами освященный, наземь сбросили! – радостно возвестил он и обратился к Рафаилу:

– Возьми верных людей да вино из церковных погребов на дорогу вылей. Православным урок будет, дабы лишнего не пили!

И мигом прошел на кухню.

За ним и Вертухин туда же. Он, однако, на кухне не задержался, а вскоре вышел и объявил:

– Завтрева выступаем обратно в Гробовскую.

– Этого быть не может! – вскричал Кузьма. – Вить Белобородов при всех давесь сказывал: «Идем на Екатеринбурх!»

– Я верное слово знаю, – объявил Вертухин. – Белобородов перед ним устоять не может. Идем в Гробовскую!

В сей момент из кухни с сияющей рожей вышел Белобородов. Сняв красные рукавицы, он, будто высокоблагородие, обмахнул ими свое горячее лицо и громогласно подтвердил слова Вертухина:

– Завтрева выступаем на Гробовскую!

– Да как же, батюшко!.. – вскинул руки Кузьма. – Вить ты сказал: «Урал будет мой!»

– Урал будет мой! – подтвердил Белобородов, заглядывая в пустые миски и не удостаивая Кузьму пояснениями. – А жрать вы, господа заводские, зело способны.

– Поелику силы копим в услужении твоем быть, государь и новый отец! – сказал Вертухин.

Присутствующие с почтением и робостью смотрели на Вертухина.

Вертухин победительно обвел всех глазами.

До Екатеринбурга Белобородову пришлось бы идти через Шайтанский завод, где его шайка уже была, зайдя туда с юга. Новый поход на Шайтанку стал бы для разбойников гибелью. В разоренном, наполовину сожженном заводе его ждали глад, смрад и ненависть. Живность, какая у шайтанцев осталась с осени, закололи и съели, достаток разграбили, так что стены пустые стояли. Челюсти смерти да чугунные стопы мороза поджидали там разбойников.

Допустить же преждевременного разгрома белобородовского отряда Вертухин никак не мог. Выиграй он в этой мелочи – проиграет в крупном деле.

Других дорог из заснеженного Билимбаевского завода не было – только на восток, через Шайтанский завод на Екатеринбург, или на запад, в Гробовскую крепость.

Прямой резон был направить Белобородова в Гробовскую, в которой, по слухам, все было цело и невредимо, кроме пива домашнего варенья, разбойниками выпитого без остатка.

Зарево за окнами начало угасать, но все больше стали подниматься гомон и шум. Слышались плач и стенания.

Вертухин подошел к окну. Суровые переживания тяжелили заводских людей. Иные, схватив руками голову, сидели в придорожном снегу, ничего вокруг не видя, иные, как потерявшие память, ходили беспорядочно по заводской площади, иные просто утирали слезы, стоя в отдалении.

Рафаил с верною командою таскал из церковных подвалов бочки с вином, безжалостно разбивая оные о тракт, укатанный до твердости льда. Большая сибирская дорога была в проталинах и ручьях, горящих на солнце. В одной из этих кровавых ран застрял обоз с дровами, и лошадь, презрев кнут и брань возницы, зверски втягивала ноздрями колдовские испарения.

Белобородов в изрядном беспокойстве тоже подошел к окну.

– Не обессудь, милостивый государь, – обратился к нему Вертухин, – но сдается мне, ты хватил лишнего. Вину приличествует быть в погребах, а разуму в головах. Теперь все вытекло: вино из бочек, рассудок из людишек.

И верно, едва он сие нравоучение произнес, как ближние к дороге с горячностью припали к тем кровавым ранам и начали пить из них, закусывая льдом, коим стало вино по краям этих ран. Вскорости легла и лошадь, хватая мордой пропитанный вином снег, а рядом, помирившись с ней, пристроился возница.

В другую минуту весь завод сбежался к дороге, и она почернела от зипунов и тулупов, лежащих и так и сяк, и рядами, и наперекосяк.

– Ледовое побоище! – только и сказал Вертухин.

– Стой! – заорал он на Кузьму, бегущего к дверям с железным ковшом наперевес. – Сомнут!

– Рафаил! – кинувшись на улицу, крикнул Белобородов. – Запирай подвалы!

Но пламень, притаившийся в ручьях и лужах сибирского тракта, возжег души заводских. Иные уже сели на мокром льду, мыча песни, а кое-кто и встал, шатаясь. Шапки полетели в снег, глаза горели, руки двигались. Бунт против разбойников, без толку разоривших погреба, мог начаться от самого малого толчка.

– Милостивый государь! – сказал Вертухин. – Дозволь молвить.

Белобородов важно, хотя и с поспешностью ввиду лютого положения народа, кивнул.

– Вели объявить набор в войско царя Петра Федоровича, – сказал Вертухин. – Обещай награду каждому.

– Ежели есть деньги, – добавил он вполголоса.

Белобородов вытащил из-под полы ящик с украденной церковной казной, с которым не расставался ни на минуту.

– На дворе еще обоз екатеринбургских денег, – показал он головой на дверь.

– Идем, ваше высокоблагородие, – сказал Вертухин.

На улице те, кто послабее, лежали в лужах трупами, другие продолжали сладострастно грызть великую российскую дорогу. Кое-кто со злым веселием в глазах шатался по обочине, поглядывая в сторону белобородовской команды.

Красное промороженное солнце смотрело из-за домов косо на это отчаяние, сорока с загнутым хвостом далеко облетала испарения билимбаевского гульбища.

Вертухин вышел на пригорок и для начала поднял над головой екатеринбургский рубль в виде большой медной платы. Вертухину пришлось держать его обеими руками. Рубль была стоимость производства этого куска металла. Размеры говорили людишкам о его подлинности – такие большие деньги нигде и никто подделать не сможет.

– Десять рублей каждому, кто будет признан годным к службе царю Петру Третьему! – выкрикнул Вертухин.

Людишки подняли головы к рублю, который приветствовал всех красноватыми отблесками.

Вертухин с остановившимся сердцем ждал, какая страсть победит в заводских душах: низменная к вину или возвышенная к деньгам. Он поворачивал этот кусище металла так и сяк и даже поднялся на цыпочки, показывая все его достоинства. Внутри отливки что-то глухо постукивало. Рубль был фальшивый – должно быть, в плате сделали полость и засыпали туда окалину с чугунной чушки. По углам, как положено, красовались четыре орла, но решка посередине отсутствовала.

Нигде, конечно, такую денежку не подделают, но только не в государстве российском.

То-то он показался Вертухину на два фунта, никак не больше.

– Рубль! – возвещал он, как на торгах. – Отлит из чистейшего уральского металла! Отчеканен на Монетном дворе города Екатеринбурга! Четыре фунта отличной красной меди в полном согласии с установлением государыни о Монетном дворе нашем!

Возвышенное положение рубля и его блеск одолели. С дюжину людишек принялись подниматься на пригорок. Но до вершины добрались только двое, оба с кривыми цепкими ногами.

– Кто таков? – спросил Вертухин того, который был справа.

Билимбаевец задумался.

– Немтырко Лысый, кажись? – в сомнении спросил он как бы у самого себя. – Не то Немтырко Кудрявый, – он помедлил, красным взором глядя на Вертухина, и показал на соседа: – Не то он Немтырко, а я, не знаю, кто.

Немтырко также не произносил ни звука, и Белобородов признал обоих к службе у Пугачева негодными, поелику без имен их записать было нельзя.

Вослед этим двоим полезли к рублю еще с дюжину да все в винную лужу у дороги съехали.

После нескольких проб годными к военной службе оказались три бабы и два мальца. Остальные смиренно глядели на Вертухина, сидя в луже.

Белобородов дал бабам и мальцам по пятаку и отпустил с миром.

Так или этак, а в Билимбае теперь царило спокойствие.

Вертухин в радости от победы над бунтовщиками так расчувствовался, что уронил рубль себе на ногу.

Боль была ужасная.

– В деньгах большая сила, – сказал он Белобородову, ощупывая ногу.

Тем часом в горнице под приглядом белобородовской ватажки происходили иные телесные экзерциции: приказчик Калентьев наматывал на кулак половую тряпку, чтобы дать Кузьме в морду и не повредить при этом руку. Кузьма от греха подальше отошел за ватажку и следил за его действиями из-за тяжелых спин разбойников.

– Калентьев, – увещевал он, – тебя за мордобитие отправят барской кошке хвост чесать!

– А тебя и собакой в дом не возьмут!

Пользуясь тем, что Кузьма оставил обе шпаги, Вертухина и Минеева, в углу за шкафом, Фетинья тайком от всех подхватила их и утащила на кухню.

Освободив их от полотенца, она кухонной вехоткой с великим усердием вытерла шпагу, испачканную кровью, а заодно также другую, и без того чистую. Опять завернула их в полотенце и выглянула из кухни. Лазаревич урезонивал Калентьева, ухватившись за половую тряпку. Из кулака у него капало.

Фетинья мелкими шажками прошла в горницу и поставила шпаги на место. Засим она налила в стеклянный графинчик крови от заколотой намедни свиньи и спрятала его у себя под кофтой.

 

 

Глава десятая

Хоры благолепные

 

Поутру Белобородов, видя разорение, кое он учинил Билимбаевскому заводу, распорядился опять открыть церковные погреба да так отворенными их оставить, дабы всяк утешиться мог. С жителями был он так ласков, что отказался от обычной своей забавы щекотать подмышками у только что повешенных и никого не повесил.

Эта его ласковость, сожженные долговые записки, отворенные погреба и другие благодеяния возымели должное действие, и с дюжину людишек нашлось таки годных к службе в войске Пугачева.

Вместе с ними в числе своей шайки он и выступил в Гробовскую крепость. В обозе были также воз медных денег, Вертухин, Кузьма, Лазаревич с приживалами и собака местного попа, польстившаяся на кусок сала, коего пообещал ей Кузьма, таща за собой по дороге на веревочке.

Белобородов ехал в возке, иные в санях, а иные верхом.

– На кой леший тебе собака?! – сердился на Кузьму Вертухин. – Она сало съест, а мы корочку осиновую грызть будем.

– Бесов отгонять станет, – пояснил Кузьма. – В сиих местах протопоп Аввакум в Сибирь проходил. Да другие святые люди. Они святым своих духом бесов отгоняли, и оных поубавилось. Ныне их опять больше, нежели пней. А в нас, государь-батюшко, нет никакой святости, одно похмелье.

– У протопопа вместо собаки была курочка, – повернул в другую сторону Вертухин. – Которая сносила в день яичко. Они им с протопопицей и питались. Нам еды взять негде. Выходит, яичко ты должен приносить. Осиновая корочка она зело твердая и горькая.

– Да разве я курица! – возмутился Кузьма.

– Не был бы ты курицей, у тебя шпаги были бы не полотенцем, а блинами обернуты.

Кузьма в расстройстве от несправедливых обвинений так дернул за веревочку, что сало ускакало под полозья и собака заметалась, утратив свои жизненные цели.

Солнце вставало из-за леса румяное и веселое, полозья саней насвистывали музыку, куржак с деревьев слетал фатою.

– Смотрите! – крикнул вдруг Калентьев. – Никак полковника Михельсона авангард?!

Сбоку меж деревьев неслось что-то черное и шумное: валились ветки, снег сыпался с вершин, будто при обвале.

        Да тебе-то какая беда? – сказал Кузьма.

Ох, Калентьев знал, какая! Под тулупом у него был медный поднос с дарственной надписью Татищева, основателя Екатеринбурга. Эту посуду он прихватил из дома, где они сегодня ночевали. Поднос площадью во всю грудь и живот затруднял его так, что ни согнуться, ни присесть, и спроси Калентьева, зачем ему медный поднос – не сказал бы. Но как можно приличному человеку уйти из чужого дома, ничего с собою не взяв!

Михельсон, чужеземец немецкого происхождения, сих обрядов не понимал, приличных людей не жаловал и, невзирая на чины, приказывал пороть, к чему охоты у Калентьева не было.

Оглянулись на бурю меж деревьев и другие. Поповская собака принялась неистово лаять. Сердца у разбойников задрожали.

Но разглядеть в лесу уже ничего нельзя было, тем паче, что сани неслись под угор и вскорости Михельсонов авангард оставили позади.

Вертухин как близко участвующий в сохранности здоровья и жизни Белобородова сидел вместе с Фетиньей и Кузьмой на возу с рублями, постелив под себя соломки. Рублей после выплаты жалованья оставалось уже немного, но окалина учиняла в них шуршание, громкое, как армия тараканов в луковой шелухе.

– Людишки свое жалованье взвесят, – меланхолически рассуждал Кузьма, дергая за веревочку с салом. – И вспомнят, кто им четыре фунта чистой меди обещал.

– Мало в тебе, Кузьма, благородных мыслей, – сказал Вертухин.

– Любезный сударь, – прервала их общение Фетинья, – в голове у меня одно сидит. Вить теперь нам виселицы не миновать, ежели не выведаем, кто господина Минеева убил.

– Это почему? – спросил Кузьма. – Я разбойникам не пособник. За что меня вешать?

– Главные разбойники – кто господина Минеева убил, – сказала Фетинья. – И ежели мы государыне не поможем злодеев схватить, пособниками их станем.

Вертухин с живостию повернулся к Фетинье и внимательно на нее посмотрел. Да не посещала ли и она Санкт-Петербург? То-то гладко говорить умеет – не простолюдинка.

Но на широком лице Фетиньи не было ничего, кроме горячего румянца, русским морозом произведенного.

– Да вить и ухватиться не за что! – сказал Вертухин. – Ежели Минеев с поручением от Пугачева сюда прибыл, кто на него посягнуть мог?

– Никто, кроме как из домашних господина Лазаревича, – предположил Кузьма.

– Это мы всенепременно уже сегодня выведаем! – воскликнул Вертухин с отвагой в голосе.

– Как же, батюшко, ты выведаешь? – спросил Кузьма. – Ежели Лазаревич со своей командою сидят на возу вместе. Нынче они уже обо всем сговорились и в согласие вошли.

– А вот так и выведаю, – неопределенно сказал Вертухин и лег на возу, глядя в морозное небо.

Там, в небе, возле рыжего, мохнатого солнца стояли серебряные колонны, а высоко над ними сеялась алмазная пыль и хоры благодарственные звенели. Натура российская во всем блеске и благолепии рождество Христово справляла.

Но думы Вертухина были далеко отсюда. Айгуль бесценная шла в его мыслях тихой тропинкой меж роз и акаций благоухающих, едва касаясь земли прелестными своими ножками, и птицы лесные смолкали и птицы небесные пели благолепными голосами, так что и душа Вертухина звенеть начала, где скорбно и жалобно, где сладостно и мечтательно.

«О, любезная и драгоценная Айгуль! Всякое время имеет свои чудеса. Думал ли я, что вместо приятных минут с тобою буду планы злодейские расстраивать да еще твоими соотечественниками замышленные? И благоухают на моем пути не розы с акациями, а только свежевыпавшие конские катыши на самой студеной и длинной из всех дорог. Но посмотри на это светлое божие небо, благонравная и прекрасная Айгуль. Разве не обещает оно лучшую сторону судьбы нашей и скорого горячего свидания?!

Знаю я, как уличить разбойников в их злодействе и бесчувственном скотстве, и ты, добродетельнейшая из добродетельных, уже сегодня мне в этом поможешь. Люди вокруг меня разные, но все с такими отвратными рожами, что и смотреть нету охоты. Душа моя, верен я одной только тебе, хотя дьяволицы соблазняют меня каждую минуту и даже сейчас в мысленном нашем соединении не оставляют меня…»

В сей момент, прерывая его думы, легла рядом на рубли Фетинья, в огромном тулупе неповоротливая, будто сноп, и Вертухин тут же просунул руку к ее грудям, большим и теплым, как свежевыпеченные хлеба.

– Знаешь ли ты, Фетиньюшка, чем я дорог дамам в городе Санкт-Петербурге? – зашептал он ей на ушко. – А также в городе Москве?

– Чем же? – она, играя, провела пальчиком по его губам.

– Находясь в такой экспозиции, как мы сейчас, я говорю им: «Не угодно ли, сударыня, прогуляться со мной в спальню?»

– Но они, сударь, небось, шлепают тебя по роже?

– Они шлепают меня по роже, а потом мы делаем променад в спальню.

– Хи-хи-хи! – только и сказала на это Фетинья.

Они обнялись, и сто клавесинов зазвучали в стылом небе, сопровождаемые серебряным хором санных полозьев, морозного ветра и падающего с деревьев снега.

Кузьма недовольно завозился.

– Амуры строить не время, – сказал он. – Когда смертоубийца рядом с нами.

– Что такое? – Вертухин приподнялся и сел. – Что разумеешь ты под сими словами?

– Не от шпаги закончил свой путь господин Минеев, но от инструмента по имени циркуль. Сам рассуди: на Минееве было две дырки. Одна побольше, она могла быть от шпаги. А вторая совсем малюсенькая, разве что от шила. Или от циркуля.

Вертухин повернулся к нему так, что едва не выпал на дорогу.

– А циркуль после я нашел на помойке подле дома Лазаревича да подобрал, – сказал Кузьма.

Он сунул руку за пазуху и вытащил большой железный циркуль.

– Да на нем нет крови! – воскликнул Вертухин.

– Есть, – сказал Кузьма. – Но совсем немного. Кто-то вытер. Смотри, батюшко, следы остались вершках в шести от острия.

Вертухин осмотрел циркуль и до того разволновался, что у него дыхание сперло.

– Ну-ка разверни шпаги! – приказал он.

Фетинья вдруг выхватила сверток со шпагами из-под Кузьмы и прижала к себе.

– Дай сюда шпаги, Фетиньюшка, – сказал Вертухин.

Фетинья отрицательно покачала головой.

        Дай сюда оружие смертоубийства! – возвысил голос Вертухин.

– Придвинься лучше ко мне, – сказала Фетинья ласково. – Сейчас не пора делать дознание.

Вертухин вырвал сверток из ее рук и начал разматывать.

Кровь отхлынула от лица Фетиньи. Щеки ее побелели, скулы заострились и стала она похожа на боярыню Морозову.

Кузьма протыкал Фетинью глазами.

Задеревенелые пальцы Вертухина долго не могли развязать веревку, которой было схвачено полотенце.

Хоры стихли, лишь противно скрипели по снегу полозья.

Наконец узел подался, и Вертухин вытащил шпаги из полотенца. Фетинья откинулась назад, а Вертухин и Кузьма склонились над оружием.

Конец шпаги господина Минеева, как прежде, на четыре вершка был в засохшей крови.

 

 

Глава одиннадцатая

Фетинья, Кузьма и сало

 

– Полагаешь ли ты, что это кровь господина Минеева или госпожи свиньи, заколотой вчера для поминок? – спросил Вертухин Кузьму.

Кузьма сделал ученый вид.

– Кровь свиная зело похожа на кровь человеческую.

– А какая не похожа? – язвительно спросил Вертухин. – Может, у тебя она зеленая?

Кузьма опять посмотрел на шпагу, понюхал ее.

– Это кровь человеческая.

Вертухин при сих словах раскраснелся от волнения.

– А не могло ли быть так, что Минеева проткнули циркулем, а для верности еще и шпагою?

На это Кузьма ничего не ответил.

– Но ежели убийство совершил кто-то из челяди Лазаревича, то единственно по его приказу, – размышляя, сказал Вертухин. – И с какой целью? Ежели Минеев был посланец Пугача?

– Минеев был матушкой государыней императрицею послан, – возразил твердо Кузьма, – дабы злодейские планы по разорению России расстроить.

– Это почему ты так полагаешь? – Вертухин был совсем красный – как в жаркий летний день. Дух его изъявлял великое смущение.

– Сам, батюшко, рассуди, какой бы резон Пугачу письма турецкие с Минеевым отправлять? Они его тут же бы выдали. Да ведь так и случилось! Письма-то нынче у тебя, батюшко, находятся, и ты их прочитал. Письма эти сочинялись в Тайной экспедиции, дабы недругов императрицы с толку своротить. Но благодаря воле божией они попали к нам.

Вертухин повернулся к Фетинье и посмотрел на нее молча, но требуя ответа: как же так, мол, Фетиньюшка, вить ты говорила другое?

– У меня известия верные, – сказала Фетинья. – Господин Лазаревич не мог смерти господина Минеева желать.

– Ты, сударыня, от своих слов ни в кои веки не отопрешься, и это похвально, – опять начал размышлять вслух Вертухин. – Но как мы знаем, в советодателях у тебя сам господин Лазаревич был…

Тут Вертухин замолчал и в такие тяжкие раздумья пустился, что, весь забросан комьями навоза из-под копыт, даже не отряхнулся и так в навозе всю остальную дорогу ехал.

Фетинья, сидевшая на санях впереди всех, в сей момент засунула руку за пазуху да графинчик со свиною кровью выбросила в снег.

Кузьма меж тем быв в горести от недоверия Вертухина, увлекся поповской собакою, позволяя ей проглотить кусок сала и следом вытаскивая его из собачьих внутренностей за веревочку.

Кузьма пристал к Вертухину за два месяца перед сими событиями. Он был когда-то Кузьмой Максимовичем Соколиноглазовым и господином тысячи душ в подмосковной деревне да тут хватило его жестокое несчастие, преобыкновенное в таком славном своей горячностью народе как русский: он пристрастился к картам.

Поначалу он ставил маленькие куши да показалось ему это скучно – душа рвалась за пределы. Он перешел на ставки большие.

В один ужасный вечер у него убили полтораста карт и вместе с ними всю деревню. Он бросился отыгрываться и вышел на мороз в одних нижних штанах. При сем попался ему навстречу господин, коего не пускали играть в карты, говоря: «Да ты, сударь, без мундира!» На что он отвечал, показывая на Кузьму Максимовича: «А вон тот господин и вовсе голый». «Да, – сказали ему, – но он сей момент вышел».

Это слово, «вышел», сразило Кузьму Максимовича так, что он полгода ничего не мог говорить, только: «Вышел!» Полгода спустя добавилось к этому слову еще два и на все расспросы он отвечал: «Вышел из жизни!»

Вышед из жизни, он превратился сначала в Кузьму, потом невесть в кого и пресмыкался в полном расстройстве целый год. В Москве он представлялся пострадавшим от наветов потомственным дворянином Худобиным и просил копеечку, дабы с ее помощью искать правосудия, а в Казани – поэтом Шайтанской волости Сибирской дороги и прославлял на свадьбах достоинства свадебных коней, поелику жениха и невесту ему не доверяли.

Только спустя два года, как у него перехватили деревню, Кузьма начал приходить в себя и пошел в услужение к одному господину, потом к другому, пока не оказался у Вертухина.

В Казани он лежал пьяным на дороге, и телега золотаря переехала ему левую ногу. Нога срослась неправильно и стала на полвершка короче.

– Где заслужил раны? – Вертухин хотел знать, с кем имеет дело.

– В битве под Полтавой, – сказал Кузьма.

– Да в каком году ты родился? Ведь Полтавская битва была без малого семьдесят лет назад!

– Как?! Ты, барин, не знаешь?! – воскликнул Кузьма и даже немного закатил глаза от необразованности Вертухина. – Было две битвы под Полтавой. В одной бился царь Петр Алексеевич со шведами, а в другой царь Петр Федорович с киргизами. Я сражался в войске царя Петра Федоровича.

Вертухину сего словесного документа было достаточно. Человек с такими необыкновенными познаниями не мог не быть полезен.

Дворянское воспитание и господская жизнь сказывались в поведении Кузьмы, но от подлых развлечений он отстать уже не мог.

В сей час его занимало, догадается поповская собака перегрызть веревочку, когда сало у нее в желудке, или не догадается.

Его бесовскую игру расстроила Фетинья. Промежуточная женщина, – в меру умна, в меру честна, в меру благонравна, – Фетинья знала, что нужно животным. Она отобрала веревочку у Кузьмы, отвязала сало и бросила собаке.

– Ты что задумала, безумная баба! – вскричал Кузьма. – Вить отныне мы потеряли и сало и собаку!

– Сало мы не потеряли, – ответила Фетинья. – Мы купили за него одну собаку и разоблачили одного дурака.

– Какую муку ты мелешь, бабское отродье! – закричал опять Кузьма.

– Забава с веревкой собаке вскорости надоела бы, – сказала Фетинья рассудительно. – И тогда ее уже ничем не удержать. А сейчас она, зная, кто дает ей сало, никуда не уйдет.

Она постучала Кузьму козонками по лбу. Звук вышел твердый, как при ударах палкой о мерзлую дорогу.

Сбоку за деревьями опять что-то шумело, и в обозе кричали: «Михельсон! Михельсон!»

Невидимый и ужасный Михельсон летал меж деревьев, производя снежную бурю и сея в душах разбойников отчаяние. Какой леший давал ему силы так проворно носиться вместе со всем его отрядом за Белобородовым, было неведомо, но от этого становилось еще скучнее. Ежели так летает полковник Михельсон, то чего ждать от генерала Деколонга, по слухам, высланного императрицею в погоню за Пугачевым?!

Под угором в долине показалась крепость Гробовская. Крепостью она называлась по недоразумению, распространенному в сих новообретенных государством российским местах. Деревянный заплот, правда, крепкий, из толстых деревьев, внутри по окружности несколько пушек на помостах да дозорные вышки – вот и вся крепость. Однако же от местных племен и разбойников забор ограждал верно, хотя последние, бывало, находили ключи особого свойства.

Белобородов на пути к Билимбаевскому заводу открыл Гробовскую жидким ключом – пивом домашнего варенья, или, по-местному, брагою. Всего к двум стражникам по всей окружности гробовского забора подошел сей ключ, но и этого хватило.

Сейчас Белобородов въехал в Гробовскую хозяином: едва завидев отряд, стража, состоявшая из белобородовских же смутьянов, широко распахнула ворота.

 

 

Глава двенадцатая

Вымыслы заветные

 

Под вечер Белобородов распорядился растопить баню и призвать Лазаревича для лечения.

Самая просторная баня в крепости была у купца Разгонова, который ныне отъехал по делам в Ирбит. В этих хоромцах могла мыться дюжина человек разом.

Баня стояла на берегу речки и была с изрядный дом величиной. Вскорости в толстом льду проделали прорубь и спустили туда лестницу, дабы, окунувшись, мог вылезть на лед самый жирный барин, не то, что легкокрылый казак.

Работник, от сажи черный, как черт, принялся таскать воду в бак, запела в бане печка, повалил дым, и домашние гуси, обернувшись к бане, закричали, как на пожаре.

От сторожей, приставленных в Гробовской к билимбаевским господам, Вертухин с Фетиньей узнали, что и они по волеизъявлению Белобородова приглашены истинно русского банного духа отведать.

Дух этот смущал Фетинью до крайности: баня исконно топилась по-черному и мыться в ней по старинному обычаю надлежало всем вместе – и женщинам, и мужчинам. Мужчин Фетинья не страшилась, а вот про сажу думала, что выйдет из бани не в румянах и розах от банного жара, но загорелая, как арап.

Вертухин же воодушевился несказанно. Это был великий случай заговорщиков открыть и подлинные планы каждого обнаружить. Разоблаченные до последнего волоска и бородавки, размещенной в самом укромном месте, они предстанут перед ним в том виде, в коем их сущность даже и шелковою подвязкой не затемнена будет. Он составил блестящий вымысел, который думал вечером привести в действие.

Воспоминания о несравненной Айгуль горячили его. Едва в России дело будет слажено и освободится он и от Шешковского и от пугачевских разбойников, тут же на четверне кинется упасть в ноги возлюбленной.

Мысли Вертухина сей же момент унеслись за реки, моря и океаны:

«Драгоценная Айгуль, в мечтах моих нескромных паришь ты над райскими садами, из сладких соцветий сотканная, и золотистые пчелки любви нашей кружатся возле тебя, не смея приблизиться к твоему лону. Пчелки вы, пчелки, небесные странники…»

Некое жужжание, и верно, кружилось в морозном воздухе. Очнувшись, Вертухин увидел, что Кузьма, стоя посреди двора, вертит освобожденной от сала веревкой над головой Калентьева, а Калентьев с половой тряпкою в руке бросает в него мерзлыми коровьими лепешками.

Со слугою Вертухину, конечно, повезло крепко. Где еще найдешь столько утешения, глядя, до какой горячности и расстройства может дойти человек.

Вдали баня купца Разгонова пыхала дымом и жаром, и золотистые искры уносились в темнеющее студеное небо. Алая вечерняя заря освещала крепость, зимнее поле и застывшую речку с кротостью благонравной девицы.

– Фетиньюшка, любезная сударыня, – сказал Вертухин, – оденься ты на этот банный прием у Белобородова турчанкою в жаркий день.

– Да почему же я не могу быть одета, как все истинно благоразумные люди?! – возмутилась Фетинья. – То есть раздета в бане?

– Прикрытая целомудренными одеждами красота твоя будет сладка всем невыразимо. Голая же ты предстанешь без твоей женской тайны и возбудишь склонность к тесному с тобой общению. А это не ко времени. Разве ты презрительная женщина?

– Но вить и не турчанка!

– Никто и не подумает, что ты турчанка.

Видя, что ум Фетиньи занят всякими неразумными вымыслами, Вертухин добавил со страстью:

– Когда освободимся от Пугача, полетим на четверне в Санкт-Петербург и упадем в ноги государыне императрице нашей, дабы благословила нас.

Да какая женщина устоит против сих волшебных слов, приятным ей человеком произнесенных! Фетинья кинулась искать в своих пожитках тонкую синюю занавеску, дабы сделать из нее накидку.

По распоряжению Лазаревича в баню уже тащили веники: обыкновенные, из соседнего леса – один кедровый и один можжевеловый, – а также редкие по зимнему времени, чудом найденные у мещанина Куроедова и купленные по екатеринбургскому медному рублю каждый – один из картофельной ботвы и один из крапивы.

И вот час роскошества настал! Девять мужчин и две женщины собрались в бане, как в передней у знаменитого лекаря, чин чином усевшись голыми задницами на березовые нерушимые скамьи.

Здесь были:

Белобородов то ли в простудной, то ли в похмельной трясучке;

верный Рафаил, с ног до головы заросший крепким монгольским волосом;

Вертухин с большим медным тазом на коленях и огнем блестящего вымысла в глазах;

Лазаревич, увешанный вениками, будто вороньими гнездами;

лысый мещанин Яков Срамослов с железным ковшичком в руке, словно просящий подаяния;

Кузьма с веревочкой;

Калентьев с половой тряпкой;

два служки для вытаскивания на воздух напарившихся до полусмерти;

жена купца Разгонова Домна, по причине своего телесного величия занявшая сразу две скамьи;

мещанская вдова Варвара Веселая, не мывшаяся доселе нигде, кроме как в русской печи, и приглашенная из человеколюбия.

Не было только предводительницы сего праздника – Фетиньи.

Но вот тяжеленная дверь охнула и впустила огненную южанку, всю в женских тайнах и сокрытых красотах.

Ни свечи, ни лучины не растапливали, только невинная заря освещала баню через слюдяное окошко. Поэтому Фетинью кто определил как наложницу Белобородова, кто как татарку, заехавшую в гости к Разгоновым, и ни один, кроме Вертухина, не распознал в ней приживалку в доме арендатора Билимбаевского завода. Разве что сам Лазаревич, вдруг глянувший на нее с изумлением.

Вертухин, сидя в углу, осматривался да лелеял вымыслы свои заветные. У него и малого сомнения не было, что турецкий злоумышленник в бане теперь находится, когда тут собрались все, кто злоумышленником тем и мог быть. Надо лишь облить Фетинью водой, дабы проступили все ее прелести. Вертухин располагал материей, что внезапно явленная красота турчанки вражьего пособника первого же к ней притянет, как душу южную и милую.

Как могла турчанка оказаться за тысячи верст от родины в бане посреди русских снегов, его не занимало. Да вот вить она тут сидит в прекрасноубранном платье, наливная, золоченая, сладкая – яблочко, апельсин и хурма! Здесь она, и все тут!

Лазоревая занавеска воздушно окутывала статную Фетинью, как одеяния Семирамиды, коя, сказывают, прилетела в жизнь голубкою и улетела из жизни голубкою же.

Просто сердце радовалось.

 

 

Глава тринадцатая

Накрылся медным тазом и все выведал

 

Баня была заполнена дорогими медными тазами. Округлые посудины лежали вверх дном на полке, на скамьях, на полу тесно, как овцы в загоне. Нельзя было шагу ступить, чтобы не налететь на один и, поскользнувшись, не сесть на другой. Бока их горели жаром, как шлемы тридцати трех богатырей.

Купец Разгонов показывал гостям, как он богат и не жалеет для них нажитого. Это медно-красное позорище не давало ничьим глазам покоя.

Работник закрыл баню рано, в печке, синие от злости, кривлялись поджариваемые на углях бесы. Все скоро стали пьяны от угара.

– Ну, с богом! – тихо, дабы не будить подозрения, сказал Вертухин.

Скользя голым задом с одной медной горки на другую, он двинулся к Фетинье. Потаенное место Вертухина было прикрыто подобранным по пути тазом – никто его не должен видеть прежде Айгуль.

        Благочестивая госпожа, – обратился он к Фетинье, – принцесса берегов турецких, пускай чресла твои приветы русские примут.

С сими словами он отставил свой таз и, схватив деревянный ушат, водой наполненный, разом окатил Фетинью.

О, землетрясение в городе Лиссабоне, коим великая португальская столица была разрушена и волны от коего сотрясли берега американские, только ты можешь сравниться с гневом северной красавицы, беспричинно потревоженной! Фетинья вскочила и опрокинула на Вертухина пустой медный таз, так что днище его торкнулось о голову господина императорского дознавателя со всей силою.

В ушах Вертухина поплыли колокольные звоны. Он сел рядом с Фетиньей, и сделалась у него в голове такая теснота, что он забыл, кто он и зачем сюда пришел.

Опомнясь наконец, он увидал картину, от коей опять едва не впал в беспамятство. Лицо и руки Фетиньи от краски, сошедшей с наброшенной на нее занавески, стали лазоревыми, как его санкт-петербургский кафтан, и только ладони были белы, чисто, как у арапа. Какова же она должна быть под злосчастной занавескою, нечестиво облепившей ее?!

Но кто же склонился над ее лазоревыми чреслами? Ведь это не Лазаревич, не Калентьев, не Рафаил и даже не Яков Срамослов, а кто же?

То была Варвара Веселая, немытая, худая и корявая, как ольховый сухостой!

Припав своим незначительным телом к роскошествам турчанки, Варвара Веселая нагнула голову, заглядывая в ее лицо, расписанное синими цветами. Руки ее, шершавые от подлой работы на огороде, срамно гладили поясницу прекрасноокой. И добронравная турчанка не сопротивлялась, но вся в умилении распустилась.

Никто не обращал на них внимания. Домна, расползаясь от жары, шарила вокруг себя в поисках третьей скамьи. Служки лежали пластом на полу, спасаясь от угара и готовясь к тяжкой работе. Яков Срамослов, намылив шерстяную спину Рафаила, терся о нее, как о вехотку, и постанывал от удовольствия. Калентьев и Кузьма мерялись грозовыми стрелами, из их опьянелых глаз летящими.

Вертухин готов был наброситься на Варвару Веселую с кулаками, но в сей момент Домна подставила под себя еще одну скамью и села посреди бани, как обоз, развернутый гололедом поперек дороги.

Лазаревич, расправив на полке Белобородова, стегал его можжевеловыми терниями так, что разбойник вскрикивал.

– Да ломит ли тебе кости от мороза? – спрашивал Лазаревич, выливая на каменку ковшик кваса.

– Нет, уже не ломит! Но мочи больше нету!

– Терпи! – и Лазаревич принялся тереть его крапивою, а потом хлестать картофельным кустом.

От картофельных яблок, кои сидели в ботве, у Белобородова пошли синяки и шишки. Лечение Лазаревича сделало Белобородова сначала малиновым, потом зеленым, потом фиолетовым, потом все эти цвета смешались, и он превратился в черта из ямы под полком.

«Вот славная пара, – подумал Вертухин, оглядываясь на Белобородова, потом на Фетинью, – синяя роза и атаман с зелеными ушами!»

Крепка старинная русская баня! Она повернет вам голову так, что ее похмелье поутру и ведром рассола не выбьешь. Она распарит вас так, что не только мороза, но и кипятку не почувствуете. Она из черта сделает человека и черта – из человека. В ее забористых испарениях нет нужды говорить о счастии – оно приобретается здесь в одну минуту.

Кузьма сомлел первым, и служки, схватив его за ноги как человека нестоящего, потащили в предбанник, будто ржаной сноп. Голова Кузьмы со звоном колотилась о тазы.

Не то они сделали с турецкой богинею. Один поднял было ее на руки, да сломленный тяжестью и невыносимой красотой сел у порога. В сей несчастный момент подхватил ее другой и вынес таки на воздух, положив рядом с Кузьмой.

Калентьев, шатаясь, выбрел сам.

Остались в бане Варвара Веселая, Домна, могучая, как Билимбаевский завод, и Лазаревич, уже час как зверствовавший над Белобородовым.

Да еще Вертухин.

Но где же Вертухин?

А он залез под самый большой из тазов и притаился. Это был его новый вымысел. Здесь, под медным тазом, он должен ждать того, чего не добился ранее.

От пола тянуло прохладою, а таз был просторен, как кибитка. В этом уюте мысли Вертухина опять улетели к Айгуль.

«Айгуль, ты моя, Айгуль, все мечты мои о тебе, как мечты о России, единственной и несравненной. Императрица моих снов, невеста моего великого одиночества, вить служение женщине и служение отечеству суть одно и то же. Так когда же я соединю две половины одной моей страсти, жаром сердца моего обогрею да слугою стану той, кою люблю безмерно? Видишь ли ты, как обожание мое простирается чрез горы, степи и моря русские до города Константинополя, где хрустальные твои ножки по тихим каменным ступеням ходят, а в прекрасные твои очи дали голубые проливаются?

А служу я, бесценная Айгуль, пока одному лишь злодею, который воскресшим мужем императрицы Екатерины Великой представился. Сей же момент у меня выдался приятственный. Сижу я сотоварищи в хоромцах светлых и совет держу, как нам дальше быть. Единый бог наш поможет мне, на него только да на тебя уповаю всесердечно!..»

Так возопил Вертухин, накрывшись медным тазом и в кромешной тьме лежа голым на голом полу в бане купца Разгонова, жена коего Домна дышала над всеми его страстями, как топка чугунолитейного завода.

 – Да где же Фетинья? – едва дыша от изнеможения, допрашивал Белобородов Лазаревича. – Почему ее нет?

Вертухин, приподняв край таза, следил исподтишка, что происходит в бане.

Лазаревич не отвечал, а только добавлял усердия в порке больного, сменив исхлестанные ранее веники на свежий кедровый, коему сносу нет никакого. Белобородов, как сквозь строй пропущенный, уже закрывал глаза в обмороке.

Тут Варвара Веселая подошла к полку, смиренно ступая меж медных спин.

– Довольна ли душа твоя? – спросил Лазаревич, тесно приблизившись к ней, дабы не слышала Домна.

Вертухин открыл свою кибитку шире и до него стали долетать все звуки этого разговора, поразившего его почти до сердечного припадка.

– Да чем же она может быть довольна? – отвечала Варвара Веселая. – Завтрева вы уйдете отсель далее. И Фетинья с вами. А я здесь останусь.

– Да ведь Фетинья тебе вовсе не соперница! – с сердцем возразил Лазаревич. – Она и нужна-то мне только из-за этого окаянного дела с Минеевым. Я же устрою так, что Белобородов возьмет тебя с собою, – он покосился на лежащего в беспамятстве разбойника.

– Да ты запорол его, любезный сударь! – сказала Варвара Веселая.

– Нет, – ответил Лазаревич. – Только отделал крепко. Он того достоин.

Сзади послышался шум водопада и пыхтение надсадившейся ломовой лошади – Домна вставала со своих скамеек.

Вертухин отпустил край таза, со звоном упавший на пол.

От Гробовской крепости до Билимбаевского завода два часа езды конному. Ближние соседи. Но что могло свести немытую мещанскую вдову и богача арендатора?

Вертухин пришел в такое лютое волнение, что почти не чуял самого себя.

Тем паче он пропустил момент, когда Домна всем своим естеством села на таз, под коим он обретался. Видать, крайняя нужда ей была охладиться на металле.

Купец Разгонов убил всех своими тазами. А Вертухину была, видно, судьба задохнуться под Домной. Он колотил в таз кулаками, бил спиной, встав на четвереньки, потом плечом, одним и другим, потом пятками. Домна сидела мертво – покойно и безответно.

Было слышно, как распахнулась дверь и Белобородова потащили наружу. В бане стало тихо, одна лишь купчиха сопела, намыливая свое гигантское тело, бескрайнее, как ненависть к ней Вертухина.

Вертухин хватал воздух ртом, как рыба, и ждал близкой погибели.

 

 

Глава четырнадцатая

Совет в предбаннике

 

Предбанник у Разгонова был теплый, зимний да с широкими лавками да с бочонком квасу да с целой дюжиной халатов – Разгонов крепко надеялся, что щедротами спасет от злоумышленников хотя бы часть своего достатка. Но разбойники и людишки, кои им прислуживали, к халатам и лавкам отнеслись с небрежением и повалились на пол, как скот в конюшне.

– Сообразно Табели о рангах чин поручика есть то же, что губернский секретарь, – говорил Лазаревич, попав под лавку меж Кузьмой и Варварой Веселой. – Это есть двенадцатый класс, ниже коего располагаются только два: провинциальный секретарь да коллежский регистратор…

– Самый подлый чин, – сказал Кузьма. – Один такой в Казани взял у меня два рубля за бумагу, что я ханского роду Мурзы.

– Да разве ты татарин?!

– Я не татарин, но мог бы записать и за один рубль. Подлое сословие. Хуже только коллежский асессор.

– Да чем же коллежский асессор хуже? – изумился Лазаревич. – Вить он выше стоит!

– В Екатеринбурге сей Кузьма просил у асессора Мутовкина работу, дабы наживна была и дабы не работать, а только деньги брать, – отозвался из-под другой лавки Калентьев, не сумевший ничего разузнать про Вертухина, как еще месяц назад задавал ему Лазаревич, но все проведавший про Кузьму. – Мутовкин определил его собирать недоимки.

– И что? Замечательная работа – только деньги брать.

– Его в первом же дворе поколотили пустым помойным ведром.

– Злонравный и нерадивый чин, – сказал Кузьма. – Боле вы о нем при мне не говорите!

– Губернскому секретарю или поручику не под стать посланцем Санкт-Петербурга быть, – возвратился Лазаревич к началу разговора. – Чин не тот.

– Да какому худосмыслу вспало на ум, что Минеев сюда из Санкт-Петербурга послан?! – язвительно повернув голову в сторону Кузьмы, поддержал хозяина Калентьев. – Ежели он еще под крепостью Магнитной убит, как полковник Белобородов сказывал, – он привстал, дабы посмотреть на полковника Белобородова.

Белобородов лежал пластом, и прислуга Разгонова обкладывала его принесенным с улицы снегом, дабы он очухался от лечения Лазаревича. Полковник стал похож на тающий по весне сугроб, но признаков жизни не подавал.

– Мы теперь имеем три поручика Минеева, – сказал Лазаревич. – Один – белобородовский Минеев, который хулу возводил на страну турецкую. Его убили под крепостью Магнитной. Другой – Минеев самого Минеева. Этот был в отряде генерала Деколонга и его взяли в плен сообщники Белобородова, но он сумел бежать и добрался до Билимбаевского завода, – Лазаревич тоже приподнял голову, дабы проверить, все еще мертвым лежит его пациент или уже очухался. – Третий – Фетиньин Минеев. Он прибыл на наш завод с Яика и оказался женщиной.

Калентьев, лежавший на украденном им подносе, коего он именовал не иначе, как «дар сибирский», поднялся, положил поднос на лавку и сел на него. Дар сибирский отозвался на приветствие его задницы приятной шершавостью.

– Что же сии обстоятельства говорят? – спросил он, преданно глядя на Лазаревича.

Лазаревич, прохладившийся на полу, также поднялся.

– Из сей диспозиции следует, что сочинитель каждого из трех вымыслов есть служитель той стороны, коей это выгодно.

Следом за Лазаревичем встали с полу и сели по лавкам остальные. Не было только Рафаила, по предложению Лазаревича ушедшего за касторкой как вторым после веников средством от всех болезней. Да Белобородов по-прежнему лежал мертвецом.

В предбаннике остались теперь только свои люди, из Билимбая, если не считать служителей, коих Разгонов приставил помогать разбойникам в бане. Но те не интересовались ни поручиком, ни генералом Деколонгом, ни крепостью Магнитной, а единственно тем, будет ли им от Разгонова бражка и сколько будет.

– Где господин Вертухин? – спросил вдруг Кузьма, оглядываясь на дверь бани.

– Он на попечении Домны, – ответил Лазаревич. – Я нахожусь во мнении, что она мнет его кулаками, дабы кровь разогнать.

– Османская империя государство превеликое, – успокоившись, сказал Кузьма. – И дела его велики, как Черное море. Турецкий офицер не может быть женщиной, поелику женщина не горазда на дела великие. Бусурманская вера темна и кровава. Женщину побьют камнями, буде она оденется воином.

– Следственно, Минеев был не посланец Санкт-Петербурга? – повернулся Лазаревич к Калентьеву. – И не пособник турецкий? – он оборотился к Кузьме. – Кто же он?

– Кто быв поручик Минеев, на то есть божий промысл, – сказал Кузьма. – Не ты ли сам, любезный сударь, сказывал, что Минеев – посланец государыни Екатерины Второй?

Лазаревич махнул на Кузьму рукой, как на человека, совсем угоревшего и говорящего непристойно и со всею невежеской дерзостию.

– С твоих слов сие утверждалось, с твоих слов, – он возвысил голос. – Третьего дня в шинке ты сказывал сведения, что поручик Минеев держит при себе тайные записи, изобличающие его как пособника турецкого. Дела же его свидетельствуют, что он посланец санкт-петербургской.

Тут настало время Кузьме умолкнуть.

Но его натура путешественника по бедствиям человеческим не могла долго противиться молчанию, и он опять заговорил:

– Есть божий промысл, кто таков Минеев. Но у нас нужда знать, кто его убил и почему.

Он повернулся к Фетинье, забившейся в угол. Краска с ее занавески окончательно сошла, обнажив природный цвет ткани, и Фетинья сидела в темном предбаннике белой лебедушкой.

Она пребывала в самом незаметном месте, но теперь ее узнали все, и это ужасало ее.

– Скажи нам, Фетиньюшка, влюблен ли был в тебя несчастный или всего лишь домогался красоты твоей?

– Влюблен, – еле слышно отвечала Фетинья.

– Но влюблена в тебя и вот эта сударыня, – Кузьма судейским жестом показал на Варвару Веселую, чьи острые костлявые члены торчали в полутьме, как угрозы здоровью всякого, кто скажет о ней худое слово. – Она влюблена так, что у нее глаза лезут на лоб, ежели кто с ласкою подойдет к предмету ее страсти.

– Ты, братец, ври да умело, – сказал тут Калентьев.

Но Варвара Веселая молчала, и Кузьма продолжал:

– Есть люди, кои могли воспользоваться сей жестокой страстию Варвары нашей Веселой и наслать ее на поручика – он с укором посмотрел на Калентьева. – Это вовсе не ты, мил друг, и не господин твой Лазаревич.

– А кто же?! – воскликнул разом почти весь предбанник – за исключением разгоновской прислуги, уже насыпавшей над Белобородовым целый снежный холм, похожий на свежую могилу.

– Третьего дня в лавке Чумнова покупал инструмент по имени циркуль один человек. Он приехал в карете, но одет был, как нищий, коих я много видывал в Казани, – сказал Кузьма. – Этот чело… – продолжил было он, но слова его заглушили горячие удары в дверь бани.

Разопревшая дверь внезапно распахнулась и, повернувшись на петлях, с треском ударила в стену.

В проеме двери, примериваясь, каким боком начать ее прохождение, стояла Домна. Ее голова была косматой, как у беса, попавшего под цепы, плечи полосаты – черная полоса, белая, снова черная, – живот висел до полу, а под носом черной от сажи рукой размазаны усы. Вурдалак, выпивший кровь всех младенцев волости, выглядит гостеприимнее.

Только тут все заметили, что до сих пор среди них нет Вертухина, и отшатнулись от Домны.

И как ни вглядывался в чрево бани весь совет, заседавший в предбаннике, Вертухина нигде не виделось. Только бесы, уже не корчась в пляске, а сидя на углях, злыми красными глазами смотрели из печки.

Домна толкнулась в дверь левым боком, потом правым, но распаренное тело не пускало в предбанник. Она повернулась задом, переступая на месте, как избушка бабы-Яги. На заднице у нее была красная круглая печать самого большого из медных тазов.

Но провалилось и наступление на дверь арьергардом вперед. Косяки стиснули Домну так, что послышался хруст костей.

Тут и прислуга оторвалась от Белобородова. Ежели хозяйка не пройдет в двери, придется разбирать баню. Тогда Разгонов вместо бражки угостит оплеушинами, а они зело невкусны. Людишки сбросили с себя холстины, коими прикрывали срам, и скрутили их в веревки.

Тут очнулись от своего кроличьего ужаса и оцепенения остальные, кто был в предбаннике. Веревками, руками, криками Домну наконец выдернули из проема, как затычку из бутылки с квасом. Да подтолкнул пар, вырвавшийся из бани.

Домна вывалилась в предбанник и села на сугроб с Белобородовым. Белобородов охнул и зашевелился. Людишки бросились поднимать на ноги разбойника, рожденного теперь не из лона матери, а из лона смерти. Белобородов был бледен, дрожал и трясся. Отметины от картофельных яблок стали бледно-сиреневыми, как следы зубов костлявой.

От жаркого тела Домны снег начал плавиться, как под солнцем. Потекли по полу ледяные ручьи, пренеприятно трогая за ноги. Всем захотелось опять в баню.

Но, как и прежде, ни в бане, ни в предбаннике, нигде не виделось Вертухина. Кое-то начал поглядывать на раздувшийся непристойно живот Домны. Заговорить же с ней никто не смел.

Домна села на пол в ручей и смежила веки, верно, погрузившись в размышления о тяготах, кои приносит удовольствие мыться в бане.

Кузьма встал на пороге бани, с трепетом глядя под полок. Была одна только надежда, что Вертухина утащил под полок леший и, помучив, отпустит.

Стали совещаться. Преобладало мнение, что надо уходить, а Вертухин справится сам. Калентьев уже потянулся за халатами – себе и господину Лазаревичу.

В сей момент большой таз, сверкающий на полу отсветами чертячьих глаз, зашевелился. Кузьма, собрав все свое мужество, бросился к нему и приподнял. Вертухин, задеревенелый в отчаянном усилии освободиться, измученный и не способный сказать ни слова, глянул на него, как на зарю последнего, смертного дня. Кузьма с жаром схватил его за подмышки.

В хлопотах, переживаниях и трясучке сердца никто – сам Кузьма прежде всего – не вспомнил о словах про человека, покупавшего в лавке Чумнова циркуль.

 

 

Глава пятнадцатая

Касторка, собаки и господин волк

 

По главной улице Гробовской крепости, ярко освещенной луной, бежал Рафаил с полуштофом касторки в руках. От его полуголого тела шел пар, как от полыньи, шерсть на загривке серебрилась в лунном сиянии, а босые ноги оставляли в снегу дороги глубокие рыхлые следы.

Отец Рафаила, добродетельнейший из смертных, коего кончину он оплакивал два года кряду, оставил ему в наследство пару мягких сапог из барсучьей шкуры мехом внутрь, портки из самодельной ткани-крашенины и нелюбовь к богатству. Необыкновенную отцову обувку носить можно было только в дому, как она к ямам и льдам дорог русских оказалась зело нежна, а портки все испытания вынесли и остались крепки и верны новому их хозяину во всех переменах жизни.

Однако наитвердейшим наследством, вовсе не знающим предательства и порчи, была отчаянная неприязнь Рафаилова отца к достатку, кою Рафаил довел до предела и крайней нравственной чистоты. Отец Рафаила вдобавок к порткам из крашенины и барсучьим сапогам имел рубаху, собаку и жену. Рафаил не имел уже ничего, кроме портков и сапог. В портках он спал, трапезничал, работал, воевал, ходил в них зимой и летом, сапоги же надевал в праздники да садясь на коня.

Правда, в отличие от родителя у него был еще изрядный волосяной покров и вместо тридцати двух зубов – тридцать три, коими он умел разгрызать суповые кости в крошку.

Разбойник Белобородов, к коему он пристал из ненависти к знати и богатству, даровал ему плащ из двустороннего сукна – одна сторона синяя, другая малиновая. За плащ Рафаил платил ему верною службою и обязался вернуть его в целости и сохранности по расставании, буде такое случится. Плащ Рафаил надевал только в жесточайшие морозы, от коих слюна обращается в лед, да при великих событиях вроде повешения заводчиков, исправников и управляющих.

Белобородов предлагал ему и серебро, и злато, награбленное по всему Уралу, но Рафаил отказывался даже от презрительных бумажных денег, кои о прошлом годе по указу императрицы Екатерины II впервые начали печатать в государстве российском. Денег у него не было ни копейки да и карманов, где бы он деньги мог носить, не имелось. Посему касторку Рафаил позаимствовал у здешнего почтового комиссара на тех же условиях, что плащ у Белобородова – с обязательством вернуть при расставании в целости и сохранности. Как сие можно сделать, употребив касторку, он по обычаям великого государства российского пока не думал, полагая вернуться к сей мысли позднее.

Почтовый комиссар согласился с преизрядным удовольствием – лишь бы избегнуть порки, коей полковник Белобородов имел обыкновение всех комиссаров награждать по случаю своего прибытия. Но не согласились собаки почтового комиссара, как не понимающие человеческих обычаев. Уже километр они гнались за Рафаилом по сияющей голубой улице Гробова.

Чудная картина представилась бы каждому подъезжающему к крепости: волшебство туманно-синих полей и огородов, бокастые сиреневые столбы дымов над заснеженными избами, приветы ясного ночного неба, теплого и кроткого, как голос бабушки. И продолжительный лошадиный бег одинокого путника, окруженного лаем, неистовым мельканием лап и пламенем ненависти в желтых глазах.

Спеша помочь своему благодетелю, Рафаил выскочил из бани босым да так и летал по снегу голыми ногами. Пятки у него были изрядно тверды от дальних переходов, посему и стужи не замечали.

Но как человек, покрытый шерстью от шеи почти до самых пят, он умел слышать мохнатых меньших братьев неким внутренним слухом, и радости ему это умение не доставляло.

– Отдай касторку, человек с больной головой! – чудилось ему в лае вожака, огромного черного пса с грудью в золотых подпалинах, как в орденах империи российской. – Отдай, не то порву штаны из крашенины!

– Отдай комиссарский достаток! – кричала и сучка, мелкая и противная, как все сучки. – Не умножай свое богатство противу своей философии!

Подлаивали старшим и годовалые подростки, суетно и неразборчиво, но столь же недружелюбно. Самый проворный, забегая справа, уже целился на обледенелую штанину, мелькающую над каменной Рафаиловой пяткой.

– Пшел! Пшел! – Рафаил выворачивал ногу и, будто копытом, забрасывал его вырванным из укатанной дороги снегом.

– От касторки тебя пробьет понос! – вожак, видя отчаянную несговорчивость Рафаила, начал объяснять ему истинные свойства лекарства. – Будешь дристать до морковкиного заговенья.

– Не твое собачье дело! – не выдержав, крикнул Рафаил.

Он прижал драгоценное снадобье к груди и оглянулся. Вражья стая летела за ним на крыльях злобы и не подавала признаков усталости.

Что было делать? Собак полдюжины и у каждой четыре ноги и сорок два зуба, а он один и ног у него только две и зубов тридцать три. Ни пятками не отбиться, ни лапу хотя бы одному не отгрызть…

Разорвут папино наследство на ленточки да еще до мужской силы доберутся.

Но сердце Рафаила всегда было отверсто с отменною жалостию к страданиям полковника Белобородова, одарившего его двусторонним плащом, малиновым с одной стороны и синим с другой. Он решил биться за касторку до конца, даже если в помощь собакам сбежится полкрепости.

Вывернув ногу половчее, он залепил в морду первогодка такой ком мерзлого снега, что тот немедленно встал и начал утираться своей мягкой подростковой лапой.

Отец стаи от ярости споткнулся и полетел под ноги Рафаилу. Этот бросок сбил Рафаила с ходу, и стая вмиг окружила его, злорадствуя обнаженными клыками. Рафаил прижал касторку к своему мужскому месту, закрывая то и другое руками, и решил, что лучше расстанется с жизнью, чем отдаст одну из своих драгоценностей, а тем паче обе вместе.

Вожак готовился вцепиться Рафаилу в горло, жизнь Рафаилова пела уже «Аминь!», как из соседнего переулка вывернула невиданная нигде процессия: огромный волк шел рядом с такой же большой овцой, держа ее за шиворот.

От изумления собаки перестали лаять, Рафаил выронил полуштоф с касторкой, и все в раздумье уставились на необыкновенную пару.

Остановились и волк с овцой, глядя на собак, на Рафаила и прыгающий по дороге полуштоф.

– Господин волк, – оправившись от удивления, сказал Рафаил своим внутренним голосом, – почему ты гуляешь, держа овцу за воротник?

– Потому что за ногу ее держать неспособно, – ответил ему волк, отпустив овцу. – Тем паче она шагать тогда не сможет. А тащить ее на себе неохота. Пускай идет своим ходом.

Овца между тем стояла смирно и не показывала даже признаков беспокойства.

– Но почему овца согласилась идти с тобой и не попыталась хотя бы позвать на помощь?

– Потому что иначе я загрызу ее?

– Но ты ее все равно загрызешь, господин волк!

– Это в будущем, но кто у нас думает о будущем? А до сей поры мы погуляем!

И волк с овцой направились было дальше, но тут прервала свое раздумье собачья стая. Оставив Рафаила, она с тою же силою ненависти бросилась на волка. Волк отпустил овцу и пошагал прочь из крепости. И было в его походке такое волчье достоинство и превосходство, что собаки остановились.

Рафаил же, подхватив касторку, кинулся в другой переулок, к бане, оглядываясь назад и летя вперед боком.

 

 

Глава шестнадцатая

Гвардейцев завалили рублями

 

Следовательский совет опять заседал в бане, оставив в предбаннике переохлажденного Белобородова и перегретую Домну, обоих в полумертвом состоянии.

Белобородов сидел в противоположном от Домны углу и думал о том, что жизнь не такая уж приятная штука. Не лучше ли было жить в милом его сердце Кунгурском уезде, ловить пескарей, следовать раскольничьим обычаям, не пить бражки и не ходить в баню с голыми бабами и знахарем Лазаревичем?

Рафаил, увидев своего покровителя в оном лютом положении, кинулся к нему и влил в него половину принесенной касторки. Белобородов сопротивлялся отчаянно, но ослабевший от порки Лазаревича ничего не мог поделать.

– Сейчас! – с горячностью шептал Рафаил. – Сейчас! Сомнения твои кончатся, и терзания твои отступят.

В сей момент дверь предбанника распахнулась – не из бани, а другая, с улицы, – и в щель просунулась окутанная паром лохматая голова.

– Полковник Михельсон у ворот! – крикнула она, тряся волосами, как конскою гривою.

Все, кто парился в бане, вывалились оттуда в предбанник, голые и радостные.

Белобородов же кинулся на улицу, также неожиданно бодрый, с веселием в членах, и присел в снегу на корточки, стреляя и грохоча задним местом.

«А ведь собаки предупреждали меня», – подумал Рафаил, глядя на него.

Собаки предупреждали, а господин почтовый комиссар – нет!

Но лицо Белобородова было теперь столь умиротворенным, что от одного взгляда на него душа успокаивалась. Терзания впрямь отступили от полковника. Рафаил подтянул свои несносимые штаны, умиленно глядя на Белобородова.

Вертухин и Лазаревич со своими людьми поспешно натягивали на себя одежду, кому какая попадется. На Лазаревиче оказался кафтан Кузьмы, застегиваемый налево, если бы у него были пуговицы. Но пуговиц не имелось, так что он не застегивался ни налево, ни направо. Вертухин надел шапку Калентьева. Шапка была велика ему, и он стал похож на изнуренного пьяным окаянством мастерового.

Когда они выскочили на улицу, отряд полковника Михельсона, летя с холма, подступал уже к самой крепости.

Разбойники готовили для отпора пушки, установленные на помостах у ворот. Возле одной из пушек собралась тьма народу, принялись вязать крепежные веревки, пушка полетела с помоста и опрокинулась в снег вверх колесами. Перевернуть ее и поставить, как надобно, не было возможности. Вырыли под казенной частью яму и решили стрелять из пушки, как она лежит. Главная задача была – как класть порох. Но народ, собравшийся в шайке Белобородова, был изрядно талантлив: задачу решили с помощью деревянной лопаты.

Отряд Михельсона, взявшего примером Европу, растягивался в строй поперек великой сибирской дороги, теперь, в зимнее время, превратившейся в узкую кривую колею. На эту колею пришлось две дюжины старых вояк с медалями за двадцатилетнюю службу. Они стояли в четыре ряда друг за другом и целились из-за спин товарищей. Остальные шли строем по зимнему полю.

Белобородовцы, взявшие примером Турцию, сгрудились у ворот, как стадо, числом до ста – против оных двух Михельсоновых дюжин. По обе стороны от ворот внутри крепости, вдоль заплота, стояли только огородные пугала, наряженные дворником Касьяном в казацкую одежду.

Сам полковник Белобородов, бывший канонир и мастер всякой стрельбы, сидел в снегу возле разгоновской бани, и палить из пушек взялся разбойник с вырванными ноздрями, однажды видевший из острога за полверсты, как стреляют салют.

– Заряжай! – крикнул Рваная Ноздря и отскочил подальше от пушек.

Ухнула первая, на помосте, и ядро ушло в небо, потом в поле, разволновав бегающих под снегом мышей.

Ядер к ней больше не было. Рваная Ноздря уже заталкивал в дуло кирпич.

Тем моментом в другую тоже кладено было пороху, она пукнула, подпрыгнула и села станком в яму, выронив ядро под себя, как курица – яйцо.

Солдаты Михельсона стройно закричали и двинулись вперед, пробиваясь полем через снег, как лоси.

Победа была неминуема. Лазаревич, за неимением пуговиц, подвязанный веревкой, и Вертухин, то и дело ослепляемый сползающей на глаза шапкой, закричали тоже, придвигаясь к стаду Белобородова с тыла.

– Знаешь ли ты большую березу на въезде в крепость? – спросил Вертухина Лазаревич.

– Да. А что?

– Завтра утром Михельсон тебя на ней повесит.

Вертухин посмотрел на озаренное луною тихое небо, на празднично сияющий снег и понял, что в России нет уголка, где он не мог бы быть повешен.

Снизу, от двора Разгонова крепкая гнедая лошадь, упираясь в мерзлую дорогу как-то всем телом сразу, тащила воз с екатеринбургскими рублями. Наверху восседал Рафаил в двустороннем плаще, воинственным малиновым полем наружу, и с мушкетом в руке.

Сани с деньгами напротив ворот поставили и рогожу откинули. Войско Белобородова сбежалось к рублям, полагая, что их станут давать особо отчаянным или хотя бы нахальным.

Деньги, однако же, привезли только, чтобы людишки на них посмотрели да отвагою против врага преисполнились. Такова была философия местного знахаря, проникшегося сочувствием к шайке разбойников и пожелавшего им помочь: один только вид денег ловкость ума развивает, смелость в сердцах кует да радость в членах возвышает.

Рафаил, к коему пятеро сподвижников с четырьмя медными поварешками и одним барабаном присоединилось, ходил вкруг воза, яко голодный кот возле миски с горячим молоком – самому не выхлебать, так хоть других не допустить.

Тут появилась Варвара Веселая в мужском кафтане и сибирской шапке, большой и лохматой, будто пук сена. На лице ее, трепетном и голубом от луны, была видна решимость покинутой, но не сдавшейся женщины.

Подойдя к Лазаревичу, она зашептала ему на ухо что-то страстное и воинственное. В глазах арендатора огонь зажегся, как у человека, который узнал, что тайно обманут.

– Калентьев! – крикнул он. – Отпирай ворота!

Калентьев мимо него, мимо малинового Рафаила, мимо непокоренных разбойниками пушек побежал к воротам. Спрятанный под кафтаном поднос сделал его спереди квадратным, а сзади туго и бесстыдно обтянул.

Ворота заскрипели по снегу, и приказчик встал один против двух дюжин заслуженных гвардейцев, огромный, как Геракл.

С горы, от леса, скакал полковник Михельсон, на белой лошади и в белом плаще. В нем была масса благородства – лошадь покачивалась от тяжести.

– Пли!

Оглушительный горох ударил в бронзовую грудь Калентьева. Калентьев качнулся, выпрямился, сделал зверское лицо и шагнул на гвардейцев. Гвардейцы оторопели и прянули назад.

В сей момент принялись палить солдаты посреди поля, целясь в крупные щели заплота и поверх него. Их атака была удачней. Огородные пугала вздрагивали от пуль, возмущенно мотали рукавами, но с места не двигались.

Разбойники у ворот кинулись к возу с рублями. Философия гробовского знахаря показывала блестящий результат.

Казаки вкруг Рафаила выхватили медные поварешки и неистово принялись бить по барабану. Поднялся грохот, от коего с деревьев на расстоянии в версту осыпался снег.

Но уже ничего не могло остановить разбойников – они вмиг расхватали рубли. Прикрываясь ими, яко щитами, – иные приспособились держать впереди себя по две денежки, – мятежники повалили на оробевших гвардейцев штормовой волною.

Залпов больше не было. Воинов Михельсона добивали рублями уральского производства, колотя ими с размаху по головам.

Солдаты же в поле тем временем расстреливали огородных пугал и праздновали полную победу – ни одно так и не атаковало их.

Разгоряченные, они махом пошли вперед. Но, пробившись к заплоту по плечи в снегу, сели там, как снопы, не в силах больше двигаться. Разбойники, протоптав тропу вдоль заплота, брали их по одному, как куропаток, в силки попавших.

Битва была кончена. Полковник Михельсон ускакал обратно в Билимбаевский завод, в белом плаще и на белом коне невидимый посреди зимних лесов, как призрак императора Петра Третьего, уже двенадцать лет гуляющий по просторам российским.

 

 

Глава семнадцатая

В рожу, только в рожу!

 

Два дня спустя отряд Белобородова, уже изнемогший от пальбы в небо по случаю победы, все еще сидел в Гробовской крепости. Держала его здесь такая нелепица, что и сказать смешно: разбойникам хотелось есть, а есть было нечего. Да и в дорогу провиант был нужен, но провианта в Гробовской не нашлось просто никакого, кроме репы, капусты и редьки.

Войско ждало съестного, хотя никто не знал, откуда оно поступит.

Мещане на просторах российских изрядно умны и знают, что делать, когда приступает неприятель и еще неизвестно, на чью сторону встать. У них тоже ничего уже не было.

Нынче в Гробовской крепости любым часом, и посреди ночи, трапезничали редькой с квасом. Семья из дюжины человек, включая еще не умеющих есть младенцев и уже неспособных поднимать ложку стариков, садилась вкруг тазика с этим национальным блюдом и возила его в рот хоть и с отвращением, но усердно. Старикам и младенцам помогали, все другие ели сами.

Но и всякому вновь вошедшему в избу в этот поздний час, с ружьем он был или только с палашом, со всей любезностию предлагалось садиться за стол и отведать лакомства.

– Проходи, шайтанко, потрескай с нами, чего огород послал.

У гостя сводило скулы и останавливало дыхание от одного запаха. Но делать было нечего – зачем же в военную пору ходят ночью по гостям, как не за едой?

Гробовскую охватила эпидемия обжорства и гостеприимства. Крепость приготовилась встречать чудесно воскресшего императора Петра Третьего. Из чуланов и сеней пропала мороженая рыба, от свиных окороков висели только просаленные веревки, от гусей, кур и овец остались одни перья, навоз да кое-где шерсти клочки по закоулочкам – все съестное добро было распродано заезжим купцам. Но ели и чаевничали – настоями мяты, чабреца и пустырника – беспрерывно. В зимнее время делать больше нечего, как есть и пить.

Разбойник с мушкетом или фузеей заходил в избу и в любое время дня и ночи попадал к трапезе.

– Садись, служивый, потрескай!

– Провиант есть? – разбойник заглядывал в тазик.

– Есть! – отвечал мещанин с радостию, поднимался из-за стола и шел показывать солдату стоящую в сенях бочку с кислой капустою.

– Хрен ты соленый! – говорил разбойник. – Яйца давай?

Хозяин ловко поднимался к божнице, просовывал руку за икону и вытаскивал крашеное яйцо.

– С Пасхи осталось, – он протягивал яйцо разбойнику. – Готовы поделиться последним. Будешь? Вроде уже не пахнет.

Придраться было не к чему: сами едят, что огород послал, встречают милостиво и готовы последним поделиться.

От крепкого настоя сорной травы пустырника разбойника клонило ко сну, фузея падала на пол, живот, урча, выражал недовольство, а есть хотелось так, что и от квашеных лопухов бы не отказался. Разбойник подгибал рукава зипуна и брался за ложку.

Через два дня после победоносного сражения половина белобородовского отряда, как недавно сам полковник, сидела в снегу на задах, другая половина с голодным блеском в глазах ходила по крепости в поисках хотя бы рыбьих голов.

Вертухин также был урчанием в собственном животе до крайности озадачен. Он уже посылал Кузьму добыть мороженой рыбы, хотя бы гольянов или пескарей, однако же вместо помянутых гольянов Кузьма принес от лекаря живых пиявок в банке.

– На что ты принес мне живых пиявок в банке? – грозно спросил его Вертухин. – Разве можно их есть?

– Отчего нельзя? – ответил холоднокровно Кузьма. – Ежели измельчить их сечкою да пересыпать рублеными яйцами да мясной крошки добавить да сальца да луку… да запечь…

Кузьма был денщик, коего не могли смутить никакие лютые несчастия, – он всегда знал выход.

– Чего ты мелешь, трухлявая твоя голова! – вскричал Вертухин. – Ежели бы у нас были яйца да мясо да сало, я бы съел их целиком, не рублеными и даже не запеченными.

– Ну, хоть посмотрим на них, какие они жирные и толстые, – поднимая банку с пиявками, сказал Кузьма, чью голову голод, и верно, повредил на корню.

– Тьфу! – выругался Вертухин. – А ну айда на Сибирский тракт!

– Ковшичек с собою брать? – спросил Кузьма.

– Зачем?

– Милостыню просить.

– Тьфу! – снова сказал Вертухин. – Веревку возьми.

– Зачем?

– Высеку ею, дабы помене спрашивал.

На тракте, идущем через Гробовскую крепость, было пустынно и тихо, как в похмельной голове. Вечер клонился к ночи, и от лунного сияния сугробы и следы от полозьев на дороге драгоценными каменьями украшались.

Вот, как брандмейстер на пожар, промчалась почтовая тройка, отбарабанили по укатанному снегу копыта, и снова тягуче потянулась тишина.

Вертухин увел Кузьму в переулок за угол дома и приказал стоять смирно.

Ждали.

В стороне скатывались с угора на животах и задницах мальцы, на минуту выпущенные родителями поиграть и размяться перед продолжением ужина из редки. Вертухин и Кузьма от скуки и желания заглушить голод, принялись наблюдать за ними. Мальцы слетали по склону, яко мороженые щурята из короба, и от их вида Вертухина и Кузьму начало подташнивать.

Вдали на западной окраине крепости завиднелись сани, крытые рогожею. Шли они не так, чтобы отчаянно и весело, но изрядно и, казалось, хотели всенепременно крепость незамеченным пересечь. По всему угадывалось, что возница делал вид, якобы это и не сани, а так, случайная мышь, бегущая по дороге. Даже и лошадь повадку своего хозяина переняла и ступала почти без звука, а помогать своему передвижению, махая хвостом, и вовсе забыла.

Видать, воз был с достатком, и немалым.

Вертухин заволновался и выступил вперед.

– Гляди, Кузьма, как надо добывать провиант!

– Эй, малый! – крикнул он одному из мальцов в длинном, до пят зипуне, натертом снегом до блестящей белизны. – Иди сюда.

Малец подошел, с интересом и страхом глядя на Вертухина.

– Видишь вон тот воз да человека на нем? – спросил его Вертухин.

Мальчик кивнул, ничего не понимая.

– Подойди к нему и плюнь на сего повозчика. Дам тебе за это копейку.

Малец уставился на сани и опять ничего не понял, кроме копейки. А поелику копейку ему ужасть как хотелось иметь, постольку он кивнул, соображая, догонит его возница в тулупе или нет.

– Да в самую рожу ему плюнь! – принялся наставлять мальчонку Кузьма. – Ишь сидит! У нас крошки во рту нет, а у него целый обоз с провиантом!

Мальчик снял рукавицу и протянул ладонь Вертухину.

– Вот подлый народ! – с досадою сказал Вертухин. – И плюнуть даром не хотят.

Он бросил малому в ладонь копейку, и тот повернулся к саням, нацеливаясь, с какой стороны лучше подбежать.

– В рожу, только в рожу! – опять крикнул ему Кузьма вдогонку.

Малец, подскочив к саням, изловчился и плюнул вознице не просто в рожу, а в самый глаз. И пока возница прочухивался да утирался воротником тулупа, мальчонка плюнул ему еще и во второй глаз.

Такого лютого обращения нельзя было спускать ни в коем разе. Возница, оставив сани, кинулся догонять малолетнего подлеца. Лошадь, оставшись без погонялы, побежала по дороге под уклон, будто боялась, что и ей наплюют в морду.

Вертухин с Кузьмой догнали сани только саженей через сто и совсем уморились.

Вертухин в нетерпении откинул рогожу. Под рогожей стояли бочки с квашеной капустой, точно такой же, как во всех гробовских домах.

От неожиданной неприятности оба остановились. Кузьма посмотрел на своего господина с великой укоризною.

Опомнившись, он вскочил на сани ближе к бочкам.

– Может, это капуста с салом? – еще с надеждой он поднял крышку одной из бочек.

В нос ему шибануло кислым духом так, что Кузьма вовсе перестал соображать.

Капуста в бочке была, а сала не было. Кузьма бросил крышку обратно.

Повозчик сего воза уже бежал к ним, размахивая кнутом.

Вертухин с Кузьмою от греха подальше опять укрылись в переулке.

В этот раз ждали так долго, что мерзнуть начали не только руки, ноги и носы, но даже зубы стало ломить. Наконец опять показались сани. Эти двигались так неспешно, будто уже выбирали место для ночлега прямо посреди дороги. Лошадь фыркала и дышала шумно, яко сказать что хотела.

Едва сани миновали речку и в гору подниматься начали, Кузьма бросился к лошади и схватил ее даже не за удила, а за нижнюю губу, так что она не только остановилась, но перестала фыркать и онемела частично от руки Кузьмы, частично от его наглости.

К вознице от обочины бежал Вертухин, чертя на снегу ножнами шпаг штормовое волнение.

– Любезный, продай, что везешь, – он махнул перед носом возницы государственной ассигнацией в пять рублей.

Теперь ему казалось, все равно что добыть, лишь бы добыть да в тепло поскорее попасть.

– Добро не мое, а хозяйское, – возница уже понял, что разбойники ежели и ограбят, то за деньги, и, стало быть, надобно торговаться.

Под рогожей, покрывающей и этот воз, кто-то завозился и тонко заблеял. Кузьма засунул руку внутрь и вытащил ягненка, но такого никудышного, что один вид его мог в человеке болезнь произвести.

– Батюшко, – сказал Кузьма, – тебе одному этих костей разговеться не хватит. Съешь и не заметишь. А мне уж разве от копыт остаточки.

– Погоди-ка, – щупая ягненка, заговорил Вертухин с веселием в голосе. – Я вижу в сем создании божием наше великое утешение.

Кажется, у него созрел новый вымысел, куда более добрый и радостный, нежели прежний.

Кузьма смотрел на него с сомнением.

– Тебе, батюшко, может, и утешение, а мне капустою дристать неохота.

Но Вертухин уже совал синенькую вознице.

Возница долго вертел в руке бумажку, но, сообразив, что в соседней деревне может купить на нее полпуда меду, а ягненок из-за немощи своей до этой деревни и не доживет, смилостивился.

Вертухин забрал ягненка и, накинув на него петлю из веревочки, передал другой ее конец Кузьме.

Добрались до некоего инвалидного, окосевшего на одно окно дома. Вертухин срезал сухую дудку на обочине дороги.

– Наполни сего агнца силою, – сказал он Кузьме.

Кузьма посмотрел на него, яко на кудесника, заглянул ягненку под хвост и, радостно всплеснув руками, дудку принял.

Пять минут спустя ягненок превратился в барана, хотя и некрупного, но дородного.

Вертухин уже стучал в здоровое окно дома.

 

 

Глава восемнадцатая

Покушение

 

У Якова Срамослова уже неделю гостил шурин Демьян Худопреев, мужик окладистый – бородатый и степенный.

Капуста и редька у Якова кончились, шаньги вчера поели, а брагу еще по его возвращении из разгоновской бани выпили.

Сейчас они сидели за столом друг напротив друга с железными кружками в руках и пили чай, настоянный на березовых почках.

– Этот сосед у меня до чего подлое отродье, – говорил Яков Срамослов, промокая тряпицей проступивший через лысину чай. – Спать не дает ни днем, ни ночью.

– Что такое?! – обеспокоился Демьян. – Ты скажи, я из его человечьей морды свиную сделаю!

– Кедровый колодец, тесаное крыльцо, дом на пять окон, пять стогов сена, пять тулупов да баба в пять раз дородней моей!.. Он и без тебя, Демьян, не добрый человек, а худая свинья.

– Откуда у него достаток? – спросил Демьян. – Ворует?

– Ворует!

– Бабу у кого украл? – поинтересовался Демьян.

Яков задумался.

– Не знаю, но у кого-нибудь да украл, хрен поросячий! – сказал он наконец. – Как можно мне рядом с таким достатком спокойно жить? Вот ныне праздник, мы чай с тобой хлебаем, а у него опять дела, опять куда-то угнал. Ворует!

– Да какой ныне праздник? – спросил Демьян.

– Да медведь с левого боку на правый ныне переворачивается!

– А он-то куда угнал?

– Да на воровство! Всю рожу бы ему говном извозил, до чего паскудная!

– Ну, Яков, ты – срамослов!

– Да ежели бы я воровал, разве было бы у меня окно половиком заткнуто? Совесть не дозволяет, а то окно было бы стеклянное и чай не из почек, а из Индии… Я как добрый человек…

– Постой-ка, – сказал Демьян. – Кажись, кто-то стучит, – он повернулся к другому окну, целому.

– Воры, в жопу бы им касторки.

Но в окно стучали обходительно, с воспитанием.

Яков подошел к стеклу и поскреб иней на нем желтым от табака ногтем. В царапине прорезались букли парика, бровь, гнутая, как турецкий ятаган, – сначала вверх, а затем от середины вниз, – и глаз, голодный и внимательный. Яков узнал пленного государынева посланника, с коим по просьбе Разгонова для сбережения его медного добра в бане мылся.

Накинув драный нагольный тулуп, он вышел на крыльцо. Поелику ограды у Якова Срамослова не имелось, Вертухин, Кузьма и дородный черный баран уже у крыльца стояли.

– Нету, батюшко, – сказал Яков. – Ничего нету, окромя березового чаю…

– Да мы у тя ничего не просим, – прервал его жалобы Кузьма. – Барана у нас купи.

– Денег нету, – ответил Яков. – Один березовый чай…

– Друг сердечный, Яков Срамослов, – сказал Вертухин, – посмотри на сего барана. Добродетельная его жизнь угодна господу богу. Какие бока он отъел, сколько в нем телесного и душевного веселия!..

При сих словах баран заблеял, поелику Кузьма его неприметно пнул.

– Да нету ничего, – опять начал Яков. – Один березовый чай… Березовую кашу могу еще изладить… – он вдруг с укоризною посмотрел на барана.

– Яков ты наш сердечный, – сказал Вертухин. – Мороженого хряка, скажем, можно только съесть, и больше от него никакого проку. Но сей баран через месяц в загоне не поместится, а через два с теленка ростом будет. Да тем делом шерсти на пару валенок срежешь… Одна прибыль.

От слов про хряка у Якова мелькнула в глазах какая-то мечтательная звездочка и дальше он слушал изрядно внимательнее.

– Мы тебе барана, ты нам хряка, – продолжал Вертухин, тем временем заметив в сенях за спиной Якова большой медный таз, коим он был накрыт в бане Разгонова. – Ты, как я наслышан, человек честный…

– За оные слова, барин, дал бы я те устерсов да два не то три крючка, – сказал Яков, кланяясь. – А как нету у меня устерсов и вместо вина домашнего варенья чай хлебаю березовый, то бери ты у меня за барана мороженого борова. А висит он вон там под крышею над коровьими лепешками, – и Яков Срамослов показал на хлев, другою рукою отбирая у Кузьмы веревочку с бараном.

Пройдя по снегу за хлев, Вертухин и Кузьма нашли большую мороженую свинью, укрепленную на веревке над коровьими лепешками, кои были изрядною горкою у стены хлева складены.

– Ловок! – сказал Кузьма. – Кто придумает искать борова подле коровьего говна?!

Они срезали веревку и положили свинью на снег.

– Ты, Кузьма, тащи покамест борова к дороге, – сказал Вертухин. – А я вытрясу из себя проклятую капусту.

И сняв штаны, устроился рядом с коровьими лепешками.

Благодатное облегчение его сей же час посетило и праздник души устроило. Светили с неба колкие живые звезды, луна из-за березы, потупившись, на Вертухина тайком поглядывала, а снег рассыпался вкруг него жемчужною сказкою, так что смотреть нестерпимо было.

Живот освобождался от пустой, несытной еды, в голове гуляли чудесные звоны.

В сей момент позади Вертухина в окошко хлева высунулась оглобля и торкнула его в затылок. Вертухин клюнул носом в снег, а сверху на него посыпались мерзлые коровьи лепешки. Моментом над Вертухиным выросла гора твердого, яко камень, коровьего навоза и успокоилась.

По малом совсем времени в сенях Якова Срамослова гулко загремел медный таз – туда упала деревянная пробка, коей был заткнут надутый Кузьмою ягненок. Вместо дородного барана стояла теперь в углу сеней животинка размером с кота.

 

 

Глава девятнадцатая

След найден и без Вертухина

 

В доме Варвары Веселой собрали домочадцев Лазаревича, им самим возглавляемых. Охраняли их некрепко: только Рафаил временами проскакивал под окнами. Бежать им все равно было некуда: кругом снега и морозы.

В горнице Варвары Веселой было особое угощение: первым блюдом шел компот из сладких дудок, заготовленных летом в соседнем лесу, вторым – те же дудки, но соленые, третьим – чай из дудок, дабы запить соленье. Другой еды в доме не имелось. Варвара Веселая припасов купцам не продавала, поелику продавать нечего было. Варварин муж Иван Веселый после осенних промыслов ушел на Волгу к новообретенному Россией царю Петру Третьему и вместо провианта присылал оттуда жаркие астраханские приветы да наказы блюсти в доме порядок.

Наказы шли с Волги по месяцу и более, Варвара никогда не знала, жена она еще или уже вдова и на всякий случай говорила, что вдова. Но порядку в доме, как он был при Иване Веселом, следовала, будто кровавой клятве. Печь топилась только кольями от забора, буде они уже изрядно высохли, а вместо них весной можно и сырых в землю натыкать. Грабли, деревянные вилы и прочие орудия деревенского труда лежали на полке над дверью в избу и падали на каждого, кто во двор выходил и дверь захлопывал. Покуда этот человек опять поднимал их на полку, то утаптывал снег, наметенный перед дверью, ровно и плотно, так что и в лопате нужды не имелось. Одно изобретение особого удивления достойно было: ворота с начала зимы замело снегом и на улицу ходили через отхожее место, через разбитый ветрами предбанник и далее через дыру в заборе – во все безотлагательные места одна торная тропа вместо многих и ненадежных вела.

– Отведай, барин, дудки соленой да дудки сахарной да чаю горячего, – тем моментом оборотилась Варвара Веселая к приказчику Калентьеву как к господину самому воинственному и с непробиваемой геройской грудью. – Кушанья самые здоровые. А то вон мой сосед Фофилак Одноносый наторкает, бывало, гостей холодцом, а те просраться не могут…

– Мне бы, матушка, хоть хвостик поросячий жареный, – попросил Калентьев.

– Я и говорю: просраться не могут, – продолжала Варвара Веселая, как бы не слыша. – Так и богу душу отдать недолго. А по моему разумению, лучше быть голодным, чем мертвым.

– Ты сказала: Феофилакт одноносый? – спросил ее Лазаревич. – Да разве бывают еще Феофилакты двуносые?

– Про Фофилаков не знаю, а Терентий Двуносый есть. Фофилак же – одноносый. Так его все и зовут: Одноносый Фофилак.

Сила этого деревенского разумения так Лазаревича впечатлила, что он взял да съел дудку сладкую и дудку соленую одновременно.

– Отчего же Терентий-то двуносый? – полюбопытствовал Калентьев.

– Ему летось морду деревом прижало, – сказала Варвара Веселая. – Подглядывал, как я помогаю Якову Срамослову сено из лесу таскать. Нос ему с одной стороны и покарябало. У него теперь с одного боку нос как нос, а с другого – истинно червяк навозный.

– Яков Срамослов, верно, о твоей помощи и не знал, – отозвался вдруг Касьян, почти всю дорогу от самого Билимбая молчавший.

– Да уж узнал, тебя не спросил. От этого двуносого и узнал. Чтоб у него еще ухо к дверной ручке примерзло!

– Нашему-то Терентию нос прищемить было бы славно, – пожелал Калентьев. – Как о несчастье с господином Минеевым в Санкт-Петербург донесет да так повернет, что все виноваты будем…

– Не донесет! – сказала Варвара Веселая так твердо, что все замолчали. – Никак этого не может быть!

– Для нас опасен вовсе не Вертухин, – объявил Лазаревич.

– А кто же?! – воскликнули в голос Калентьев, Касьян и Фетинья.

Лазаревич со значением оглядел всех.

– Кузьма! – сказал он.

– Истинно он! – Калентьев в волнении вскочил. – Метла березовая! Дырка в отхожем месте!

– Этот Кузьма воистину бесовская сила, – продолжал Лазаревич. – Все раскрутит, все углядит и про все дознается. А про что не дознается, так выдумает. Посему дабы упредить его выдумки, надобно нам самим дознание произвести, – он повернулся к Фетинье. – Ежели ты, друг мой, утверждаешь, что Минеев был женщиной, то он послан вовсе не самим Мехмет-Эмином, а его племянницею Айгуль.

– Как это так?! – вскрикнули все в таком удивлении, что глаза оледенели и голубыми стали даже у тех, кто родился с глазами черными.

– А так, – сказал Лазаревич. – Помянутая Айгуль и господин Вертухин свели знакомство, когда оный в турецком плену был. Они такой сердечной горячностию связаны стали, что верностью друг другу поклялись до той поры, пока дыхание одного из них не улетит.

– Какой нечестивый мужчина! – воскликнула Фетинья. – А ведь говорит, что сердце его свободно, как горный орел.

– Петух он, а не орел, – сказала Варвара Веселая. – Куриный предводитель. Как это я успела вас друг от друга отворотить!

– Ты везде поспеваешь, Варварушка, – с ласковостью вставил Лазаревич. – Мы с тобой еще много славных дел наделаем во имя Петра Федоровича, любимого птенца Петра Великого.

– Да на какого лешего посылать в Россию женщину, а не мужчину? – склоняясь над чашкой и подметая стол бородой, спросил осмелевший в Гробовской крепости Касьян.

– А для того, – отвечал Лазаревич даже не Касьяну, а сразу всем, – что женщина куда легче приведет к погибели государынева дознавателя, то бишь Вертухина. Вить женщина женщину всегда и во всем разумеет и ненависть покинутой возлюбленной к обманщику всегда поймет и до этого врага донесет. Даже если эта женщина всего лишь резаный мужчина.

– Государь наш Иван Вазгенович, – сказал Калентьев, – в тебе ума не палата, а целый московский Кремль! Но у Минеева всенепременно остались приспешники. Не мог он в такую дальнюю дорогу схватиться вовсе без помощников…

Лазаревич скорчил какую-то рожу – не поймешь какую, но очевидно, что согласную с изъявлениями Калентьева.

Фетинья сей момент вдруг заволновалась, вскочила и ладонь к мохнатому синему окну прижала, дабы светлую дырочку во льду сделать.

– Да ведь тогда надо ждать, что господина Вертухина со дня на день погубят! – воскликнула она. – Или ты, любезный друг Иван Вазгенович, нам наврал.

– Лучше бы ты нам наврал, – прошептала она и внезапно в ужасе отшатнулась от окна:

– Кто-то сюда на большой свинье скачет!

 

 

Глава двадцатая

Баня же, но ледяная

 

Санкт-Петербург, великолепная столица безмерного государства российского, был не только город умопомрачительных дворцов, блестящих шпилей, чуда церквей, стечения народа, треска и звона карет, российских Платонов и Невтонов, великой учености и великого щегольства, но также город слонов, ледяных дельфинов, персиян и другого парада.

Жестокой январскою зимою близ адмиралтейской крепости умы и руки художества российского произвели знатнейшее дело из голубого, как слеза умиления, льда. При сем строительстве самый чистый синий лед наподобие плит разрубали, циркулем да линейкой размеривали, рычагами клали одну плиту на другую и украшениями, яко ювелирной галантереей, убирали. Плиты же водою поливали, коя крепчайшим, как задний ум иного дурака, цементом служила. Само небо российское волновалось и вздрагивало северным сиянием, с восторгом глядя на сии ухищрения ума человеческого.

Таким образом, рядом с крепостью, созданною блаженной памяти Петром Великим, стоял ныне ледяной дом длиною в восемь саженей, шириною в две с половиной и вышиною вместе с кровлею в три сажени. Был оный дом, как цельный кусок дражайшего камня, богаче и светлее, нежели самый лучший мармор.

Передовая Россия как начала после татар удивлять всех, так и не уставала. Во время оно решили ввести в России науку, но ввести ее надо было так, чтобы это как-то само собою вышло. Призвать иностранцев – от православия отучат, да и над учениками своей ученостью вознесутся, а этого никак нельзя терпеть. Наконец послали своих, русских, учиться в Европу. Ни один, однако, не вернулся.

Россия осталась без науки. А посему начали случаться происшествия туманные. Прослышано было при царском дворе про чудесный прибор астролябию, Петр Великий приказал за любые деньги достать помянутую астролябию и призвал лекаря, дабы он объяснил значение сего инструмента. Но лекарь сам его впервые видел и прописал только лекарство от головной боли. Так и осталось неизвестным, от какой болезни лечит астролябия.

Лекарства же в государстве российском были свои, старинные и знатнейшие. В Троицком соборе в сентябре 1721 года состоялся молебен по случаю мира со шведами да перешел в маскарад с тысячью масок, а потом в оглушительное пьянство, в коем приняла участие вся Россия и кое длилось целую неделю, так что Финляндию опять едва не потеряли.

Ледяной дом был тысяча первым чудом света, обретенным Россиею, но самым удивительным и знаменитым. Перед домом стояли ледяные пушки и мортиры, в кои было пороху по четверти фунта кладено и посконные ядра закачены. В том же ряду для приятной потехи находились два белых дельфина с черными мордами. В самом же доме дверные и оконные косяки, а также пилястры выкрашены были краскою под зеленый мармор. По ночам сквозь них виднелись зажженные свечи, против воли создателей обращенные зеленою краскою в глаза леших и болотные огни.

Кроме главного входа, находились еще двусторонние ворота и на них – ледяные горшки, где с обычными ледяными деревьями, где совершенно необыкновенными – дубовыми.

И такого состояния был сей дом, что на правой его стороне стоял чудно выпиленный изо льда слон в надлежащей его величине. На слоне сидел ледяной персиянин с чеканом в руке. В груди персиянина плавился розовый закат Финского залива и летали тени ворон.

На левой стороне оного дома изо льда же построена была баня, коя в сию минуту как раз топилась ледяными дровами, смазанными нефтью. В покоях возле бани готовились мыться перед свадьбой квасник императрицы семидесятилетний князь Дмитрий Хвостаков и молодая турчанка, истинное имя коей было известно двоим-троим придворным.

На улице стужа стояла, какой еще не бывало в Санкт-Петербурге. Все мужское население ходило с белыми от мороза волосами. Женщин же не было на улицах вовсе, поелику у них и подходящей для таких холодов одежды не имелось.

Внутри дома было теплее разве что от великого волнения, кое охватило прекрасную турчанку и ее жениха.

Правду сказать, волновалась одна невеста. Хвостаков, одетый в нечто, похожее на древнеримскую тогу, в буклях и намазанный румянами, бродил по покоям, будто кастрированный кот, и пристраивался засыпать везде, где находил хотя бы опору: у ледяной стены, обжигаясь о нее всеми членами, у ледяного ломберного столика, опершись о него копчиком, у камина с ледяными дровами, удерживаясь, чтобы не упасть в него, единственно застывшим взором.

Турчанку же всю пронимало душевным трепетом. Плененная месяц назад в Крыму, она полагала сию баню и сию свадьбу делом для России обыкновенным да не знала, как оному делу соответствовать. Ей были известны только десятка два русских слов, ученых и любовных, Хвостакову – столько же, но военных и матерных. Сообщаться им было затруднительно. Их познакомили полчаса назад, и за это время они не сказали друг другу ни слова.

Но надо же было когда-то и разговор начать.

– Геометрия? – наконец нашла турчанка подходящую тему, полагая, что в римской тоге не может не быть бездны учености, и показала на грудь Хвостакова, где красовался масонский знак – циркуль и наугольник с буквою G между ними.

– Баляндрясы! – сказал Хвостаков и схватился за циркуль, пытаясь отодрать его. – Тараканы!

Намертво пришитый символ масонства не поддавался. Хвостаков отошел в угол, говоря непонятные турчанке слова.

Ему никак не удавалось прикорнуть. Одно – из-за холода. Второе – прилечь было негде, а стоя ноги в коленях подгибались. Пошатавшись по покоям, он нашел наконец щель меж ледяной стеной покоев и ледяным камином, пролез туда и встал, как марморная статуя, уперев колени в бок камина. Глаза у него сию же минуту сладостно закрылись.

Турчанка в отчаянии огляделась. Была она пуглива, трепетна, волоока – туманом были подернуты ее чудные черные глаза. Взор ее опять упал на ненавистного жениха, и вмиг закипев своей южной кровью, она схватила наполненное водой ведро и опрокинула его на Хвостакова.

Морфей уже так стиснул князя в своих объятиях, что он даже не открыл глаз. Его покрыло ледяной коркой, и он стал похож на глазированный пряник. Тога сверкала во льду, как чешуя мороженой щуки.

Турчанка, еще раз глянув на жениха, вдруг встрепенулась, и мерцание каких-то пугливых мыслей в ее глазах пронеслось, будто рыбья мелюзга в водах речки Бельбек. Она кинулась к оставленной на ледяной лавке верхней одежде Хвостакова, вытащила оттуда лазоревый пакетик, а вместо него сунула принесенный с собою точно такой же.

Обернувшись опять к Хвостакову, она поняла, что ежели будет тут стоять, как бы ни при чем, ей придется выходить замуж за мертвеца. Она бросилась к статуе князя и хватила ее медным ковшиком. Сладостный хрустальный звон рассыпался в покоях. Хвостаков открыл глаза, удивляясь сиянию стен и остаткам сего сладостного звона, в его ушах звучащим.

– Да, согласен! – сказал он, отыскивая замороженным взором священника и алтарь. – Паки согласен взять в жены рабу божию… – он оглянулся на турчанку, стоящую посреди покоев с ковшиком в руке, как с колотушкой сторожа.

В сей момент набежали слуги, схватили обоих под руки да в баню повели. В бане щипало глаза и было дымно, как в горящей избе. Ледяной пол хватал за голые пятки, как присоски осьминога. Хвостакова и турчанку быстро раздели, окатили горячей водой, от коей глаза у них стали, будто в приступе падучей, и вытолкали обратно в предбанник.

Баня кончилась. Никто еще не мылся, не парился, ледяные дрова еще горели, хвостатая труба накрывала прохожих сажею, а бани уже не было. Баня еще притворялась банею, но уже кончилась.

В покоях Хвостаков, не жалея подагрических ног, бросился к одежде, проверяя карманы. Нынешним вечером ему последний раз предстояло служить квасником у стола императрицы, и он приготовил особый порошок для добавления к исконному русскому напитку. Сей порошок из бровей китайского медведя, хвоста тибетской ящерицы и пота африканской обезьяны делал особо сладостными любовные утехи, коим императрица все свое свободное время дарила. Хвостаков ласкался надеждою угодить самодержице так, что она устроит его старость тихой и покойной, как у запечного сверчка.

Князя всю жизнь тянуло куда-нибудь спрятаться, да его неизменно извлекали на свет божий и заставляли крутиться и шуршать при дворе. Однажды он неделю жил схимником при монастыре и отощал так, что сквозняк скинул его с подоконника под угор. Хвостаков стал известен всей столице своим неслыханным падением. Он бросил схиму и в качестве изрядного шута стал изображать сей полет при дворе императрицы, наловчившись пролетать пять аршинов над полом не только натурально, но даже с искусством паря.

Лазоревый пакетик с порошком лежал в том же кармане кафтана, где он его оставил. Хвостаков вздохнул с радостию. Господу богу было угодно, что никто сей порошок не тронул!

 

 

Глава двадцать первая

Парад козлов и собак

 

Начальнику Тайной экспедиции Степану Шешковскому была оказана милость, от коей он памяти лишился и в сии великие морозы подать ему епанчу вместо шубы приказал. В оной епанче он теперь сидел подле императрицы Екатерины Второй в ее карете, дрожа, как суслик, от холода и страха, буде не справится со своим делом.

Карета стояла напротив ледяного дома, горящего миллионом разноцветных солнц. Карета была потертой и без украшений, лошади вислозадые, а кучер походил на отощавшего медведя-шатуна, одетого в рясу. Императрица распорядилась устроить свой выезд так, чтобы не привлекать ничьего внимания.

– Что ты делаешь, любезный? – спросила Екатерина, оборотившись к Шешковскому, который, приоткрыв шторку, наблюдал за улицей. – Почему молчишь о своих вымыслах?

– Думу думаю, как лучше дело спроворить.

– Думай, думай, любезный друг. Хорошо придумаешь – благочинность и покой во всем государстве российском поможешь учредить. Плохо придумаешь – задница твоя будет за тебя думать.

Степан Шешковский, лучше всех в России знавший, как думают задницей, завозился на своем месте.

– Трудное дело, матушка государыня. Где это видано – определить врага отечества нашего, первый раз его узрев.

– Было бы легко – взяла бы с собой кота сибирского вместо тебя. С ним теплее – он жирный. И мурлычет. А ты, яко балтийская килька, – немая, тощая да скользкая.

– У тебя, матушка государыня, из рук и глиста не выскользнет, – горячо сказал Шешковский.

– Я и говорю: от тебя одну дрянь только и услышишь. Гляди усердней: людишек со всей империи собрали, среди них и те могут быть, кои тайно к толпе бунтовщиков прилепились и в себе злодейские умыслы носят. Как при дворе заговорщики сыщутся да с оными злодейскими невеждами сговорятся – несдобровать ни мне, ни тебе.

– Во имя твое, матушка государыня, и ради благополучия России сделаю все, что даже свыше моих сил! Сделаю все, а уж что выйдет, то выйдет.

– Так сильно не тужься – как бы чего на самом деле из тебя не вышло, – сказала Екатерина. – Но гляди в оба. А теперь докладывай, как злодея усмиряют.

Злодей в России тем годом был только один – Емелька Пугачев. Еженедельно Степан Шешковский сказывал императрице доклад о толпе злодейской и усмирении оной. Доклад всегда совершался скрыто от других глаз и ушей, но впервые начальник Тайной экспедиции делал его в таких суровых условиях. Он вытащил бумаги и стал читать, ежась от мороза и вздрагивая от негодования. Екатерина смотрела на него холодно: воистину его телодвижения были похожи на содрогания выброшенной на лед мелкой рыбешки.

«От оренбургского губернатора дошло уведомление, – докладывал Шешковский, – что в оной губернии оказалась сильная разбойническая шайка, которая не только грабит, разоряет и мучит поселян, но и устрашенных кровопролитием, ласкательствами к себе в сообщество привлекает. Между же сею разбойническою шайкой один беглый с Дону казак Емельян Иванов сын Пугачев, скитавшийся пред сим в Польше, наконец отважился даже без всякого подобия и вероятности взять на себя имя императора Петра III, под которым производит там наижесточайшее тиранство. Сие зло в слабых и неосторожных людях подобный моровой язве вред произвести может…»

Шешковский прервался и осторожно посмотрел на императрицу.

– Да разве я про то не знаю?! – нетерпеливо сказала Екатерина. – Ну и дурак ты!

– Так для дураков и писано.

– Как исполняют, что приказано против сей моровой язвы?

Сии вопросы были уже не по ведомству Шешковского, но он имел похвальную привычку вникать во все тонкости, сопричастные его делам. Степан Иванович Шешковский был один из лучших чиновников во всей России: писать способен, а к мздоимству не расположен, пьянству не предается, в делах годен. Таких людей в государстве российском имелось всего двое: он да Екатерина Великая.

Шешковский переложил бумаги и продолжил:

«…во время заразительной болезни учреждены во всех уездах из дворян частные смотрители, сохраняющие тишину и добрый порядок во вверенных каждого смотрению жительствах: почему и ныне ими же осмотрено, все ли в каждом селении дороги, кроме одной, которою въезжают в селение и из оного выезжают, перекопаны, на проезжей же дороге сделаны ли рогатки или ворота, да и все селения окопаны ли рвами так, как предписано. Где того не сделано, то хотя по неудобному к земляной работе времени обывателей к копанию рвов не принуждают, однако ж велят и крайне того наблюдают, чтоб кроме въезжей и выезжей, зимней дороги из каждого жительства другой никакой не было…»

– Хватит! – остановила императрица Шешковского. – Скажи-ка мне, любезный друг, где у нас генерал-маиор Кар?

– Стоял под Оренбургом, да сказался в болезненном припадке и оставил команду. Уволен от службы и выключен из стата.

– То-то! А князь Голицын, генерал Деколонг?

– Идут ему на помощь.

– Болезненному припадку генерал-маиора Кара на помощь идут? – императрица сделала гримасу. – Да они-то здоровы ли?

– Живы-здоровы божией волею! Идут под Оренбург.

– У нас генералов послано под Оренбург больше, чем разбойников в шайке Емельяшки, а справиться со злодеем не можем, – сказала императрица. – Рогатками все дороги уставили… В рогатках ли да ямах дело? Есть ли у тебя мнение, отчего происходят болезненные припадки?

Начальник Тайной экспедиции открыл было рот, но императрица, глянув в окошко кареты, приподняла руку:

– Стой-ка! Едут!

В конце улицы слева от ледяного дома показался Ноев исход: впереди шел слон с золоченою клеткою на нем, за слоном два козла тащили сани с двумя черкесами – мужеского и женского полу, – затем шли два оленя с двумя якутами, разного же полу, далее – чукчи на собачьей упряжке, хохлы на свиньях и много еще всякого зверья и народу. Возглавлял парад канцлер Лукищев, отец городов уральских и сибирских. Канцлер шел один, пару ему составлял слон в шелковых, с меховым подкладом снегоступах.

На слоне же, в золоченой клетке друг напротив друга сидели князь Хвостаков – лицом к голове процессии – и турчанка – лицом к ее хвосту.

То была знатнейшая во всей истории государства российского свадьба: сто пятьдесят пар ото всех племен и народов России одновременно венчались на житие земное и небесное. Тут были все: абхазцы, остяки, мордва, чуваши, черемисы, вятичи, самоеды, камчадалы, киргизы, калмыки. Не было только снежного человека.

Скорбно пели волынки, радостно трещали барабаны, а уж дудки просто задыхались, производя плач и вой.

Из веселых рук новобрачных прыгали на дорогу мороженые лягушки, хариусы и тушканчики.

– Узнаешь ли князя Хвостакова? – спросила императрица.

– Да кто ж его не знает!

– Ему семьдесят годочков, а он при мне в пажах и шутах. Дурака принужден изображать. Так будет со всяким, кто живет ни к чему мыслию не прилепившись.

– Воля твоя тверда, матушка государыня. Она отверзла пути к просвещению государства российского. Только почему ты называешь Хвостакова князем? Он давно придворный паж и шут, в лукошке подле тебя сидит.

– Нынешний день последний, когда Хвостаков в пажах ходит. Намедни он вступил в Елагинскую масонскую ложу…

– Этот-то клоун! – забывшись, воскликнул Шешковский.

– Завтра он будет уволен из клоунов и опять станет князем.

– Милости твои известны всей Европе! – сказал Шешковский с трепетом.

В сей момент слон Лукищева поравнялся со слоном ледяным и оный оглушительно взревел откуда-то из самого желудка. Собаки остановились, свиньи споткнулись и упали, а лошади принялись бомбардировать новобрачных навозными пряниками. С крыльца ледяного дома свалился на мостовую чухонец в одежде из дыр, скрепленных шерстяными нитками.

В сей момент дельфины принялись плеваться горящей нефтью, а из-под хобота слона высунулась труба и взревела в другой раз. Хобот отвалился. Тут и слон Лукищева встал, как пораженный смертью. Хвостаков вскочил в трепете страха и принялся дергать замок, коим была заперта клетка. Обледенелый замок выскакивал из его рук, будто коровье вымя.

Свадебная процессия остановилась, пребывая в растерянности. Но канцлер выхватил шпагу и храбро шагнул вперед. Слон двинулся за ним, свиньи, растопыривши ноги, поднялись, и живность российская опять пошла вперед стройным парадом.

– Ну! – сказала императрица, оборачиваясь от окошка кареты к Шешковскому.

Шешковский жевал губами, будто мысли свои тайные в себе удерживая.

– Вот – она! – сказал он наконец, показывая на турчанку. – Кинжал пронесет в твои покои, матушка государыня, или яду подсыплет. Ежели не прикажешь схватить ее!

– Да не шутишь ли ты?! Кому я что дурное сделала?

– Никому, матушка государыня. Но злодеям угодно видеть на царском троне Петра Третьего.

– Это Емельяшку, что ли?!

– Почему Емельяшку? Петра Федоровича Романова, супруга твоего покойного, матушка государыня.

– Да ты из ума никак выжил! Как мертвый человек может быть царем?

– В России, матушка государыня, живой человек может быть мертвым, а мертвый не то что царем, а и богом.

Императрица стала вдруг бела, будто снега российские.

– Ну, ежели ты соврал…

– При Петре Федоровиче, матушка государыня, Россия замирила бы обе бусурманские веры, мусульманскую и католическую, у себя на земле Московской, – сказал Шешковский и тоже побледнел да так, что стал почти невидим в серебряном свете, падающем из окон кареты.

Императрица вгляделась в золоченую клетку, где от ходьбы слона качались Хвостаков с турчанкою.

– Да кто такая эта девица?

– Племянница визиря Мехмет-Эмина, именующая себя Айгуль Тархан. Солдаты генерала Михаила Каменского схватили ее месяц назад в Крыму под крепостью Шумлой.

– Что такое ты говоришь! А мы выдаем ее замуж за шута Хвостакова! Мехмет-Эмин будет нам теперь злейший враг.

– Да разве раньше он не был нашим врагом? – возразил Шешковский.

Лицо императрицы налилось кровью, побледнело, опять стало красным, и она сказала:

– Ну, будь по-твоему. Отдам тебе турчанку в дознание, ежели что за нею замечено будет.

 

 

Глава двадцать вторая

Крах великой тайны масонства

 

Тем временем в манеже герцога Кобылянского уложили на пол доски – дабы сапоги и сапожки всех племен и народностей России в песке и гравии не утопали. Были установлены столы с бараниной, салом, строганиной, кумысом, вином, пивом – всякому роточку по его кусочку. Каждое обеденное место отметили особым национальным образом: на сырной голове торчком стояли ослиные уши, фунт сала украшал знатный оселедец, а зажаренный целиком баран накрыл свою несчастную голову войлочной киргизской шапкой.

Тут и войско женихов и невест к манежу прибыло. Фыркали лошади, лаяли собаки, кричали ослы, плевались, глядя на все это неразумие, верблюды. Новобрачные вылезли из саней и повозок, столпились, и гам поднялся такой, что все петербургские вороны улетели на Васильевский остров. В сей момент пустили слуг наводить порядок. Слуги, однако же, знали, что порядок непременно должен навестись сам собой и, если не вмешиваться, так он быстрее наведется. Якутянка села у них с киргизом, калмык с хохлушкой, осетин с вогулом, а с краю стола, нацеливаясь на ослиное ухо, затесалась Жучка из подворотни.

Сидели строго, впиваясь голодными глазами в яства и напитки.

Главных новобрачных – Хвостакова и турчанки – все не было.

Наконец один друг полярных морозов в малахае и торбазах невзначай повел рукой над горкой мандаринов, и верхний из фруктов оказался в широком меховом рукаве. Затем рука принялась вытирать сопли, и мандарин прыгнул в рот. Крепкие северные зубы тотчас перемололи его вместе с кожурой. Сосед повторил этот фокус, но уже с куском копченой осетрины.

В другом конце стола, радостно забормотал глиняный кувшин с вином, выливаясь в разверстый рот.

Когда Хвостаков с турчанкою появились в манеже, пол был усеян рыбьими костями, в пролитом на стол кумысе купалась фасоль, а в чашке с гречневой кашей жгуче сияли зрачки черной икры. Вогул показывал осетину, как стреляют из лука, и чуть было не вымахнул ему глаз большим пальцем.

Турчанка и Хвостаков, коего, ухватив под мышки, почти несли на руках гвардейцы, прошли к торцу стола и сели там в окружении нескольких вельмож.

Чины тут были большие, для потешной свадьбы чрезмерные, но украсить собою сие собрание была им воля императрицы, а спорить с нею – все равно, что прыгать в сугроб без штанов.

При этом – век просвещения! – блистать им полагалось не мундирами и орденами, а ученостью.

– Я полагаю, любезный Владимир Алексеевич, сии колонны – великое доказательство силы масонства, – поднимая глаза к столбам, уходящим под крышу манежа, говорил академик Ржищев своему соседу полицмейстеру Семикоробу.

– Да почему вы так полагаете, любезнейший Федор Иванович? – Какие у вас к этому основания? Я не вижу никаких оснований.

– Вы смотрите в основания, а истина в верхушках, – академик показал пальцем в потолок, куда уходили столбы. – Вить сии колонны до крыши не доходят. А крыша держится!

Семикороб поднял голову. Столбы в самом деле не доставали до крыши, и сверху на них топтались голуби, благодарствуя свадьбу пестрыми дарами от своих потрохов. А крыша держалась!

– Ваша правда! – сказал изумленный Семикороб. – Я и не знал. Но я не постигаю, причем тут масонство?

– А вот послушайте, любезный Владимир Алексеевич.

И академик рассказал Семикоробу историю, коя час спустя отметила на века обе масонских ложи России, Елагинскую и Циннендорфскую.

Герцог Кобылянский, сам отменный масон, пригласил для строительства манежа Великого Мастера оперативного масонства Брудершафта, в орган надзора за обеими ложами входившего. Брудершафт строение с изрядным мастерством произвел и крышу без единой подпорки сделал. Императрица – тогда Елизавета – в ужас пришла и никак в манеж входить не желала, боясь, что крыша обвалится. Брудершафту пришлось колонны построить, но его гордость вольного каменщика уязвлена была и он приказал колонны до крыши на четверть сажени не доводить. При этом он сие дело так произвел, что никто пустого пространства меж колоннами и крышей не заметил. О сем искусстве, кроме голубей, знали только братья, и оное составляло главную тайну, коей скреплялся их великий союз.

Обходивший столы и остановившийся послушать Ржищева герцог Кобылянский, поджав губы, поднял голову к колоннам. При строительстве колонн у герцога не хватило кирпича, и он долго мучился поставить шесть колонн до самой крыши, или восемь, но до верху не доходящих. Наконец он дал указание Брудершафту построить колонн побольше, то есть восемь обрубков.

– Сие строение простоит до Судного дня и рухнет не раньше, нежели Санкт-Петербург на дно Финского залива уйдет, – сказал, раскрасневшись, Ржищев. – Поелику скреплено силою нашего союза, – он посмотрел на Семикороба, будто на нищего, коего минуту назад сделал богачом. – Но вы должны согласиться сию тайну при себе держать.

– Согласен, Федор Иванович, – немедленно сказал Семикороб, соображая, не будет ли худа, ежели он расскажет о ней всего лишь жене. – Очень с вами согласен.

У него стал чесаться затылок от мысли, что его почтенная и добродетельнейшая жена будет знать то, чего не знает никакая другая женщина.

Ржищев сиял, видя в какой трепет привело полицмейстера приобщение к великой тайне вольных каменщиков. Ведь он, Ржищев, уже десять лет как обладал сей тайной.

Кобылянский двинулся дальше, не проронив ни слова.

Турчанка Айгуль к еде не притрагивалась, поелику приступать к трапезе раньше жениха, а тем паче императрицы не осмеливалась. Хвостаков спал, уткнув подбородок в грудь, императрица не появлялась, и Айгуль развлечения ради слушала тарабарщину соседей своих Ржищева и Семикороба, в коей не было ни одного турецкого слова, как и ни одного русского любовного.

– Вить вы все знаете, любезный Федор Иванович. Скажите, долго ли еще продлится война? – спросил Семикороб. – Мне обещаны земли в Крыму. Я выписал из Африки жирафов, дабы они объедали деревья, кои в Крыму поля затеняют. Жирафы уже в пути, но места им в России нет.

– Не лучше ли сии деревья срубить?

– Да вить они опять вырастут!

– Как вам угодно, любезнейший Владимир Алексеевич, – сказал Ржищев. – Но войны с соседями не кончаются никогда. Перемирие, однако же, возможно. Сие произойдет, ежели турки откажутся от намерения учредить в государстве российском новую, придуманную ими религию.

Айгуль взволновалась, услышав первое из тех русских слов, кои знала, – турки. Она вся обратилась в слух.

– Что же это за религия? – с живостью повернулся к нему Семикороб.

– Имя ей хрислам. Христианство, с исламом соединенное.

– Помилуй вас господь, вы говорите какую-то сказку!

– Да какая сказка, ежели посланцы этого самого хрислама руководят ныне злодеем Пугачевым!

– Да бог с вами, Федор Иванович, вы как придумаете, так всю ночь не спишь. Прошлый раз вы мне сказали, что море Каспийское тянется от Астрахани до самой Персии. Ежели вам поверить, так оно Россию ровно пополам разделяет. Как же мы в Сибирь будем ездить, когда оно летом растает? Очень меня это беспокоит.

– Да на что вам в Сибирь, любезнейший Владимир Алексеевич?

– Да на всякий случай. Глядишь, мне и Сибирь пригодится.

– О Сибири разговор особый, – сказал Ржищев. – Про турецких же посланцев вовсе не сказка, а самая настоящая быль. Слышал я, в Тайную экспедицию поступило донесение от некоего поручика Минеева, государыней в шайку Пугачева посланного…

Ржищев, наклонившись к уху Семикороба, что-то горячо зашептал.

– Помилуй господь! – отшатнулся от него Семикороб. – Я теперь не то, что нынешнюю ночь, а всю неделю спать не буду!

Айгуль, казалось, разобрала из их речей еще несколько знакомых ей слов и внезапно в лице переменилась. Придвинувшись к Хвостакову, она сунула руку в карман его кафтана, проверяя на месте ли пакетик. Пакетик лежал в кармане, и Айгуль выпрямилась с облегчением и даже изобразила улыбку в сторону Ржищева.

В манеж, гремя по доскам шпагою, взошел канцлер Лукищев. Инородцы затихли, поспешно проглатывая то, что в сей момент держали во рту.

– Екатерина Вторая Божею поспешествующею милостию, – во всю мочь начал кричать Лукищев. – Императрица и Самодержица Всероссийская, Московская, Киевская, Владимирская, Новгородская, Царица Казанская, Царица Астраханская, Царица Сибирская, Государыня Псковская и Великая Княгиня Смоленская, Княгиня Эстляндская, Лифляндская, Корельская, Тверская, Югорская, Пермская, Вятская, Болгарская и иных…

Тут Лукищеву отказало дыхание, он схватился за горло и судорожно взмахнул рукою, призывая на помощь. Очнувшийся к тому моменту Хвостаков, не жалея старческих ног, кинулся из свадебного кресла и протянул канцлеру серебряный ковш с квасом.

– Княгиня Новагорода, Низовские земли, Черниговская, Рязанская, Ростовская, Ярославская, – ободренный газами исконно русского напитка продолжил канцлер свою арию, – Белоозерская, Удорская, Обдорская, Кондийская, и всея Северные страны, Повелительница и Государыня Иверские земли, Карталинских и Грузинских Царей и Кабардинские земли, Черкесских и Горских Князей и иных наследная Государыня и Обладательница!..

В дверях появилась большая разукрашенная кукла с обсыпанной мукою прической. Все вскочили, падением стульев и шарканьем ног производя небывалый шум.

Екатерина Великая двинулась по кругу, обходя подданных. Инородцы кланялись, извиваясь в ее сторону, будто вместо позвоночников были у них пеньковые веревки.

– Почему вогул женится на осетине? – спросила Екатерина распорядителя праздника канцлера Лукищева.

Кинулись искать невесту тому и другому, но оказалось, что женщин среди новобрачных на две меньше. Екатерина махнула рукой и пошла дальше. Вогул опять принялся объяснять осетину, как попасть стрелою белке в глаз.

Завершив свой императорский обход, Екатерина остановилась подле вельмож, с учтивостью расспрашивая их о здоровье.

– Вашей милостью скоро придет лето – полегчает, – сказал Семикороб. – Жирафы меня только беспокоят.

– Какие жирафы? – спросила Екатерина.

– Животные, хотел сказать любезнейший Владимир Алексеевич, – вмешался Ржищев. – Дикие животные, кои на Волге свирепствуют.

– Недолго им осталось, – сказал Лукищев от соседнего стола. – Верные люди посланы, дабы усмирить злодея и поимке его способствовать, – он подошел к Ржищеву. – А знаком ли ты, кстати, с московским дворянином Дементием Вертухиным? Он много доброго говорит о твоей учености.

– Это сосед мой по имению под Коломной! – встрепенулся Ржищев. – Искусной души человек. Рыцарь своих мечтаний. Да только, слышал я, он в плену у визиря Мехмет-Эмина.

– В плену, в плену, – сказал всезнающий Лукищев, лучезарно глядя на Айгуль. – Ну и что, коли в плену? Освободим и его.

Услышав имя Дементия Вертухина и страшное слово «плен», Айгуль разволновалась так, что уронила большое голландское яблоко в фаянсовую чашку с чаем. Яблоко плеснуло чаем на Хвостакова и недовольно завозилось в чашке, крутясь с боку на бок.

Екатерина дала знак фрейлинам, и они расправили ей юбки, дабы она села на отдельное, подобающее ей место. Хвостаков, выжимая веками чай из глаз, уже наливал государыне квасу. Возле императрицы началось всеобщее движение.

Айгуль выхватила из складок платья пакетик с порошком из бровей китайского медведя, хвоста тибетской ящерицы и пота африканской обезьяны. Пользуясь суматохой, она поменяла его на тот, что недавно сунула Хвостакову. Она, казалось, пребывала в растерянности и смятении.

Фрейлина Протасова, Анька-прелюбодейка, уже вела красавца поручика от строя гвардейцев, для торжественности поставленных вдоль стены. В конце манежа маячил лейб-медик Роджерсон, придворный венеролог. Буде поручик здоров, сегодня же попадет в спальню фрейлины на трехношное испытание молодеческих качеств. Сдав экзамен, поручик получит чин флигель-адъютанта и окажется в полном распоряжении государыни. Товарищи поручика смотрели ему вслед с завистью и сочувствием – Анькины упражнения были ничто по сравнению с государыневой жадностью до молодого тела.

Хвостаков вытрясал порошок в императрицын квас через дыру в кафтане.

Пир между тем начался уже по-настоящему. Кости не прыгали на пол, а летали по воздуху, пиво закусывалось ослиными ушами, вино и кумыс перемешивались с кизлярской водкой и поглощались ведрами. Веселье было неописуемое. Екатерина Великая наблюдала за подданными с добродушием и всепрощением, подобающими просвещенной самодержице.

Пошли наконец национальные танцы, потом пение, к коему прибавился ор ослов, волов и верблюдов, поджидающих новобрачных на улице. Содрогались доски пола, сотрясались стены и крыша манежа.

Айгуль посреди гама и шума принялась вдруг тормошить Хвостакова, употребляя все знакомые ей русские слова, в том числе матерные, коими она за нынешний день успела от своего жениха заразиться. Хвостаков начал наконец отвечать на ее вопросы, сначала с неохотою, а потом все более распаляясь: «ветр…», «колпак…», «дурак…», «м…к…», «булдыхан Минеев…», «бусурман Вертухин, а еще другом нелицеприятным себя назвал…» и «Екатерина Великая со мною посоветовалась…» Ежедневно наливая императрице квас и развлекая ее, он много чего набрался из ее разговоров с вельможами и сейчас все это вываливал молодой своей жене. Айгуль смотрела на него сумасшедшими глазами: казалось, то, что она поняла из его бормотаний, привело ее в ужас.

Вскоре по указанию Лукищева принялись освобождать манеж. И уже когда все вышли, внутрь ввели слона с клеткою, в коей Хвостакову и турчанке предстояло ехать в ледяной дом ночевать.

И вот в момент, когда слон опять покидал манеж, принялся он трубить и громогласно пукать то ли от радости, то ли, напротив, от нежелания выходить на мороз.

Подточенная плясками и пением новобрачных крыша затрещала и в один миг с грохотом рухнула, расшибая в пух и прах столы и грязную посуду.

Академик Ржищев и полицмейстер Семикороб, отъехав уже на порядочное расстояние, обернулись, с изумлением наблюдая, как погибает великая тайна российского масонства.

 

 

Глава двадцать третья

Кто же убит?

 

Айгуль и Хвостакова доставили в ледяной дом и снаружи караул учредили, дабы они не смогли раньше времени покинуть свое семейное убежище.

В комнатах блистало ледяное убранство: два зеркала, несколько шандалов, стол резной работы, два кресла, резной поставец с рюмками, стаканами и блюдами – все размалеванное разными красками, так что ледяная сущность сей мебели и приборов решительно скрылась.

В углах стыдливо стояли купидоны. Голубой купол потолка изнутри украшали бесчисленные звездочки, будто радостные дети господни, так что не отличить его было от настоящего неба.

А большая двуспальная кровать была уже разобрана, простыня, одеяло и подушки празднично сияли инеем.

Пол спальни усеивала ледяная крошка и куски льда. Их навалили там, дабы они, перестав шуршать под ногами, подали сигнал, что новобрачные заняли свадебное ложе. После сего уже и воробей не мог быть допущен в дом.

Хвостаков, спотыкаясь и оглушительно треща оной ледяной крошкой, опять принялся шататься из угла в угол, не решаясь лечь в морозную постель и отыскивая более приятное место. Таковое имелось в доме только одно – уже испробованная им щель меж стеной и камином. Туда он и залез, обжигаясь о лед тремя точками: задницей, коленями и лбом. Спать в таком положении нужны были героические усилия, однако же Хвостаков заснул и даже временами всхрапывать начал.

Айгуль прошла в другую комнату, туалетную, вернулась, встала посреди ледяных покоев. Что-то, казалось, занимало ее головку, и вряд ли это был полумертвый Хвостаков. Она взяла с кровати подушку и отошла в угол комнаты.

Кому поведать свои печали и томления, она знала. Но услышит ли их тот, кому они назначены?

Она задумалась. И мысли ее были так горячи, а временами и пламенны, что она не замечала жгучего дыхания морозных стен. Наконец она положила подушку на пол, опустилась на нее коленями и молитвенно сложила перед собою руки:

«Добрый мой господин! Слышишь ли ты меня сию минуту? Это я, мой господин! Скорбен был мой путь с родины в страну гиперборейскую. Помнишь ли ты две яблони над речкою Бельбек и цветы их шелковые? Под этими яблонями нашла я шатер генерала Каменского, дабы предать себя в его руки да через него в Санкт-Петербург попасть. Много страхов пережила я в дороге. Но испытания мои и здесь не кончились. Сию минуту я узнала, что ты дальше от меня, чем был прежде. Берегись, мой господин, ибо человек, убийством коего ты сейчас занят, был враг императрицы Екатерины Второй. Он был и наш с тобою враг. Его уже нет в живых, но его сообщники рядом с тобою и носят смерть твою в руках своих. И помочь я тебе могу лишь тем, что укажу на них…»

Одетые в серебряную шубу ледяные двери дома скрипнули, со страстью ударили о стену, и кто-то вбежал в переднюю. Айгуль вскочила и, схватив подушку, бросилась в соседнюю комнату.

В спальню новобрачных, сверкая взором Соловья-разбойника, ворвался Великий Мастер Брудершафт. Полчаса назад, услышав гром катастрофы, Брудершафт сошел с ума от радости. Этот оглушительный крах не мог произойти ни с каким другим произведением архитектурного искусства, кроме как с ледяным домом, построенным его соперником, вологодским резчиком Устюжаниным. От презрения к резчику Брудершафт до сего дня не посещал сотворенный Устюжаниным дом и ныне оказался тут впервые.

Брудершафт поднял глаза верх, и от слез радости показалось ему, что купола нет вовсе, а сияет над ним темно-синее ночное небо.

С самого начала строения он молился своему католическому богу, дабы оный дом рухнул.

И бог услышал его отчаянные просьбы! Потолка в спальне не было – знакомые созвездия сияли над Брудершафтом во всей красе.

Пол усеивали куски льда.

Кто-то хрипел за ледяным камином. Брудершафт бросился к камину. Эк, забило в сию щель несчастного! Брудершафт схватил Хвостакова со всей силою вольного каменщика и выдернул его из-за камина, яко огромную пробку. Хвостаков свалился на пол, понимая, что его убивают до смерти и закрываясь руками от убийцы.

Айгуль на шум вбежала в спальню. Ее свежеприобретенный муж лежал на полу, будто раздавленный копытами мешок кизяков, а над ним стоял незнакомый господин со свирепой радостью на лице. Айгуль, оставив смирение мусульманской женки, схватила его за отвороты кафтана.

Аллах всемилостивый! На отворотах кафтана сего господина, с изнаночной их стороны, тоже были тараканы Хвостакова: циркуль и наугольник с буквою G между ними. Ярость Айгуль обессилела и перешла в тихое отчаяние.

Враги султана, императрицы Екатерины Второй, господина Вертухина и ее собственные окружали их со всех сторон.

Но как привыкшая не сдаваться в самых лютых положениях, Айгуль опомнилась от своей скорби и, схватив ледяной шандал, разбила его о голову Великого Мастера Брудершафта.

Тихие тонкие звоны долго еще колебались в знатнейшем доме Санкт-Петербурга.

Екатерина тем часом подписывала составленный по ее распоряжению

 

Собственноручный указ императрицы Екатерины Второй,

данный 4 февраля 1774 года о предосторожностях

противу разбойнического тиранства людишек,

посланных Оттоманской империей

 

«Объявляем всем, до кого сие принадлежит. Дошло до нас от герцога Кобылянского уведомление, что в Санкт-Петербурге объявилась большая разбойническая шайка, коя разорила манеж помянутого герцога Кобылянского до полной непригодности оного. А как сие зло может распространиться, мы нашей императорской волей за долг себе почитаем примерно наказать виновников сего разорения, чего ради повелели взять под стражу предводительницу оной шайки Айгуль Тархан и допросить помянутую Айгуль Тархан со всей строгостию, что и было выполнено. Мы, к недопущению дальнейших беспорядков и пагубы, предписали сослать злодейку в Сибирь. А как в пределах российских могут скрываться сообщники оной, кои намерены соединиться с шайкой известного вора Емельки Пугачева, мы наистрожайше повелеваем принять предосторожности противу турецкого злодейства и о тех людишках, кои русского языка не разумеют, докладывать уездным частным смотрителям немедленно и оных людишек брать под стражу».

 

 

Глава двадцать четвертая

Изрядные художества

 

Воздушная Айгуль невесомо на распростертого Вертухина опустилась и следом перед его изумленным взором на землю сошла. Сошла и стала прогуливаться, постепенно обнажая всю свою любовь к нему. Сняла сначала нитяные чулки крепкого сургучного цвета, потом шлейф отстегнула и шляпку высотою более трех вершков с огромным газовым бантом, как у презрительной женщины, скинула. Теперь вся она была в голубом и розовом – истинно лунный цветок, сбоку восстающим солнцем охваченный.

Наконец и пояс, платье под самыми грудями перехватывающий, одним мановением руки развязала и откинула. В сей момент лазоревое сияние ее насквозь прохватило и все сказочные радости Вертухину в полной их невероятности представило. Вертухин заледенел от счастья и членов своих не чувствовал.

«Сии обращения ко мне, драгоценная Айгуль, излишни! – хотелось крикнуть ему. – Версты и горы не умалили моей любви, я думаю о тебе каждую минуту своего пребывания на сей земле, драгоценная Айгуль, птичка небесная, тихая странница!..» «А женки города Москвы да мастерицы любви города Санкт-Петербурга? А женка Фетинья, кою увлекал ты на возу с медными рублями?» «Достоинства оных женок состоят единственно в небольшом расстоянии до них. Они склоняли меня в свою сторону всякими крайностями и приводили меня в самое лютое положение. Однако же я устоял и пребываю в любви к тебе, яко в печали по земле турецкой».

«Ну, брат, ты совсем заврался!» – неделикатно сказал кто-то в голове Вертухина, и тотчас потянуло холодом, навозом и противными звуками скрипящего по дорожной наледи воза.

Айгуль сбросила окончательно свои голубые одежды и облачком, тающим в розовом закате, в небо порхнула. Птичка небесная, тихая странница…

Запах навоза становился нестерпимым. В голове гремело. Вертухин подвигал руками и обнаружил, что лежит в огромной куче дерьма.

«Не может того быть, чтобы я это произвел!» – подумал он, ухватив огромную коровью лепешку, тающую под его рукой.

От его движений зашевелилось все воинство мерзких лепешек, расползаясь сверху вниз и в стороны, яко заморские твари – черепахи. Вертухин выбрался наружу и встал на ноги, дико озираясь. Огромный купол морозной русской ночи, туго набитый тишиной, блеском луны и звезд, объятый хрустальными переговорами земли и неба, окружал его.

Голубая сосулька под чьей-то крышей уколола глаза.

Он потрогал затылок. Шишка, величиной с конский катыш, под его рукою обозначилась. Жаркая, острая боль охватила голову от этого прикосновения.

В голове слышались звоны и голоса.

«Что, вражья печенка, – подумал Вертухин, ядовито глядя куда-то вверх, – силу дыхания моего определила и крепость затылка пощупала? И каково тебе от сих уроков? Я жив и даже почти невредим!»

Высоко подняв голову, он сошел с навоза, яко Александр Македонский с гор персидских, и опять огляделся. Рядом с ним, покоясь одним концом на куче лепешек, а другим уходя в окно хлева, лежала искусно обструганная гладкая оглобля – истинно, будто штучное изделие из самого лучшего уральского мармора.

Оное художество имело знатный вид и было достойно всякого удивления. Дело же, кое оно произвело, казалось Вертухину нечистым и худо исполненным. Надо было изрядные усилия приложить, дабы сей оглоблей человека до смерти не убить. Вертухин, ступая в глубокий огородный снег, будто журавль, обогнул хлев.

Повернув за угол, он перво-наперво понял, что сей хлев не Якову Срамослову принадлежит, а его соседу.

Следственно, и свинья была соседская.

Яков Срамослов обменял на барана соседскую свинью! Вот подлец-то уж подлец. Просто подлее подлого!

Выходило, что Вертухин с Кузьмою этой ночью наипервейшие в Гробовской крепости воры оказались. Воистину удивления достойно было, как его не убили, а только звонкою шишкою наградили. А толкал-то в окошко сию огромную оглоблю, верно, мужик дюжий, мог Вертухину голову вовсе с плеч свернуть.

Вертухин в большой претензии на окна Якова Срамослова посмотрел. Сии художества следовало наградить достойно.

Но затевать суды было не ко времени.

Тут глаза Вертухина зацепились за тропку, идущую к хлеву. Он подошел ближе. В остром свете луны ясно были видны на тропе отпечатки бабьих полусапожек с каблуками, крестьянских котов. Вот они прошли туда, а вот обратно. Вертухин взволнованно наклонился над тропкой. Других следов этой ночью здесь никто не оставлял. А эти вот прошли туда, а вот обратно.

Следственно, покушалась на его здоровье баба!

Но они с Кузьмою не видели здесь не только бабы, но даже драной кошки. Не забралась же она в хлев, когда они еще только надували барана.

Не то диво, что его с белого свету извести хотят, а то, что руками баб это делают. А вить к бабам у него такая горячая склонность имеется, что дороги зимние под его ногами тают.

Но смерти его в первую очередь убийца Минеева желать мог. Следственно, и Минеева убила баба?

Мысли у Вертухина путались и расползались, как выпавшие из мешка змеи.

На минуту он засомневался, сам-то ли он мужчина теперь. Он ощупал себя. Нет, пока мужчина.

И тут вспомнил Вертухин напутствие Шешковского, как он его из кабинета провожал:

– Дело, друг любезный, опасное. Погибели твоей многие желать будут. Особо следи, как два раза тебя убивать до смерти будут да не убьют. Третий раз он еще в русских сказках третий. Или конец или молодец!

И весь задрожав от сего воспоминания, Вертухин выбежал на дорогу, на санных следах коей лунные отсветы от каждого его движения бегали проворно, будто мыши.

Где же Кузьма? В какую сторону он потащил борова, направо или налево?

Ночной Сибирский тракт, великая дорога России, где дороги только зимой и доступны, лежала перед ним доверчиво, светло и открыто, как любящая и на все готовая женщина. Но молчал сияющий колокол неба над дорогой, молчали чудные пряники отороченных снегом изгородей вдоль нее. Морозная пыль, как серебряный иней с бороды господа бога, тихо дымилась в проеме леса, куда улетала единственная просека в бесконечных царских лесах Сибири.

Дай ответа, царская дорога!

Ничто не давало ответа, в какую даль утащил Кузьма огромного мороженого борова.

 

 

Глава двадцать пятая

Шпага или циркуль?

 

Услышав горячий возглас Фетиньи, все, кто был тем часом в доме Варвары Веселой, кинулись к окнам. За все свои годы никто из них не видел человека, скачущего по Сибирскому тракту не на лошади, а на свинье. От ужаса даже у Лазаревича, самого храброго и бывалого из всех, занемела спина.

И верно, как не устрашиться: по дороге под уклон, подпрыгивая и временами летя по воздуху, на самом деле неслась огромная свинья. И скакала она вверх ногами! А меж ног, крепко ухватившись руками за передние, сидел человек с черной бородою, без шапки и с закинутыми налево волосами.

– Господин леший никак?! – сказал Касьян и отпрыгнул от окна, нащупывая задницей лавку и крестясь.

Лазаревич протаял носом в заледеневшем стекле большую полынью и крепко прильнул к ней глазом. Луна, однако, в сей момент скользнула за тучку, и ничего на великой императорской дороге разобрать было нельзя. Исчез куда-то и Рафаил.

Лазаревич, опять оробев, молча отошел от окна.

Чрез четверть часа или того менее в сенях послышались шаги, что-то с тяжелым стуком упало и в дверь ударили суровой рукой, потом в другой раз. Варвара Веселая и ее гости и без того сидели недвижно, а тут просто растворились в тишине и безмолвии. Одни только часы с жестяным циферблатом бесстрашно бухали в простенке меж окон. На циферблате было рябое от мух изображение Георгия-Победоносца, копьем ему служила большая стрелка. Стрелка сей момент грозно пересекала голову воина, делая его одноглазым инвалидом.

Варвара Веселая неожиданно побежала на кухню и схватила прислоненный к стене обрубок толстенной оглобли. Теперь она была вооружена. С ней, с оглоблей, она и вернулась в горницу.

Взоры дознавателей смертоубийства поручика Минеева были приклеены к двери, их уши ничего не слышали, кроме страшной возни в сенях.

Дверь внезапно отворилась, и в избу, таща за хвост мороженого борова, ввалился Кузьма, без шапки и в расстегнутом кафтане. За те пять минут, пока он мчался с горы на борове, как на санях, шапка ускакала куда-то в темноту, сманив за собою левую рукавицу, кафтан начало трепать, будто парус в штормовом море, и из карманов вытрясло двадцать копеек, кои Вертухин дал ему на табак. Кузьма теперь был без шапки, без табака, без левой рукавицы, но с огромной свиной тушей, коей хватило бы на целую команду гвардейцев.

– Хозяйка, принимай! – сказал он, обращаясь почему-то к Фетинье. – Обменял на капитана нашего Вертухина. Хватит поститься!

Фетинья кинулась на кухню и взяла ухват.

– Что ты, господь с тобой! – припертый ухватом к стене, еле выговорил Кузьма. – Господин наш жив-здоров и рассчитывается за свинью с Яковом Срамословом в его огороде.

При сих словах Варвара Веселая вскрикнула и прислонилась к стене, едва дыша от страха. Ведь она надеялась, что живым господина дознавателя больше не увидит. Такими крепкими оглоблями, кои водились в ее хозяйстве, и медведя можно убить, не то, что человека.

Фетинья подхватила ухватом голову Кузьмы  и, высоко ее поднимая, понесла в угол. Кузьма семенил под своей почти отделившейся от туловища головой на цыпочках.

– Стой тут и помалкивай, – приказала она.

Поставив Кузьму на место, она оборотилась к Варваре Веселой:

– Дрова есть? Воды хватит?

Запела печка, начала стонать в чугунке вода. К тому часу, когда в избу вошел измученный, весь в коровьих ароматах Вертухин, тушеную с картошкой свинину поглощали уже по третьему заходу, жуя тяжело и с отвращением.

Вертухина, как могли, очистили, подали таз горячей воды, дабы умылся, и усадили за стол под божницу, на красное место, признав его знатнейшим среди присутствующих. Никто ни словом не спросил его, в каких местах он ныне побывал, с кем имел знакомство и кем столь чувствительно был обижен. Сам же Вертухин молчал, будто клятву дал на отсечение руки.

– Теперь бы пивца… – сказал Калентьев, отвалившись к стене и не в силах встать.

– Затычку бы тебе в хайло! – не в тон ему ответила ему Фетинья. – Вить трех дней не минуло, как в доме нашем убитого нашли! А тебе пивца. Не гневи господа, Калентьев. Он и так-то к тебе милосерден. В прошлом году ты упал в винный погреб при церкви. Тебя неделю весь завод искал. Углежоги всю траву в лесу спалили, думали хоть кости в траве найти. А ты неделю не мог дойти от винной бочки до лестницы.

– Да не был ли он пьян в то несчастное утро? – спросил Вертухин. – Когда поручика нашли убитым до смерти? Три ковша пива с утра выглотил и не соображал, что делает.

Калентьев понял, что надо обороняться.

– А кто, Кузьма, покупал инструмент по имени циркуль в лавке Чумнова? – обратился он за помощью к своему неприятелю. – Ты говорил, будто видел. И будто не шпагой, а циркулем до смерти проткнули поручика Минеева.

Кузьма встрепенулся и страдальчески вытер губы бородой. Уж как ему не хотелось отвечать на вопросы Калентьева – он бы лучше с блохой поговорил. Но правды Кузьма никогда не мог в себе пересилить. Скажет ему, бывало, Вертухин: «Кузьма, а погода нынче дрянь. Ветер с ног сбивает, в рожу снегом так и плюет». «Да нет, ничего, славная погода, зато не жарко, – отвечает он. – А рожу можно и платком закрыть».

– Варвара наша Веселая покупала сей инструмент, – сказал он, жуя бороду и не глядя на хозяйку.

– Вот как! – воскликнул Вертухин и отложил ложку. – По твоему разумению, оным инструментом и проткнули Минеева?

– И шпагой, и циркулем, – не колеблясь, сказал Кузьма. – Но до смерти – только циркулем.

Вертухин поднял ложку да так и сидел с нею наперевес, глядя на Кузьму и не говоря ни слова. Он никак не мог уразуметь, какую сетку плетет его слуга. То ему казалось, безумней Кузьмы в государстве российском одни кролики да и то лишь потому, что имеют уши, за кои их можно ловить и поднимать кверху, а у Кузьмы вместо ушей сырые пельмени, кои оторвутся, ежели его за них поймать. То он видел у него вместо разума истинно молнии, просекающие любую тайну насквозь.

Что Кузьма задумал, выкладывая свою безумную сказку, как убили Минеева, да еще в присутствии людей, коим приписывал сие убийство? Вертухин, видя бессилие своего ума, почел за благо молчать и забил рот куском свинины и картофелиной.

– Да почему бы злодею не проколоть господина Минеева одной только шпагой? – спросил Лазаревич.

– Про то у злодея надо узнать, – сказал Кузьма, глядя на Лазаревича дурак дураком. – Может, шпага оказалась тупая.

– Что скажешь, Варвара, на сии слова? – обернулся Лазаревич к хозяйке дома. – Ты его в своей избе согрела, свинью он из твоей печки съел…

– А я ему половник воткну в хайло, да ручкой вперед, а горячим местом наружу, дабы выдернуть не мог! – Варвара выхватила из чугунка жестяной половник.

– Но-но! – вскочил тут Кузьма, доставая из-за пазухи циркуль и наставляя его на Варвару. – Сие злодейское оружие послужить и доброму делу может!

– Чем ты, братец, обеспокоился? – спросил его Лазаревич ласково. – В чем твоя нужда? Не нужно ли тебе отдохновение от понесенных тобою трудов?

Вертухин проглотил огромный кусок свинины и сказал:

– Нужда у него одна – натереть тебе рожу чесноком, особенно под носом, дабы ты не вынюхивал то, чего тебя не касается, – он оборотился к Кузьме. – Скажи-ка, друг мой Кузьма, откуда у тебя взялась оный циркуль?

– Делал я променад вкруг дома господина Лазаревича, – сей же момент ответствовал Кузьма, – да увидел, как дворник его Касьян втыкает оный инструмент в сугроб…

Касьян, все это время дремавший в углу, развалив рот, захлопнул его и встал, всклокоченный и страшный, как сон с набитым до горла желудком. Касьян уже полгода как прилепился к учению и умел писать собственное имя – кроме, правда, мягкого знака, который у него почему-то сам по себе переворачивался буквой «р». Посему он полагал так: коли он учен, то ничем не хуже господ, а даже лучше. Они знают письмо, и он знает. Но кто из них умеет ловить клопов иголкой и очищать от говна нужник? В отряде Белобородова среди таких же ловких и ученых людей он чувствовал себя не пленником, а почетным гостем. Да кто намедни одними только огородными пугалами превратил в зряшное дело всю немецкую выучку полковника Михельсона?

Но как ему устоять против обвинений Кузьмы, он, хотя и собрал губы гузкой, придумать не мог.

После минуты грозного молчания что-то, однако, свистнуло у него в голове, и он сказал:

– Мухомор ты! И рожа у тебя красная и с лишаями!

И грудь героя Гробовского сражения в сторону Кузьмы выпятил.

Доводы сей защиты были неодолимы, поелику силы следствия и рассуждения тут слабели. Рожа у Кузьмы от серьезности дела и так-то была бледной, а стала и вовсе белой.

Но тут пришел ему на выручку господин Лазаревич, ничему от общения с Вертухиным и Кузьмой не наученный. Он продолжал ползти тою же дорогой с удивительным геройством муравья, коему злобная гусеница откусывала на оной дороге ногу за ногой:

– Да почему бы злодею сразу не проколоть господина Минеева шпагой? Циркуль тут дело вовсе излишнее.

Вертухин вытер губы рукавом Кузьмы и выпрямился.

– Циркуль, сударь, на кровь не горазд и производит ее мало, посему сообщница твоя Варвара Веселая его поначалу и выбрала, – сказал он, и от его ледяного голоса у всех начали замирать жизненные силы. – Ей, однако же, показалось, что циркулем поручик не убит до смерти. Тогда она взяла шпагу…

– Да это навет и самый подлый! – вскричал Лазаревич. – Никто не может свидетельствовать сии утверждения.

Нечеловеческая тишина обняла избу, и даже таракан, гуляющий на кухне в луковой шелухе, замер и стал прислушиваться.

– Я могу свидетельствовать! – посреди этой тишины сказала Варвара Веселая. – Сначала был циркуль, потом шпага. Только убила не я.

Калентьев от неожиданности наступил на кошку, с визгом от него отпрыгнувшую, Касьян с маху сел на лавку, коя заорала под ним своими членами сильнее кошки. Шум слышался и за окнами – Рафаил опять бранился с собаками.

– Кто же? – перекрывая все это беспокойство, спросил Вертухин, изумленный, кажется, больше других.

– Господин Лазаревич и мещанка Билимбаевского завода Фетинья Гребенникова, приживалка в его доме, вступили в заговор, дабы избавлению народа российского от тиранства и злонравия содействовать, – начала Варвара Веселая, будто на допросе. – Сие тиранство в том заключалось, что господин Лазаревич, утаивший от казны пятьдесят тысяч рублей, вернуть их должен был, а вернуть не мог, поелику передал деньги мастеровым Черепановым на постройку самоходной повозки и пробу оной да на другие дела потратил.

– Черепановы построили свою самоходку на деньги турецкого посыльного?! – не удержался Вертухин. – Но на пятьдесят тысяч рублей можно сделать пятьдесят самоходок!

– Он передал им только десять рублей. Остальные переставил на спор, к какому сроку поедет повозка.

– Он, я вижу, очень торопился, – заметил Вертухин. – А Черепановы, я так рассуждаю, знают, куда он так спешил?

Лазаревич слушал, опустив голову и не говоря ни слова. Удара с этой стороны он никак не ожидал.

– В сей момент приезжает в Билимбаевский завод господин Минеев с бумагами из канцелярии императрицы Екатерины Второй, – продолжала Варвара Веселая. – И господин Лазаревич с приживалкой совершают его смертоубийство, дабы растрата денег ненароком не всплыла.

– Но почему сначала циркуль, а потом шпага? – прервал ее Вертухин.

– Сие мне неведомо, – сказала Варвара Веселая. – Но сначала циркуль, потом шпага.

Вертухин сидел так, будто его накормили опилками – и выплюнуть уже нельзя, и в животе такое стеснение, что пошевелиться невозможно.

– А не замешана ли в этом деле также оглобля? – в раздумье спросил он.

Никто ему, однако, ничего не ответил.

– Да ведь ты, выходит, сообщница, – сказал Кузьма, с крайней осторожностью садясь на лавку и пряча циркуль.

– Никак нет, – по-военному ответила Варвара Веселая. – Меня сим часом и в доме не было. Любой может сказать. Да ведь и ты видел циркуль. Значит ли сие, что ты тоже сообщник?

Кузьма поглядел на нее, будто нашкодивший отрок, и ничего не сказал.

Вертухина же, кроме оглобли, более всего занимал господин Лазаревич, ни словом, ни взглядом не ответивший на обвинения Варвары Веселой. Он сидел так, будто это его вовсе не касалось. Вертухин немедленно допросил бы его со всем пристрастием, дабы узнать тайну его сделки с Черепановыми, да не виделось к тому никакой возможности.

 

 

Глава двадцать шестая

Думы рассветные

 

Наутро в избу Варвары Веселой, гремя саблею, грозно вошел полковник Белобородов в сопровождении верного Рафаила и крестьянина Сидора Алексеева, соседа Якова Срамослова. Билимбаевцы лежали вповалку на полу, накрывшись тулупами. Один только Вертухин как лицо, освященное императорскими дозволениями, занимал широкую деревянную кровать у стены.

На это отечестволюбивое лицо Белобородов и возложил свою большую руку в красной рукавице, перекрывая ему дыхание. Вертухин завозился и начал кряхтеть в тяжких трудах по добыванию воздуха. Глаза его открылись, и он понял все свои ошибки вчерашнего вечера.

– М-м-у… ну-ж-ж… г-г-о-о… п-у-п-у-о… – сказал он на неизвестном языке.

Белобородов отнял руку от его рта.

– Вот пусть господь меня покарает! – глядя на Белобородова честными глазами, добавил Вертухин по-русски. – Он видит: я хотел дойти до нужника да не успел.

– Он еще и огород твой изгадил? – Белобородов повернулся к Сидору Алексееву.

Сидор Алексеев только махнул рукой.

– Разве об этом речь? Я вить борова для тебя берег. Тебе хотел нынче утром отдать. Ан не дождался тебя боров.

Он умолчал, что живых своих свиней ночью увез к шурину в деревню Некрасову, а Белобородову заготовил двух куриц, падших от болезни. Мороженого же борова подвесил у заброшенной конюшни, коя уже давно стояла никем не призреваемая, следственно, и боров был как бы ничей.

– Там ножки еще остались, – озаботился Вертухин, поглядывая в сторону кухни. – Да картошка в сале.

Он откинул одеяло и сел на кровати в исподнем, белый и виноватый, яко падший ангел.

– Трескай сам свою картошку, – сказал Рафаил. – Небось лопнешь.

– За свинью ты должен дать Сидору Алексееву сто рублей, – распорядился Белобородов. – Да мне сто, поелику я хотел произвести тебя в сотники, а ныне опять без сотника остался. Следственно, означаю тебе цену за твои воровские дела двести рублей. Не то прикажу запороть на конюшне!

Последнее уверение послужило к убеждению Вертухина столь крепко, что он задумался. Денег у него не было вовсе, поелику все его содержание в Билимбае осталось.

– Ваше высокоблагородие, – сказал он наконец. – Дозвольте сходить просраться. А то в голове добрых мыслей мало.

– Иди, – разрешил полковник. – Но прежде распорядись подать картошки с салом.

Когда Вертухин вышел наружу, заря сверкала в северо-восточной части неба, как перед концом света. В ее безумных переливах и переходах от огненного свечения к изумрудно-палевому сиянию виделось что-то грозное и предупреждающее. Душа Вертухина разрывалась от этого горения, да и задницу морозом поджаривало. Посему Вертухин в нужнике не засиделся. Но подтягивая штаны, он ощутил в голове молнию и мигом позднее уже знал решение. Такова была сила тихого морозного утра и сверкания русских снегов.

Искристые розовые покрывала наброшены были на Гробовскую крепость. Лишь редкие тропинки от избы к избе темнели глубокими синими следами. Собака, переваливаясь из следа в след, тащила в зубах свиное копыто. Ее морда была похожа на пятак, и кот безбоязненно шел ей навстречу занять пост у мышиного хода в конюшню. Мещанка Раздергаева за отсутствием мужа, ушедшего на охоту, бранилась с вороной, коя залетела в крытый двор и не могла оттуда выбраться. Ворона в отличие от мужа Раздергаевой не отмалчивалась на ругань и каркала грубо, как пьяная. Раздергаева выходила из себя, не в силах оставить за собой последнее слово. Скорняк Лопатин, опираясь на толстую желтую струю, стоял в огороде, очарованный красотою рассветного часа. Бабушки вереницей тянулись в церковь, скорбно, как на поминки.

Меж избами и небом висели толстые веревки дымов, будто канаты к кладбищу погибших кораблей.

В избу Вертухин вернулся с подробным и убедительным планом. В нужнике ему открылась великая возможность не только достать денег, но и способствовать делу, с коим он был послан на Урал.

– Соблаговолите выслушать, ваше высокоблагородие, – обратился он к полковнику, сей момент как раз погрузившему пальцы в горшок с картошкой.

Белобородов кивнул, свободной рукой выдавливая сопли на пол.

 – Михельсон разбит наголову, – сказал Вертухин, – и месяц будет собирать новую команду…

Белобородов, уже набивший рот картошкой, усмехнулся одними пальцами, повертев ими перед губами.

– Той порою, ваша честь, – продолжал Вертухин, – вы отходите на отдых в деревню Некрасову…

– Деревня Некрасова негодна для постоя! – взволнованно сказал Сидор Алексеев. – Там творятся бездельства и грабежи. То рощу у нас порубят, то свиней украдут…

– Следственно, люди там живут благодатно и в достатке и не едят павших кур, – возразил Вертухин.

– Чего ты хочешь? – спросил его Белобородов. – Ты зело умен и ловок. И все время выскальзываешь у меня из рук. По мне так лучше выпороть тебя на конюшне.

– Ваше высокоблагородие! – вскричал Вертухин, коего никогда по-настоящему не пороли, но теоретически он находил сии экзерциции малополезными для себя. – Я в две недели достану для вас десять тысяч рублей, и вы будете ездить не верхом, а в карете цугом.

– Да на что мне ездить цугом?! Цугом можно разворачиваться только на льду Шайтанского пруда. А это пятьдесят верст отселева.

– Тогда двадцать аглицких пушек да пятьдесят пар красных рукавиц с узорами.

– Это дело! И чтоб одна тысяча из десяти была екатеринбургскими рублями.

– С радостию и великим удовольствием!

– Тогда говори, чего придумал.

– В городе Нижнем Тагиле живут братья Черепановы. Отец и сын. Страсть как охота увидеть самоходный дилижанец, ими изобретенный и на деньги господина Лазаревича построенный…

Лазаревич, стоя в углу избы с тулупом в руках, поклонился.

– Поелику дилижанец ходит, – продолжал Вертухин, – и руду возит, и следственно, прибыль приносит, потолику деньги…

– Да как их отнять! – перебил Белобородов, капая с картошки на штаны. – Вить они людишки Демидова, а Демидов зело силен…

– А мы сии деньги выкупим, – сказал Вертухин и поманил Белобородова пальцем на кухню.

Белобородов, очарованный силою десяти тысяч рублей, потерял над Вертухиным всякую власть и на кухню за ним пошел, яко овца.

О чем вполовину голоса говорили Вертухин и Белобородов на кухне, они никому не сказали, но часом позднее Вертухину уже запрягали в сани двух добрых лошадей. Вертухин спешил – промедление было для его дела губительно.

В команду ему дали верного Кузьму и для охраны обоих – шерстяного Рафаила.

В карманах Вертухина лежали пашпорта русский и аглицкий да расписка братьев Черепановых, отца и сына, в получении от господина Лазаревича одного гривенника. В довольствие Белобородов дал своему посольству вареную свиную ногу и медный екатеринбургский рубль.

Как хочешь, так и крутись.

 

 

Глава двадцать седьмая

Черепановы и паровоз

 

На Выйском медеплавильном заводе в Нижнем Тагиле строили вторую паровую телегу. Первая уже была пущена на колесопроводы длиною более четырехсот сажен. Многажды спорили о ширине колесопроводов: делать шире, нежели у англичанина Стефенсона, или такие же. «На хрен шире!» – сказал наконец Николай Демидов и обрубил сии непристойно затянутые споры. Русский хрен оказался длиною пять вершков, да и паровая телега перевозила не только пассажиров, но также руду либо железо. Вместо сорока пассажиров она могла взять двести пудов руды. Уравнивать людей рудою англичанам не приходило в голову да и колесопроводы у них были на хрен уже, посему в умах тагильчан паровая телега Черепановых даже не брала стефенсонову пароходку в соперники.

Сотни людей сходились к Выйскому заводу со всего Тагила, дабы поглядеть на самоходную деревянную бочку. Чудовище молотило железными суставами, пыхтело, плевалось, дымило и сеяло искры. Оно было страшнее самого большого в здешних местах медведя-шатуна.

И оно двигалось, да так немилосердно, что стонали чугунные рельсы и стук стоял по всему городу. Этот Змей Горыныч тащил за собой двести пудов и обгонял бегущего человека!

Куры перестали нестись, да не только на Вые, но и на Гольянке в пяти верстах от завода. У коров пропало молоко. Собаки не спали круглые сутки.

И когда у плотинного мастера Верещагина закудахтал петух, мастеровые бросили работу и послали к Демидову делегацию с нижайшей просьбою вернуть на Выю конную тягу. Демидов, однако, к тому времени в Италию уехал.

Находясь в прямом несчастии, заводские прирезали кур и завели гусей. Коровы, как выяснилось, просто понесли от трубы паровой телеги. Собаки меж тем успокоились сами собой.

Так закончились первые в России рабочие волнения. Правда, утихли они ненадолго.

Черепановы получили две тысячи рублей награды сверх жалованья, построили дом в манере раннего классицизма с ажурным балконом, но с голубыми наличниками по деревенской моде и принялись за вторую самоходную телегу.

Старший, Ефим, к той поре утомился жизнью, ослабел зрением и начал понемногу отходить от дел. Главным стал Мирон, человек малого роста, рыжий, конопатый – истинно летнее солнышко в суровых уральских краях.

Мирон родился под доменной печью и долго не брал материнскую грудь, находясь в рассуждении, что в ней мало железного вкуса. К двенадцати годам он стал так знатен в искусстве механики, что давал уроки однолеткам, как сделать, чтобы настенные часы ко сну отставали, а утром, к пробуждению, вообще останавливались.

Женившись, Мирон народил четырех детей – трех девок и одного парня, – но жил больше не с женою Евдокией, а с паровыми телегами. К тридцати годам он уже побывал в Санкт-Петербурге, в Швеции и Англии и нашел, что санкт-петербургским механикам до уральских, как кобыле до паровой телеги Черепановых. При упоминании о шведских Мирон только закрывал рукою рот, дабы не расхохотаться. Признавал он единственно Стефенсона, – поелику стефенсонова пароходка перевозила целых сто восемьдесят пудов людей, всего на двадцать меньше, нежели его паровая телега. Но он хотел превзойти самого себя, а посему спал в обнимку с отковкой для рычага управления и умывался водой из парового котла.

Его жизнь и его смерть сидели рядом на его новой паровой телеге.

Добрым ясным утром 20 января 1774 года два мещанина Иван Безумнов и Аммос Безухов вышли подышать угольным перегаром Выйского завода. На Безумнове были толстенный тулуп, валенки и баранья шапка с ушами до плеч. На голове Безухова сидели три войлочных колпака для доменных работ, он был укутан в ватное одеяло и походил на копну с вороною наверху. День случился выходной, а в такие дни за малостью домашних работ они просиживали время до той поры, пока задницы у них не примерзали к лавкам.

Они сели у дома Ивана Безумнова, оглядывая родные места. Заводов и рудников в Нижнем Тагиле было больше, чем в иной губернии оврагов. Сбоку за домами шумел железоделательный завод, а внизу под ними молотила одну и ту же работу паровая телега Черепановых, с жалобами и стонами таская из Выйского рудника медную руду.

Иван Безумнов и Аммос Безухов каждый день приходили наблюдать драматическую борьбу пароходки с несколькими сотнями саженей чугунной дороги. Финал им никогда не был известен. Иногда пароходка застревала посередине, иногда сходила с чугунных реек в конце пути, иногда кончался пар.

– Жрать мало дали, – говорил Иван Безумнов.

– Кому? – спрашивал недогадливый Аммос.

– Человеку в бочке сидящему. – Иван Безумнов хохотал мелко и противно, как бес. – Рычаги крутить устал!

Но сегодня пароходка бегала исправно. Без шуток, работала, как табун лошадей.

– Лет через двадцать мы поедем на такой телеге в страну Турцию, – сказал Аммос Безухов.

– Через башкирские и татарские степи?

– Ну да.

– А в Санкт-Петербург не поедем?

– Не поедем.

– Это почему?

– До Санкт-Петербурга на паровой телеге не доехать. Ее по дороге на части разнесут, дабы разобраться, как устроена. А собрать не смогут.

Аммос Безухов поднял к глазам руку в меховой рукавице, загораживаясь от низкого северного солнца.

– А кто это, Иван, бегает рядом с телегой туда и обратно?

– Это Мирон Черепанов. Он хочет понять, как работает сие изобретение.

– Да ведь он же эту телегу и построил!

– Он ее построил, а как она работает, понять не может. Он следит за телегой день и ночь. Видать, надеется, что она ему скажет.

– Экие ты сказки говоришь, Иван. Вот ежели я сделал топорище, я знаю, куда его всунуть и как оно работает.

– Всунуть ты его сможешь, а как оно работает, не знаешь. Ежели знаешь, объясни.

Аммос Безухов задумался.

– Я его поднимаю… – сказал он наконец. – А на нем топор. Топор тяжелый. Топор бьет по чурке, и она раскалывается.

– Да топорище-то как работает?

Аммос опять задумался.

– Я не знаю! – сказал он, изумляясь своему внезапно открывшемуся невежеству.

– Вот видишь. А тут паровая телега. Механизм огненной силы!

Теперь задумались оба. Им хотелось понять даже не то, как работает паровая телега, а хотя бы то, почему Ефим и Мирон Черепановы не заговорили ее против вредного действия на тагильских кур.

Мирон с паровой телегой бежали в гору, и Мирон задыхался. Он все время заглядывал ей под брюхо. Из-под брюха капало на шпалы.

– Конденсат! – сказал Иван Безумнов иностранное слово, да так значительно, что Аммос Безухов вздрогнул.

– Вот если бы наполнить сей паровой котел бражкою, – добавил Иван мечтательно, – да телегу остановить да лечь ей под брюхо да рот открыть…

– Зимой, поди-ко, много не належишь, – сурово возразил Аммос. – Зубы замерзнут.

– Без тебя не знаю! – сказал Иван. – Авось не замерзнут. Ежели воронку в рот вставить.

Весь Нижний Тагил с его дюжиной рудников и двумя дюжинами заводов завидовал Черепановым, построившим небывалую паровую телегу. И весь он от слюнявого дитяти до немощного старика мечтал получить от нее какое-нибудь счастье. Да хотя бы славу для города на весь Рифей, родину русской промышленности.

Но, правду сказать, соискателей личного счастья было много больше. Один хотел возить на ней сено, другой – навоз, третий – ездить к свату в гости. Однако Мирон Черепанов находился при паровой телеге неотлучно, так что не только самому на нее сесть, а даже навильник навоза в короб забросить невозможно было.

– Гляди-ко, Аммос, никак Демидов сюда скачет! – сказал вдруг Иван, прикрывая глаза от неясного трепетания солнца в черненых тагильских снегах.

Из города, от дома управляющего летело несколько карет, каждая четвернею.

– Нет, это принц Гумбольтов или того пуще – великий князь Павел! – Аммос, будто уличенный в воровстве, встал со скамьи в робости и даже в страхе.

– Да перед ними-то кто?! – вскрикнул Иван, тоже вставая и роняя при этом одеяло в снег. Он стоял на крещенском морозе в рубахе и портах, красный от волнения, как перед чаркою в Петров день.

Саженях в ста перед первой каретой неслись большие крепкие сани, запряженные парой гнедых. В санях во весь рост стоял представительный барин в медвежьей шубе. Собаки с лаем пятились в подворотни, бабы проливали воду из ведер и садились в сугроб.

И столько было от оных саней свисту, так скакали кони и такой важностью горело медное от мороза лицо барина, что никто на их пути не мог произнести ни слова и даже Иван Безумнов, находясь на расстоянии целой версты, умолк.

– В санях – генерал-губернатор, не меньше! – сказал Аммос Безухов.

 

 

Глава двадцать восьмая

Чертов договор

 

В России есть древний обычай, который и само время не может переделать доднесь. Всяк принадлежащий к императорском дому должен лично объезжать просторы российские, дабы вести надзор за исполнением правил и законов да нужды людишек выслушивать. Всегда была и есть потребность наставить, исправить, а то и немедленно высечь. Человек разумный в России может быть только один, и в том году, о коем идет речь, им был назначен великий князь Павел Петрович. Несмотря на пагубу и разбои, кои учиняла шайка Пугачева, он объезжал Сибирь. Матушка его Екатерина Вторая имела заветную мысль, что он попадет в руки его самозванного папы, тем дело и решится. Хватит с нее Петра Третьего Федоровича. Но храбрые воины генерал Деколонг и полковник Михельсон отогнали зверя на Южный Урал, и великий князь продолжал добродетельно исполнять свою службу, угодную господу богу и отечеству.

Тем днем, 20 января 1774 года, он прибыл в вотчину промышленников Демидовых город Нижний Тагил. Высокие гости, откушав в доме управляющего копченого муксуна и водки – великий князь, горячий поклонник всего немецкого, пил привезенное с собою пиво, – двинулись на медный завод.

По всей Сибири Павел Петрович делал распоряжения для скорейшего улучшения жизни сибирской. И везде оставлял о себе широкую славу. В одном городе он приказал наделить всех кусками земли «для родовых поместий» в двадцать квадратных саженей каждый, взимая в пользу казны по одному лишь серебряному рублю за кусок. «Когда он уберется отсюда, кровопийца!» – шумели в городе. Земли здесь было столько, что деньги брали у тех, кто хотел от нее отказаться. В другом месте дал указание мещанам построить оранжерею и посадить лимонные деревья. «Да у нас и картошки-то нет, на что нам лимонные деревья?» – зудели в толпе. Острый на ухо великий князь услышал. «Нет картошки – будете есть лимоны!» – сказал он и прекратил разговоры.

Ждал своих даров и Нижний Тагил. Ехать было десять минут, но великий князь в те минуты успел изрядно распорядиться городской жизнью: священникам вместо молитвы читать уложения и указы, заводским людишкам ходить на работу строем, всех заводских мастеров взять под арест, а на плотине поставить конную статую короля Пруссии Фридриха Второго Великого, любителя мужчин. Первые три перемены вводились для порядка, а третья – в назидание: король Пруссии никогда Нижний Тагил не посещал, но оный город был прочувствован его кобылой, однажды хватившей задом пулю, отлитую на здешнем заводе.

У пруда высокое войско разделилось: первые две четверни свернули к медному заводу, а третья, возглавляемая господином в медвежьей шубе, поскакала прямиком к паровой телеге Черепановых.

Иван Безумнов, не помня себя от гордости за паровую телегу, побежал под угор в одних портах, рубахе и войлочных колпаках. Колпаки подпрыгивали и закрывали Ивану глаза. Он сдернул два верхних и побежал дальше, держа руки в колпаках, будто в рукавицах.

– Срам прикрой! – крикнула ему баба, выбрасывая за ворота какой-то меховой комок.

То ли баба не знала, где находится у мужа срам, то ли, наоборот, знала очень хорошо: комок оказался шапкой. Иван, не останавливаясь, лишь покосился на эту меховую нежить.

Аммос догнал своего нелицемерного друга и накрыл его половиной тулупа, сам оставшись под второй половиной.

Гнедые подлетели к паровой телеге, пыхтевшей на чугунной дороге, и господин в медвежьей шубе выкрикнул:

– Статский советник, член Академии наук, профессор Михаил Васильевич Ломоносов!

Подскакала четверня, вся в куржаке и пару, отлетела на легоньких шарнирах дверца кареты, и на скользкую зимнюю дорожку сошел знатнейший хулиган и просветитель земли русской Михаил Ломоносов в распахнутой шубе и белоснежных кюлотах. После обеда он стоял на ногах зело нетвердо, и секретарь поддерживал его под руку.

Отечественный гений сопровождал великого князя в его инспекциях по Сибири. От русского духа у великого князя делался насморк и случалась ипохондрия, но архангельского мужика он принужден был взять с собой, ибо лучше оного никто богатств сибирских не разумел. Ломоносова, же в свой черед, от неметчины хватала костоломица, однако наследником престола он, изрубивший однажды всю мебель в Академии наук, манкировать никак не мог. Так и влеклись они по всей Сибири – бык и осел в одной упряжке.

Мирон Черепанов махнул машинисту остановиться.

– Кузьма, сходни! – не оборачиваясь, вполголоса сказал за спину господин в медвежьей шубе.

Из саней как бы сам собой выпал екатеринбургский медный рубль, и сей господин, повелительно выставив перед собой руки в красных кожаных рукавицах, по-царски ступил на него, а потом уже и на дорогу. Сошествие его к паровой телеге Черепановых выглядело много отменней, нежели у Ломоносова.

– Сопровождать его превосходительство в Нижнем Тагиле приставлен! – сказал он Мирону со всей значительностью и, оглянувшись на Ломоносова, добавил: – А также делать необходимые пояснения. И записывать просьбы.

Ломоносов, проделывая в черном снегу белые пещеры, уже шагал к чугунной дороге.

– Дыра? – спросил он, наклоняясь под брюхо парового котла, откуда капало.

– Конденсат, – сказал Мирон.

Ломоносов потрогал пальцем, попробовал на язык.

Он обошел паровую телегу со всех сторон. Она была великолепна. Безупречные круги чугунных колес, отлитых в самых приличных формах и на вид невесомых, золотистая обшивка парового котла из отменных кедровых досок, бронзовая, сияющая на солнце верхушка трубы.

А главное, что было удивительно, машина пыхтела, яко живая, и находилась в нетерпении сейчас же двигаться!

– Изрядно! Зело изрядно!

Ломоносов опять попробовал конденсат на вкус.

– А если заправить паровой котел бражкой? – он поглядел на Мирона и пошел осматривать прицепные тележки.

– Дворянин Вертухин! – сказал господин в медвежьей шубе и предъявил Мирону аглицкий паспорт.

Мирон, не только знавший одно аглицкое слово: Stefenson, но и лично знакомый с человеком, оным словом обозначенным, заробел. Как бы в шпионы не записали.

Он снял шапку и слегка поклонился, правда, еще в сомнении, правильно ли делает, достаточно ли весу у аглицкого паспорта, дабы в мороз шапку перед ним ломать.

– Его высокопревосходительство великий князь Павел Петрович прослышал, будто от твоей пароходки птицы наземь падают, – сказал Вертухин. – Ворона свалилась в трубу сапожника Кожеедова, и от сего происшествия большой пожар приключился. Говорят, она выскочила из трубы и с горящим хвостом на соломенную крышу села. Верно ли?

Мирон молчал, убитый чистой правдой, и спрятал шапку под мышку. Жареную на соломе ворону он своими руками подал бродяжкам на ужин, но те добром не преисполнились и слухи разнесли злые.

– Только ради славы отечества! – сказал он наконец.

– Ты в дураки нас вводишь, – возразил Вертухин строго. – Куры от твоей пароходки доднесь не могут нестись. И еще неизвестно что снесут. Разве это славы отечества ради? Да они после сего происшествия никого, кроме врагов России, взращивать не будут!

Мирон Черепанов, как и его отец Ефим, силен был только в механизмах, а в курах мало что понимал. Но и оставить их без внимания не мог.

– Поршни несмазанные! – сказал он. – Кривошипы!

– Демидов в Италии, куры без яиц, коровы без молока… – Вертухин подступил ближе к Мирону. – Петухи начали кудахтать… Заводские людишки волнуются, как бы несчастья не вышло. А тут великий князь приехал. Заводские составили челобитную и завтра ему подадут. Я сведал с утра – у ворот опять толпа собирается.

Лицо у Мирона стало серым, как тагильский снег. До него дошли слухи, что императорский двор купил для железной дороги в Санкт-Петербурге стефенсонову пароходку, а их паровую телегу без внимания оставил. Теперь, после злосчастий в Нижнем Тагиле, великий князь, немец и сторонник всего европейского, может ее вовсе запретить. Иными словами, убить чугунную радость всей Мироновой жизни.

Вертухин с превеликим вниманием наблюдал, как убирается горем лицо Мирона.

– Великий князь еще не знает, что деньги на твою паровую телегу из Крыма от визиря Мехмет-Эмина поступили, – сказал он и развернул перед Мироном веленовый свиток, турецкими да русскими буквами украшенный. – Он еще сном и духом не ведает о сем договоре.

Мирон взглянул на свиток, отшатнулся от Вертухина, как от лешего, и провалился валенком в сугроб. Так и стоял: одной ногой на дороге, а одной в глубоко в сугробе, как в могиле, – недвижный и несчастный.

– Что же было делать, коли денег, Демидовым выданных, хватало только на чугунные рейки да сосновые поперечины под пароходку, – сказал он, будто нежданной болезнью пораженный.

– Значит, продал душу черту? – безжалостно спросил Вертухин. – То-то животные в таком лютом положении находятся. Скоро до людей очередь дойдет.

Мирон смотрел на него, будто приговоренный.

– Не губите, ваше превосходительство, – сказал он еле слышно.

– Чертежи пароходки, чай, уже Мехмет-Эмину отправлены? – спросил Вертухин.

– Нет покамест.

Вертухин, благородным жестом распуская полы шубы по ветру, прошелся туда и обратно. Важность его осанки дошла до такой степени, что Мирон едва стоял на ногах.

– Сделаем так, – сказал Вертухин, видя, что его молчание стало для Мирона уже нестерпимым. – Ты договор-то у нас купи. И с миром езди дальше на паровой телеге.

– Да как это? – растерялся Мирон. – Как купить?

– С помощью рублей, – сказал Вертухин. – Из рук в руки.

Мирон жевал губами, будто считая в уме.

Вертухин подал ему свиток, дабы он удостоверился в его подлинности да проникся выгодностью сделки.

Мирон долго изучал подписи на свитке, свою и отцову, и протянул свиток обратно Вертухину, темнея взором.

– Дорого, поди, возьмете, ваше превосходительство, – сказал он сухо. – Я, к примеру, договоров никогда не выкупал, цены не знаю.

Он посмотрел на договор, как на злейшего своего врага. Эк угораздило его подписать чертову бумагу!

– Сойдемся, – заверил его Вертухин, беря под локоть и вытаскивая из сугроба на торную дорогу. – Сброшу полцены, ежели расскажешь, кто тебя с бусурманами свел да зачем бусурманам паровая телега. Да не водил ли ты, любезный, общество с неким господином Минеевым?

Мирон вздрогнул и остановился, будто его торкнули по голове невидимой рукою.

– Ну-ну! – сказал Вертухин покровительственно. – Не так страшны уродства, в кои ты вляпался. Все можно исправить.

 

 

Глава двадцать девятая

Ученье – немцу тьма

 

Знатнейший во всем мире коллекционер Александр Гумбольдт обладал нечеловеческой выносливостью и терпением. В джунглях Амазонки он питался акридами и мухами (нечестивые языки мололи, что и клопами из постели его спутника Бонплана), Кордильеры покорил босиком, Ориноко от истока до устья, напротив, – с обезьяною на плечах. Он притаскивал из своих странствий по восемь тонн сена, а камней – по десять. Под кожей у него сидели клещи, бороздившие тело, как чернозем, тукан исклевал ему левое ухо. Но все это лишь поправляло настроение его духа, поелику шло об руку с наукой.

Однако то, что случилось в России, ослабило волю к жизни Александра Гумбольдта. В Екатеринбурге у него украли шнурок от штанов. Сие происшествие никак не могло служить ботанике или географии, в коих он был столь силен. Он не мог и придумать, какой науке оно могло бы послужить. Всю дорогу от Екатеринбурга до Нижнего Тагила, куда его влекли богатые местные руды, он думал о том, что подвигает людей воровать копеечные шнурки, причем именно от штанов. Александр Гумбольдт был так поражен неведомой силой этого поступка, что никому не сказал о пропаже, всю дорогу был мрачен и придерживал штаны руками.

Российский императорский двор дал ему в дорогу отряд вооруженной охраны, теплый и вместительный возок, 25 тысяч рублей денег и вексель на 1200 червонцев. Да в проводники к нему приставили чиновника горного департамента Мельникова, знавшего по-немецки и по-французски и, хотя не стоившего 1200 червонцев, зато сметливого в отношении денег. Мельников исхитрился не только провезти Александра Гумбольдта по Уралу даром, но в Екатеринбурге собрал еще с жителей по копейке за погляд на знаменитого ученого.

Александру Гумбольдту не были указаны пределы его желаний. Посему, подлетев к Нижнему Тагилу, он отпустил конвой пьянствовать, а сам вместе с Мельниковым тотчас на медный рудник поехал.

Мельников уже изнемог путешествовать с Александром Гумбольдтом. Возок был набит всякой дрянью: сухими дудками тысячелистника, сосновой корой, мышиным пометом, перьями ворон и дятлов. Последние версты перед Нижним Тагилом Мельников сидел на еловых шишках, намертво прилепившихся к его шинели, а в спину ему упирался трухлявый березовый пенек. Измучившись сими тяготами, он задремал и не уследил, когда Александр Гумбольдт выскочил на дорогу и стал разламывать руками свежий конский катыш.

Мельников проворно выбежал из возка. Еловые шишки висели у него на заднице, как огромные пиявки.

И только он приноровился отобрать у Александра Гумбольдта дурно пахнущий конский пряник, как исследователь вытащил из него овсяное зерно да через увеличительное стекло рассмотрел. Мельников снова бросился к нему, но Александр Гумбольдт уже склонился над обочиной, раскапывая прошлогоднюю траву. Это был не Александр Гумбольдт, а блоха, кою русские мастера еще не подковали.

Мельников отошел в сторону, оставив Александру Гумбольдту его занятия. Мельников был на вид хитроват, телом крепок и в движениях ловок. По причине своей сметливости и ловкости он тотчас все вокруг осмотрел и, пораженный, встал, яко суслик на холмике. Прямо перед ним, через сугроб, молотила какую-то песню паровая машина на чугунных колесах: пук-пук-пук. Машинист держал руку на рычажке, дабы свистнуть кому в случае неприятности.

Мельников кинулся к Александру Гумбольдту:

Euer Wholgeboren! – он похлопал ученого по спине. – Das ist hier ein Dampfwagen!

Александр Гумбольдт не откликался, положив на ладонь одной руки зерно из конского катыша да хвостик травы, выкопанной им из-под снега, и разглядывая их, а другой рукой придерживая штаны.

Das ist hier ein Dampfwagen! – Мельников постучал его костяшками пальцев по затылку. – У-ух-ух! – он подбросил полусогнутые руки вверх, изображая клубы пара.

 Александр Гумбольдт даже не поднял головы на пароходку, коя в сей момент заклекотала всеми своими железными членами и двинулась.

Мастеровые, мещане, бабы, мальчишки стояли вдоль дороги строем, будто на казни.

Иван же Безумнов и Аммос Безухов, большие поклонники сего парового чуда, прилепились друг к другу, как сиамские близнецы, и дрожали от горячего восторга пред оным рукотворным величием. Спицы пароходки рубили солнце, пар вздымался, будто дым от пожара, железные суставы меж прицепных тележек яростно скрипели, недовольные друг другом и медленностью хода. И когда машинист засвистел со всею силою, Аммос Безухов отлепился от своего сотоварища, сел на снег и заплакал.

Едва паровая телега миновала толпу, на дорогу вышел Ломоносов и остановился, разглядывая согбенную спину великого собирателя трав. Его лицо покраснело, как при запоре, вздулось, опало, опять вздулось, и он крикнул:

– Ванька!

Дворовый парень Ванька, исполнявший при Ломоносове то же, что Мельников при Александре Гумбольдте, уже тащил из кареты палку для завивания волос. Ванька, в отличие от Меньшикова, языков не знал, но умел немедленно и точно переводить мысли русского гения в свои телодвижения.

Ломоносов был взбешен тем, что Александр Гумбольдт манкировал паровой телегой. Пивоглот берлинский предпочел ей конское дерьмо да придорожную лебеду, засохшую полгода назад!

Архангельский великан принуждал немцев в России к порядку с неукротимостью механического чудовища. В Академии наук на одного русского приходилось полсотни немцев, а один немец обходился казне, как полсотни русских. С учеными академиками еще можно было сладить, прибегнув к немецким матерным словам, коим Ломоносова обучили в Германии. С неучеными же, однако, выходила комиссия и только. Да взять хоть секретаря Академии доктора богословских наук Шумахера. Ломоносов отваживал оного богослова от воровства единственно с помощью толстого крестьянского кулака, шпаги да графа Ивана Шувалова.

Не нравилась Михаилу Васильевичу Ломоносову согнутая в поклоне перед лебедой спина Александра Гумбольдта! Не находил он в ней ничего почтенного и ученого.

Да перед изобретением русских мастеровых он должен был тянуться, как на плацу!

– Эй, братец! – обратился Ломоносов к Мельникову. – Не твой ли родственник стоит там на задних ногах? – он показал на Александра Гумбольдта. – Он разумеет человеческую речь?

Мельников опять сделал руками неопределенные движения в виде клубов пара.

– А свисток паровой телеги от прочих шумов он отличает? – спросил Ломоносов. – Ведает ли он, кому свистит паровая телега в случае неприятности?

Мельников, зная склонную к смутам душу русского физика, химика и стихослова, стал розовым и умильным, как недельный поросенок.

Ломоносов взял в руки палку для завивания волос, Ванькой ему поданную.

– Слыхивал ли ты, что в России ныне карантин и больных не пускают? – повернулся он к Мельникову, сию же минуту ловко накручивая на палку висящие из-под шапки волосы Александра Гумбольдта.

Александр Гумбольдт выронил зерна из одной руки, а пояс штанов – из другой.

В сие самое время паровая телега опять свистнула, с фасонными переборами.

Тут и Александр Гумбольдт обратил внимание на тагильского единорога, живого, но чугунного. Толстый его отросток грозно пукал в небо.

Замешательство Александра Гумбольдта, однако, длилось недолго – он увидел торчащий из-под снега репей и кинулся к нему, оставив парик на палке Ломоносова.

Нельзя описать той радостной свирепости, коя охватила душу Ломоносова при поведении сего немца. Поучить его теперь были не только долг и обязанность, но и счастливая возможность!

Ломоносов хватил Александра Гумбольдта палкою по спине так, что знаменитый путешественник, пешком взявший Кордильеры, не скоро смог разогнуться.

– По шарам его, по шарам! – подбадривал Ломоносова Ванька. – Поучи его, ваше высокопревосходительство, дабы глядел, куда надобно.

Разогнувшись наконец, Александр Гумбольдт так получил по шарам, что они заплыли в ту же самую минуту.

Теперь он не мог видеть не только паровую телегу, но и репейник и весь белый свет. Ученье Ломоносова накрыло тьмой немецкого ботаника и натуралиста, лицезревшего половину земного шара.

Александр Гумбольдт стоял меж тагильских снегов в ослеплении и позоре – ко всему прочему штаны упали к его ногам.

Верный Мельников с живостью арлекина подскочил к Александру Гумбольдту и, дернув штаны кверху, подвязал их какой-то случайной веревкою.

Ломоносов опять замахнулся палкой для завивания волос. Но палку перехватила посторонняя рука, холоднокровная и железная. То была рука Вертухина, не растерявшегося в виду драки двух высокопревосходительств.

– Государь! – обратился он к Ломоносову. – Прием оказан знатнейшему иноземцу не по чину, его встретили здесь неудовлетворительно. А ведь матушка императрица приказывала везде подхватывать под руки, будто больного.

– Кто таков?! – заревел Ломоносов, оглядываясь и опуская палку.

Вертухин стоял, ожидая конца жизни.

– Я и подхватывал, – неожиданно сказал Ломоносов. – Промахнулся, конечно, немного. Но кто из нас без греха. Поди разбери, где у этих немцев подмышки, а где голова.

– Сколь тут ни стой, прибавки к жалованью не дадут, – прикрывая от Ломоносова рот ладонью, пробормотал Вертухин в сторону Мельникова.

Мельников вскинулся и подтолкнул Александра Гумбольдта к возку.

Ослабевшие штаны великого естествоиспытателя болтались, будто гусиная гузка.

Обезумев от неожиданной тьмы, Александр Гумбольдт забрел в сугроб и возился там, ища в снегу дверцу возка. Мельников бросился ему на помощь.

Сражение двух великих научных умов, русского и немецкого, было закончено.

Вертухин без промедления оглянулся на Ваньку. Рожа деревенского плута сияла счастьем.

– Отправят на виселицу вместе с хозяином, – сказал ему Вертухин.

Ванька погас и осторожно потянул палку из руки Ломоносова. Хулиган держал ее крепко.

– Я приставлен к свите великого князя с тайной миссией от пермского генерал-губернатора, – пояснил Вертухин. – А он лицо, приближенное ко двору, – Вертухин помолчал и добавил вполголоса. – И строг, будто бусурманин! Но разумен так, что годится быть министром.

– Сколько стоит его и твое разумение? – внезапно спросил Ломоносов, как все исполины, славный переменчивостью нрава, и отдал палку Ваньке.

Вертухин сделал знак Ваньке, который стоял теперь, как собака, укравшая со стола объедки. Ванька подхватил под руку Ломоносова, увлекая его к карете.

Усадив безмолвного и ослабевшего от своего героического поступка хозяина, он подошел к Вертухину.

– Мирон Черепанов, изобретатель паровой телеги, имеет честь пригласить тебя и Мельникова откушать водки, – сказал Вертухин. – Боле того, просил меня о сей милости и плакал от душевного веселия. Погляди на него!

Ванька обернулся на Мирона, стоящего на угоре над огромной гусеницей, коя с железным пением ползла по канаве меж сугробов. Вытирая слезящиеся от дыма глаза, Мирон осторожно поглядывал в сторону Вертухина.

Ванька покачал головой. Он не одобрял железных гусениц и плачущих мужиков. Его душа больше склонялась к деревянной палке для завивания волос.

– Ждем тебя к обеду в доме Черепановых, – сказал ему Вертухин. – Буде мы отведем беду от твоего господина, то сослужим прямую службу науке российской. Совершим, можно сказать, научный подвиг. Ты думал когда-нибудь о научном подвиге?

На Ванькином лице было сомнение, действительно ли ему нужен научный подвиг. Пожалуй, он предпочел бы комиссионные в торгах по избавлению Ломоносова от гнева императрицы и великого князя.

 

 

Глава тридцатая

Невозможно хранить тайну в одиночку

 

Ежели сыщется самый прямой знаток в людях, ежели он даже проницает человечество до его глубины, никогда он не скажет, что бывают люди о трех руках. Не бывает, скажет он, на свете не только людей, но вообще кого-либо о трех руках.

Но этот знаток не знаком, конечно, с господином Вертухиным и его денщиком Кузьмой. Кузьма был третьей рукой Вертухина да причем такой премудрой и пресильной, что заламывал иногда две первых и отклонял их от самого сладкого и ядовитого соблазна.

После обеда в доме Черепановых ладони Вертухина нестерпимо защекотало желанием щупать тагильских девок и презрительных женщин. Выйдя на морозный, пахнущий подгорелой яичницей воздух, он направился было к дому, проклятому архиереем и всеми добродетельными женками, но процветающему, как никакой другой. В душе его победительно клекотала удача, а карманы радостно напружинивались самодовольной силою ассигнаций.

Только что Вертухин провел одну из лучших операций в своей жизни. Договор Черепановых с Мехмет-Эмином он продал Мирону за семь тысяч рублей, а с академика Ломоносова получил еще три за обещание не доносить ни пермскому генерал-губернатору, ни тем более великому князю о небывалой встрече Ломоносова с Гумбольдтом.

Тут-то и встал перед ним Кузьма, неколебимый, будто Голиаф, и голодный, как хомяк в неурожайный год.

– Никак, сударь, сытому брюху полные карманы таскать не по духу? Воздухом их набить хочется?

– Ты, Кузьма, всегда скажешь, как пукнешь, – Вертухин остановился, не глядя на Кузьму.

– А я с утра одним только духом горелой яичницы питаюсь, – Кузьма показал на заводскую трубу. – Никак, сударь, и ты той же судьбы к завтрему желаешь?

– Что-нибудь да останется, – забормотал Вертухин. – Не петербургские же у них цены…

– Ежели мы не привезем Белобородову обещанные деньги, как прикажешь с дознанием убийства Минеева быть? – спросил Кузьма. – И окромя прочего, я-то кто таков для тебя? Ежели блажить желаешь, так бери и меня с собой! Вместе профукаем поболе.

Вертухин представил себе, как входит к местной Афродите в сопровождении бородатого денщика, пропахшего чесноком и дегтем, и засомневался, всегда ли он прав.

Но Кузьма знал, что всего лишь ранил барина.

– Россия той порой погибнет! – докончил он.

Вертухин страшно скрипнул зубами и, вскинув голову, развернулся. Слова, что Россия погибнет, он просто не мог переносить без вреда для здоровья.

Назавтра обозом из трех саней выехали обратно. На первых санях сидели Вертухин и Кузьма, на вторых везли пять пудов екатеринбургских рублей. На последних санях, накрытый тулупом, лежал Рафаил. Он объелся бараньих кострецов и, жестоко раненный ими в кишки, стонал и жаловался, что не успеет проститься с мамой. Сзади всех для защиты Рафаила от волков бежала Пушка, собака, кою Кузьма и Фетинья приручили на подъезде к Гробовской крепости.

Главная задача была теперь охранить белобородовского воина от смерти и довезти живым. Потому и снарядились легко. Остальные пятьдесят пять пудов медных денег Вертухин и Кузьма решили докупить в Билимбае. Или привезут в ассигнациях. Да еще сделали вывод, что пяток пудов подарят Белобородову от себя.

Ехали стороной, разбойничьими дорогами по Уральскому хребту. Самые страшные разбойники были им теперь больше друзья, чем государевы люди.

– Водочки-то, поди, попили, сударь, а мне даже за щекой не принесли, – упрекнул Кузьма барина.

Вертухин ничего не ответил.

– Сладкая была водочка? – не унимался Кузьма.

Вертухин вздохнул.

– Да разве такие дела делаются без водочки, – сказал он. – Но не водочкой я их пронял.

– Чем же ино?

Вертухин опять помолчал, соображая, не много ли чести денщику знать, что носит в себе офицер императорской армии.

Но никакой человек не может хранить свои тайны в одиночку.

– Хреном его превосходительства Николая Акинфиевича Демидова, – сказал он.

– В это никак нельзя поверить! – воскликнул Кузьма.

– Тем не менее это так, – подтвердил Вертухин. – Это было великое дело!

– Просто не помещается в голове! – изумлялся Кузьма.

Вертухин смотрел на снежные поляны вдоль дороги, будто не слыша восклицаний Кузьмы. Снег и солнце заигрывали друг с другом, лиса надменно бежала меж елей, не обращая внимания на Пушку. Лицо Вертухина было серьезно и торжественно.

– Колесопроводы Черепановых на пять вершков шире, нежели у Стефенсона, – сказал он наконец значительно. – А у паровой телеги присутствует дышло обратного хода. Да еще, заметь, трубок шесть с половиною дюжин.

– Каких трубок? – спросил Кузьма испуганно.

– Для усиления жара!

– Не может быть, чтобы шесть с половиною дюжин! – сказал Кузьма.

– Я сам читал показания иностранного механика, – заверил его Вертухин. – Ровно шесть с половиною дюжин и ни одной меньше.

– Этого нет нигде, даже в Казани! – удивление Кузьмы достигло крайней степени горячности.

– При чем тут Казань? – сказал Вертухин.

– В тамошней канцелярии нет ни одного честного человека, – пояснил Кузьма. – А на базаре одни воры. И продавцы воры, и покупатели воры. И те, кто просто ходит поглазеть на товар, тоже воры. Такого больше на всем белом свете не найдешь. Но шесть с половиною дюжин трубок для усиления жара нет даже в Казани.

– При этом паровая телега Черепановых возит двести пудов пассажиров! – сказал Вертухин. – И колесопроводы на хрен шире!

– И что сие означает?

Кузьма изумлялся необыкновенности паровой телеги Черепановых, но никак не мог понять витиеватой мысли барина и пребывал в самом плачевном образе: коверкал рожи, дергал себя за бороду, а то хлопал рукавицей по шапке, будто проверяя, цела ли голова.

– Ежели колесопроводы широкие, повозка с пассажирами идет покойно, – Вертухин расставил руки и показал движение паровой телеги по невидимым колесопроводам. – Можно глядеться в зеркало, а девка той порой будет тебе накладывать румяны…

– Да на что мне румяны?! – Кузьма схватился рукой за поросшие волосом щеки.

– Тебе-то ни на что, а императрице Екатерине Великой девка наложит румяны, покуда она в оной повозке едет в Царское Село.

– Изрядно! – сказал Кузьма с облегчением.

– Да вовсе не изрядно, а хуже того не бывает! – возразил Вертухин. – Вить великий князь Павел Петрович, неметчиной смущенный, пустил в Царское Село стефенсонову пароходку, а не паровую телегу Черепановых. Хотя у Стефенсона только две дюжины трубок.

– Только две дюжины трубок, а ее в Царское Село! – воскликнул Кузьма потрясенно.

– Теперь рассуди сам, – продолжал Вертухин. – В городе Нижнем Тагиле ходит русская паровая телега, с коей не сравнится ни одна во всем свете. А великий князь привозит в Санкт-Петербург аглицкую пароходку, коя на узких колесопроводах будет так шататься да в плечи императрицу торкать, что без синяков она в Царское Село не приедет.

– Да его выпороть за это мало! – вскрикнул Кузьма и прикусил язык, испуганно глядя на барина.

– Матушка императрица его выпорет, – убежденно сказал Вертухин. – Коли узнает, что есть пароходка лучше, причем русская. Да еще под домашний арест посадит. Вить она не устает повторять, что сама русская баба, только украденная да насильно отданная в неметчину на двадцать пять лет, а потом на родину возвращенная. Она неметчины не переносит, как лютой заразы.

– И вы, сударь, сказали Мельникову, чтобы помалкивал о происшествии с Александром Гумбольдтом и великому князю не докладывал?

Вертухин торжественным движением вытащил из-под левой подмышки свернутые в трубку листы, а из-под правой – другую трубку листов.

– Вот это чертежи стефенсоновой пароходки, – он показал правую трубку, – а это – паровой телеги Черепановых, – он встряхнул левой.

– Вот они где у меня! – крикнул он так, что лошади пустились вскачь. – И великий князь, и Александр Гумбольдт!

– Но Михаил Васильевич сделает императрице доклад о паровой телеге Черепановых и тогда все откроется.

– А Михаил Васильевич у меня здесь! – Вертухин привстал, закинул руку пониже спины и сделал до того неприличный жест, что Кузьма закрыл глаза рукавицей. – Доклад-то он сделает да вовсе не о том. Ничего не откроется.

– Вы, сударь, великий душезнатец, – признал Кузьма.

– Мне бы еще дело с пароходкой Черепановых растрясти, – сказал Вертухин, садясь.

– А что такое? – полюбопытствовал Кузьма да с такой неучтивой поспешностью, что Вертухин опять замолчал на пять минут.

Природа меж тем жила, не обращая на них никакого внимания: сорока летела наискосок, руля заброшенным вбок хвостом, на щеках сугробов, в углублениях, лежали тени, голубые, как синяки. В лазоревом небе плавали лохматые, похожие на пуделей облака.

 

 

Глава тридцать первая

Несказанное проворство мысли

 

Вертухин наконец повернулся к Кузьме. Кузьма был денщиком чрезвычайным. Он хоть иногда барину и противоречил да шутки в его адрес пускал, но полагал его особу главной во всех случаях жизни. Тем более что барин говорил всегда веско и значительно, будто на бракосочетании. Посему Кузьма с этого мига уже не слышал ни перебранки саней с комьями, летящими из-под копыт, ни возмущенного лая Пушки в сторону лисы, ни криков вороны, этого пернатого крокодила русских лесов, хватающего все, что может унести. Он ждал, что скажет барин.

– Ежели проложить колесопроводы в степи на том берегу Волги, – Вертухин показал рукой в южную сторону, – они от Черного моря выйдут к Воронежу и Казани. Сейчас пароходка Черепановых бегает со скоростью семнадцать верст в час. А когда они совершенно отстроят новую, она будет давать пятьдесят верст в час. И может перевозить в своих фургонах две тысячи пудов пушек, ядер и солдат. Линейный корабль «Реал-Мустафа», но ходящий посуху! И таких кораблей можно пустить по колесопроводам великое множество.

– Экие страсти вы говорите, сударь! Да вить тогда султан-паша разделит Россию надвое!

– Ежели колесопроводы сделать из железа, а не из чугуна да приковать их железом же к каменным подстаментам, – кивнул головою Вертухин. – Дабы наш тороватый народ не растащил.

Глаза Кузьмы от ветра наполнились слезами, кои обильно текли по щекам, но он смотрел на барина, не моргая.

– Неужто нельзя этому злодейскому плану помешать? – с надеждой спросил он.

– Полагаю, господин Минеев и был послан для употребления к расстройству сих намерений. Да не успел до Черепановых добраться, кои, оказывается, давно вошли в сношения с визирем Мехмет-Эмином…

– А вы, сударь, добрались! – воскликнул Кузьма в восхищении перед ловкостью Вертухина. – Но, следственно, господина поручика проткнул шпагою враг государства российского? Или циркулем.

– Сядем рядком да посидим молчком, – предложил Вертухин.

Они уселись плечом друг к другу и спинами к встречному ветру.

Лиса меж елей не выдержала фасону, мелко тявкнула и осталась позади. Пушка переключилась на Рафаила, лежавшего, как жертва пьяной драки, кою долго пинали в живот, так что терпеть можно было только, удерживая его руками. Этот черт лохматый расположился в санях барином, а Пушке не было момента даже обгрызть лед на лапах.

Солнце суетливо бежало по верхушкам, бросая на обоз мелкие, ничтожные тени.

– Я открыл, кем совершено убийство господина Минеева до смерти! – сказал Вертухин так твердо, будто клятвенные слова произносил.

Кузьма посмотрел на него и сдернул рукавицу.

– Дозволь, батюшко, я у тебя лоб потрогаю, – с ласковостью сказал он. – Ты после водочки-то, видать, вчера в снегу сидел. Или на ступеньках спал книзу головой, а я не досмотрел.

Как ни увлечен был Кузьма силою ума своего барина, но такой проворной мысли он в нем не усматривал. Чтобы находиться в ста верстах от места смертоубийства и пронизать его тайну за одни только сутки – это ему казалось насмешкой над самой человеческой природой. Таких людей и быть никогда не может!

– Господина Лазаревича патриотом России не назовет никто из ныне сущих в Екатеринбургском уезде Пермской губернии, – продолжил Вертухин, как бы и не слыша Кузьму. – Он единственно патриот золотых подвесок и серебряных рублей. Однако же он благополучен тем, что дает ему империя наша, и против нее никогда не пойдет. Да еще чтобы в собственном доме убийство до смерти учинить!

– Да кто же тогда, по-вашему, кто?! – вскричал Кузьма в нетерпении и валенком начал тереть о валенок, будто они у него чесались. – Все факты говорят против Лазаревича.

– Факты! – сказал Вертухин с убийственной силою в голосе. – Что ты можешь знать о фактах?! Однажды зимой в Санкт-Петербурге по улицам слона водили. Графиня Грац фон Мор говорит сыну: «Смотри, Гриша, это жираф!» Случившийся тут же князь Ордынский ее поправил: «Да что вы такое говорите! Жираф никогда не сможет выдержать наших морозов». А графиня ему отвечает: «Как вам не стыдно! Вы же сами видите: иногда выдерживает!» И обращается к лакею: «Скажи, любезный, слон это или жираф?» «Жираф», – говорит лакей. Так она опросила всех окружавших ее людей и каждый признал, что по улицам ходит жираф. Наконец, и князь Ордынский был вынужден согласиться с сим мнением, – Вертухин повернулся к денщику. – И где тут, по-твоему, сила фактов?

– Да я уж не знаю, что и подумать, – сказал Кузьма и скрипуче, как с похмелья, повторил: – Да кто же тогда, по-вашему, кто?!

– Не факты в нашем деле главное, а наука делать выводы. Каков, к примеру, твой вывод? Господин поручик прибыл к Ивану Лазаревичу в неурочный час. Иван Белобородов подступал к Билимбаевскому заводу, а там и самого Пугачева жди. А тут посланец матушки императрицы живет в доме. Беды не миновать. Избавиться же от непрошеного гостя никак нельзя – дороги перекрыты разбойниками что в сторону Перми, что в сторону Екатеринбурга. Лазаревич, конечно, и знака не давал, чтобы кровь проливать. Но вокруг него много людей, кои читают его мысли даже через стены…

– Да я вовсе этого не выводил! – не согласился Кузьма. – Ну, подступил разбойник к Билимбаю, но разве это резон, чтобы человека убить до смерти?!

– Колесо от паровой телеги Черепановых ныне дороже стоит, нежели человек, – возразил Вертухин. – Но взаправду сказать, смертоубийство поручика совершил недруг Лазаревича, а не его доброжелатель.

– Вот те поворот! – воскликнул Кузьма. – Я про эдакие научные выводы и ведать не ведал.

– У Лазаревича была возможность ускользнуть от Белобородова, когда тот еще от крепости Магнитной сюда шел. Но он отдался разбойнику в лапы с радостию. Почему, как ты думаешь?

Кузьма уставился на лошадь, следующую за ними, будто ждал от нее ясного и твердого ответа. Да не дождался. Лошадь пускала из ноздрей пар и фыркала. У нее было только две трубки для усиления жара, и она не чаяла, когда выберется на вершину горушки.

На лице Кузьмы отпечаталась тяжелая мыслительная работа, и он посмотрел на барина взором, изъявляющим полное и окончательное поражение.

– Гнев государыни был бы для него страшнее всех Белобородовых и Пугачевых, – сказал Вертухин. – Ежели бы она прознала о его казнокрадстве.

– Следственно, смертоубийство господина поручика было наилучшим способом обратить высочайшее внимание на сего казнокрада?

– Поелику другие способы Лазаревич умело устранял, – подтвердил Вертухин.

– И кто же, кто же этот смертоубивец?! – крикнул Кузьма, распустив горло так, что Пушка прижала уши и побежала под сани в надежде спрятаться меж полозьев.

– Вот это я скажу тебе наверное, когда мы прибудем в Гробовскую крепость и воссоединимся с Лазаревичем и его людьми, – сказал Вертухин и поднял руку в красной кожаной варежке с отдельным указательным пальцем. – Дабы сделать окончательные научные выводы.

Палец торчал из рукава тулупа, как морковка.

– Но есть основательные догадки, – добавил Вертухин. – Полагаю, смертоубийство совершила любезная сердцу Лазаревича Фетинья.

– Я и помыслить этого не мог! – сказал Кузьма.

– Старик надоел ей, как квашеная капуста, коей объедаются ныне в Гробовской крепости. Особенно он стал противен ей после того, как она убедила его выписать на нее бумагу, по которой ей отходит часть доходов от Билимбаевского завода. Я вывел это, изучая заводские списки, а также иные документы. Да через разговоры с мастеровыми. Ни один управляющий и не помыслит, сколь много знают о нем мастеровые. Лазаревич, к примеру, любит чесать себе ноги не рукой, а левой пяткою. И всему заводу это известно. А ты говоришь: бумаги. О бумагах тем паче знают.

– И левую ногу левой пяткой?! – изумился Кузьма.

– И левую. Где достанет.

– А где не достанет?

– Так ходит.

– Да ведь завод весь в долгах!

– Вот посему она включила в договор отдельное уведомление, означающее, что вступает в свои права не по выплате долгов, а по совершению Лазаревичем противогосударственного деяния. Буде такое случится. При этом, – Вертухин опять высунул из тулупа свою морковку, – она перенимает у Лазаревича управление заводом.

– Это как же?! – воскликнул опять Кузьма. – Вместе с долгами?

– Вместе с долгами. Пока дело дошло бы до императорского двора, она умножила бы свое благополучие многажды. А укрыться вслед за тем нашла бы где.

– Да Лазаревич-то зачем на это пошел?

– Околдован. Околдован ласками и опоен медоточивыми устами. Тем более ему и в банном угаре привидеться не могло, что он пойдет против матушки императрицы. Сию бумагу он почел презабавной шуткой милой его душе девицы. Она и сама представила это как веселую историю, для развлечения в сей уральской глуши предназначенную. Так мне горновой Пищальников сказывал.

Кузьма крепко задумался.

– Отчего же вы, сударь, сразу не положили все силы, дабы изобличить сию девицу? Ведь Варвара Веселая свидетельствовала против нее и Лазаревича.

– А это неверный и пагубный путь. Бабе, коя умирает от ревности, никто не поверит. Мы участвуем в преискусной драме. А искусство драматурга состоит в том, чтобы не проговориться до конца пьесы и не покончить дело в самом начале. Мы не можем подвести великого драматурга.

Вертухин опять поднял кверху свой отдельный красный палец. Палец блестел на солнце, будто глазированный.

– В Екатеринбургском уезде много баб краше Варвары Веселой, – в глубоком раздумье сказал Кузьма. – А Лазаревич выбрал ее.

– Да мы и выбираем всегда тех, кто нас погубит! Но теперь у него другая деревенская мамзелька.

– С таким умом и вы пропадаете в капитанах! – воскликнул Кузьма.

– У нас впереди преогромные труды. И они воздадутся нам!

– Но я хочу фактов, – сказал Кузьма. – Вы, батюшко, бумагу сию видели?

– Оная бумага будет уже не факт, а вывод. И я должен до этого вывода добраться.

Они замолчали. Вспыхивало меж белоснежных елей розовое пламя, пробегали по саням островерхие фиолетовые тени, воздух был объят серебряным искрением, и вдали, в проеме дороги, пела вослед обозу круглая блистающая звезда.

Быстрое северное солнце спешило сомкнуться с горизонтом, воздух густел и наполнялся смутными, похожими на сны очертаниями, кои днем были невидимы, а сейчас подступали со всех сторон. Край этот до того был мало заселен, что обитали в нем почти одни только привидения да лешие.

«И на что нам этот кусок льда и снега? – думалось Кузьме, для денщика несказанно образованному, но в поисках пропитания утратившему половину знаний, кои он в свое время получил. – Кто возьмет отсюда хотя бы на алтын пользы? Здесь и жить никто не сможет».

И когда вдали слева показались над лесом рыжие дымы, Кузьма принял их за костры, коими местные люди обогревают диких зверей, дабы они не замерзли и на них можно было охотиться.

То были дымы Невьянского завода, одного из преизрядных демидовских промышленных устройств.

Обоз миновал Невьянск стороною и свернул направо к лесной кержацкой деревне, дабы переночевать, а уж утром выехать на Сибирский тракт.

 

 

Глава тридцать вторая

Любовь и морозы

 

Первый разбойник не тот, кто изрядно разбойничает, а тот, кто имеет дарование далеко видеть, хорошо слышать и быстро бегать, дабы прежде времени, до назначенной судьбою казни, в руки государевых людей не попасть. Белобородов был первый из первейших. И главное, чему научился у него Вертухин – по лесам окольными дорогами носиться, да так, что и видений от него не оставалось, одни только слухи. На утренней заре и сам кержак Половников, у коего он останавливался со своим обозом, уже не ведал, что случилось ночью в его избе: то ли он стаю леших ненароком пригрел, то ли ум его, скособоченный от подушки, полынью набитой, мечты заморские произвел. Мечты были и приятные, и срамные: будто ночевал в его избе отряд чужеземцев, и каждый из них попотчевал его кружкою пива, которое для любого кержака притягательней молодой девки и ужасней козлиной мочи.

То-то он заметил, что поутру в избе пахло Европой и Петром Первым, коего он хорошо помнил.

Старик ушел на неделю в лес сражаться с соблазнами при помощи пистолета из двух перст и молитвами, похожими на победные выкрики.

А Вертухинский обоз помчался к Сибирскому тракту, дабы пересечь его и лесной дорогой к деревне Некрасовой вылететь.

Лошади, отведавшие у Половникова сладкого овса, в пух и прах разносили розовый промороженный воздух, сбоку по вершинам елей скакало с ними наперегонки багровое солнце, под ударами ветра сверкающие фейерверки с ветвей сыпались, а на вершине каждого холма глаза наполняла белесая пустота неба, как еще не сбывшиеся, но уже близкие к жизни мечтания.

И вперяя туманный взор в эту бесконечную пустоту, Вертухин опять добродетельными думами преисполнился.

«Айгуль, ты, моя Айгуль! Все свои душевные дарования кладу на пропитание одной надежды завершить победою великие тяготы да к стопам твоим припасть. Пускай даже с разбитым рылом, но рядом с тобою быть и снизу вверх на тебя глядеть, поелику сверху вниз – недостоин! Намедни повстречался я, лунноликая Айгуль, с человеком преподобным. Ученый Александр Гумбольдт соблазнял меня тысячью рублей идти к девкам да вступился за мою честь великий уроженец земли русской Михайло Ломоносов. Сей достойный господин ослепил своей яростью Александра Гумбольдта и отбил меня у проклятого немца. День вчерашний вспоминаю я со стыдом и ужасом, поелику провел его без мысли о тебе, а только с думою, как уберечь от презрительных женщин также верного своего слугу Кузьму Соколиноглазова. И едем мы с помянутым Кузьмой теперь дорогой длинною без женской ласки, но с мечтами о возвышенном…»

– А хорошо бы, Кузьма, сейчас распучить наши утробы ведром пива да по три порции вина выглотить! – сказал он, на секунду прервав свои покаяния.

– Да песен поорать! – согласился Кузьма.

«…А посему, лепесточек мой лиловый, ежечасно о нашей любви молюсь и не чаю, когда тебя увижу. Легчайших звуков песня во мне поет, и хороводы златоносных грез кружатся. Среди бессчетного числа женщин прекрасноглазых узнал бы я тебя по одному только тончайшему телодвижению…»

– Ведал ли ты, Кузьма, что такое любовь? – спросил тут Вертухин у верного своего спутника.

– Любовь – главная причина продолжения жизни, – сказал Кузьма нравоучительно.

– И что? – Вертухин опешил от неожиданного поворота.

– А жизнь вызывает старение организма.

Кузьма опять впал в безумие философии. Дальше будет хуже: он примется кормить Пушку салом на веревочке или подпрыгивать на заднице. Вертухин не медля ни мгновения вытянул кнутом чубарого, который был запряжен в их сани. От рывка лошади Кузьма повалился на спину, задрав ноги вверх и приветствуя небеса крупными стежками просмоленной дратвы на подошвах крепко и умело подшитых валенок.

На вершине очередного холма чубарый начал замедлять шаги. Чубарый был конь ученый и много разумней Кузьмы. Они ничего не делал просто так. Никогда не вспало бы ему на ум от скуки сесть в снег и скакать на заднице. Однажды он предотвратил большой пожар, загасив пучок соломы в руках поджигателя. На дознании поджигатель, человечек с ушами редькой, лягушачьим животом и в красной сорочке с вензелем, уверял, что против него было применено новейшее противопожарное средство, не то дознаватели остались бы без работы. Чубарый насыпал ему в руки дымящихся яблок – он не любил лягушачьих животов и красных сорочек, а всякие там вензеля просто на дух не переносил. То был конь суровой выучки и тренированного разума. Как воины Александра Суворова.

Вертухин сию же минуту понял, что чубарый провидит впереди некую опасность. Он выглянул из-за его крупа. Внизу, в распадке стояла на дороге кибитка и прогуливались две большие копны одежд. Верней, прогуливалась одна, а вторая летала перед нею, как челнок да клонилась временами то вправо, то влево.

Для посланников полковника Белобородова да еще с уймою денег была опасна и полевая мышь, теплый сугроб на миг покинувшая, не то что ожившие копны на пустой дороге.

Вертухин встал в санях во весь рост. Он был учен не менее чубарого и знал, что опасности надо преодолевать, как редут неприятеля, – в мах. Он опять поднял кнут и крикнул:

– Топчи их, как петух куриц!

Чубарый вывернул на него гневный глаз и с яростью дернул сани под горку. Ему под угрозой кнута предлагали топтать людей способом, к коему он совершенно не имел склонности. Это была досада зело чувствительная. И чубарый, пыхтя и напрягаясь пуще черепановской пароходки, помчался вперед так, что сани больше летели по воздуху, нежели по дороге. Разнести их, эти сани вместе с седоками, чтобы от них остались только затихающий свист да круженье снега!

Помчались за ними и другие – с полумертвым Рафаилом и медными деньгами.

Окутанный серебряными хвостами, осиянный розовым свечением обоз пронесся над распадком, будто видение.

– Стой! – крикнул внезапно Вертухин, натягивая вожжи. – Тпру!

Сани, сорвались на обочину, пропарывая ярко-белое полотно снега, и встали.

За что зацепились глаза великого душезнатца, какое счастье увидел он в двух меховых чучелах возле недвижной кибитки и почему вслед за тем скакнул из снежной глуби на дорогу, яко из проруби в предбанник?

А то и увидел, что один из этих туземцев был нелицемерный его приятель князь Хвостаков, почему-то с турецкими, будто вырубленными ножом усами, другой же – конюший из Билимбая Прокоп Полушкин, оба в длинных, до пят тулупах. Хвостаков ходил поперек променада Полушкина и сморщенными красными гусиными лапками убирал из-под его ног солому, щепки, снежные комья. Глаза Полушкина плавали в масле полного удовлетворения работой Хвостакова.

– А то еще ногу подвернет, чего доброго, – бормотал Хвостаков, обеими руками отдирая вмерзший в наст дороги конский катыш. – Или сломает, упаси боже! Со сломанной ногой ведь и в постельку со мной не ляжет.

– Друг ты мой сердечный князь Хвостаков! – кинулся к нему Вертухин. – До смерти рад тебя видеть! Помнишь ли ты последнее наше свидание у академика Ржищева?

Академик Ржищев Федор Иванович писал сочинение «О влиянии жирафов на русско-турецкие сношения». Идея была ему навеяна полицмейстером Семикоробом. Почему у России с Турцией такие тяжелые отношения? Потому что ни там, ни там не живут жирафы, объедающие все, что застилает свет. Вертухин был приглашен к академику в качестве советника, а князь – как человек, впервые в России научившийся пролетать над полом пять аршинов. «Можно ли Турцию заселить жирафами?» – спросил Ржищев Вертухина. «Про это в точности сказать не могу, – ответил Вертухин. – Но клопы в Турции живут припеваючи. Меня они искусали так, что я плавал в собственной крови, как в пруду». Семикороба на сие научное собрание Ржищев даже не пригласил – ясно было, что полицмейстер в России разведет и рыбу без воды. Хвостаков же пролетал свои пять аршинов в совершенном молчании, зато в отличие от консультаций Вертухина убедительно и однозначно. Следственно, подучившись, мог перелететь и Черное море. Ржищев признал, что сие научное заседание было полезней любого академического.

– Но я дивлюсь молодеческим переменам, кои произвели в тебе годы, – сказал Вертухин. – В постельке даже я не совладал бы с этой бородатой горой, – он посмотрел на Полушкина, который вздрогнул и остановился под его пронзительным взглядом.

– А хоть потискать да пощупать! – хрипя от натуги, сказал Хвостаков и выдрал-таки навоз из лона дороги. – Батюшки! – выпрямившись и поднимая голову, воскликнул он. – Кого я вижу!

Он потянулся к Вертухину навозными руками, дабы обнять. Ароматы выгребной ямы окутали Вертухина. Он отшатнулся.

– Неужели ты приехал, чтобы разделить мою радость и счастье?! – закричал Хвостаков, ухватывая Вертухина за щеки и целуя.

– Какую же такую радость? – Вертухин принялся крепко крутить головой в руках Хвостакова и, освободившись наконец, оглядел с недоумением морозный лес и разбросанные по дороге лошадиные яблоки.

Огляделся и Хвостаков, будто впервые видел сей дикий край, одинокую снежную дорогу и грустные конские посевы.

Полушкин, прячась от его взгляда, дернул кверху края мехового воротника и стал похож на пришельца из аглицких сочинений о России – с раструбом вместо головы.

При виде преображенного Полушкина Кузьма, поднявшийся было из саней, в изумлении сел на Пушку, ненароком подвернувшуюся ему под зад.

«Э, брат, – сказал он сам себе. – Вот где оружие пострашнее ружей и медных денег».

– А это кто таков?! – сказал Хвостаков, показывая на Полушкина.

– Конюший Билимбаевского завода Прокоп Полушкин, сын Чертячьев.

– А где благонравная моя супруга Айгуль Мехмет-Эминова? – спросил Хвостаков, подслеповато глядя на Прокопа Полушкина. – Наполняющая меня счастьем, сколько участь человеческая счастья совмещать может.

– Оне изволили остаться в кибитке, – глухо, как из подземелья, откликнулся Полушкин. – А меня выслали вашу честь сопровождать.

– Чья благонравная супруга Айгуль?! – насилу прошептал Вертухин, почти теряя сознание.

Из кибитки выпала еще одна гора, меньшего размера, но в остальном неотличимая от прочих, и кинулась к Вертухину, скидывая на бегу соболиную шапку и показывая головку, прекрасней коей на свете еще не было.

– Айгуль! – Вертухин в изнеможении любви сел на дорогу.

Нет человеческой возможности описать последовавшую засим сцену. По указу императрицы высочайшую турецкую шпионку выслали в город Березов, в дом, где кончил свои дни самый прожорливый птенец гнезда Петрова – Александр Меншиков. Хвостакову же дали возможность сопровождать ее жизненный путь, покуда сил у него хватит. Хвостаков от счастья отрастил усы, покрасил их в турецкий цвет – агатовый с лунным отблеском, – потом срезал, как неподобающие при дворе, приказал слуге наклеить их на пергамент и прикреплял каждый раз, являясь пред очи возлюбенной. На поясе у него теперь неизменно висел ятаган, но деревянный, коим он давил клопов в постоялых дворах. Клопов в России, как и в Турции, было много больше, чем жирафов. Хвостаков разузнал, что ятаганы и вообще-то с самого начала были изобретены для клопов, но никому не доверял сию тайну. Он стал самым отчаянным турком на свете и снимал обувь даже при посещении деревенской уборной. Дважды его босые ноги насмерть примерзали к ледяным доскам, он отрывал их с кровью и слезами и по неделе не мог ходить, но своей новообретенной привычке не изменил.

Единственное, что ему не давалось – турецкий язык. Он и русский-то употреблял с пробелами, поелику междометия и слова восклицательные знал хорошо, а то, что между ними, – нетвердо. А в большом волнении изъяснялся знаками: знаком твердым и знаком мягким, посему говорить с ним большие труды надобны были.

– Да как сие несчастье произойти могло, что стала ты женою сего варвара?! – воскликнул Вертухин на турецком языке, коим владел, как сам Мехмет-Эмин, и встал с дороги.

Айгуль, заливаясь слезами, поведала о своих злоключениях.

– Что скажешь ты, колода дубовая? – обратился Вертухин к своему недавнему другу.

– Б…дь! – сказал Хвостаков.

– Кто б…дь?! – грозно возвысил голос Вертухин.

– Я! – быстро сказал Хвостаков.

– Как же теперь быть?! – воскликнул Вертухин так горестно, что глаз чубарого видимый отсюда, с дороги, наполнился крупной, как волчья ягода, слезою.

– Сей же момент! – сказал Хвостаков. – На хрен!

Усы у него и на солнце отсвечивали луною. Страшно было подумать, какое сверкание производят они бездонной зимней ночью.

– В двух верстах за нами едет стража, – сказал в раструб сын Чертячьев, аглицкое чудовище.

Хвостаков полетел к кибитке, ногтями, как граблями, расчищая дорогу к ней.

– Здоровье оно здоровье! Нездоровому и жизнь супружеская не в ум!

– Друг мой бесценный, тебе нельзя волноваться! – вдруг закричал он так, что турчанка вздрогнула, зашаталась и едва не упала. – У тебя перестанет расти грудь. Куда я буду преклонять свою голову?!

– Судьбу не переменишь, – сказала Айгуль Вертухину.

– Да ведь он тебя щупать будет! – вскрикнул Вертухин. – Ты, знать, сама этого хочешь!

– Я не дамся, – пообещала она.

– Нет, ты сама этого хочешь! – воскликнул Вертухин. – Едем со мною!

– Я не могу, Дементий. Не моя воля, а дяди Мехмет-Эмина.

– Записывай день, час и минуту, когда этот экспонат кунсткамеры будет тебя щупать! – обуянный ревностью, сказал Вертухин.

Сердце его наполнилось таким терзанием, а ум такими вымыслами об отмщении, что и ногам стало горячо на крепком северном морозе.

Из-за поворота показалась стража числом двух на добрых конях. Вертухин схватил Айгуль за руки, нагретые в тулупе до болезненного жару.

Всадники приближались. У влюбленных не было сил разжать сплетенные в последних объятиях пальцы.

Передний из стражников выхватил из-за пояса драгунскую саблю и что-то кричал звериным голосом.

Еще минута и не видать больше Вертухину белого света!

Кузьма бросился к чубарому и вывел его на дорогу.

– Барин, – крикнул он, – надо топтать их, как куриц! Или из нас двоих сделают саблями четверых!

Айгуль медленно поплыла к кибитке, Вертухин же кинулся к обозу, на каждом шагу оглядываясь. Душа его, разорванная на куски, тащилась за ним из последних сил.

– Поздно, барин! – сказал Кузьма, прячась за Вертухиным и раскуривая трубку. – Не разгонимся. Жару не хватит.

– Да ты с ума съехал? – закричал на него Вертухин. – Курить трубку под саблею!

Но Кузьма уже дергал кверху воротник тулупа, превращая его в раструб Прокопа Полушкина.

И только стражникова лошадь приблизилась к обозу, как он выступил на дорогу в узкий проход между санями и обочиной да еще сделал больше того – в раструб клубы табачного дыма пустил и руки грозно, как повелитель, раскинул. Перед сим дьяволом русских лесов сабля стражника опустилась сама собой, а лошадь встала, как завороженная. В сей момент Кузьма, собрав в кулак все свое желание остаться нерасполовиненным, ударил насмерть перепуганную лошадь по ее добрейшему лицу. Лошадь взвилась на дыбы и, увлекая всадника, рухнула в снег за обочину. Сабля же, радостно звеня и поблескивая, будто смеясь, поскакала по дороге.

Второй стражник уже давил ногами круп своего коня, поворачивая назад.

– За ним! – крикнул Кузьма, подхватив саблю и падая в сани.

То была гонка обезумевших чертей и ангелов. Прокоп Полушкин что есть силы помчал новобрачных к Невьянску, стремясь уйти от тех, кто поскакал в противоположную сторону. Стражник, призванный кибитку охранять, изо всей мочи погнал прочь от нее. Безвинные души Вертухина и Айгуль, скуля, плача и превозмогая физические законы, напротив, – навстречу друг другу. И только первый стражник, выбравшись на дорогу, терзался, мчаться ли ему на помощь товарищу под удар собственной сабли или догонять князя с супругою и Прокопа Полушкина, сына Чертячьего.

Не зная, в кою сторону вывести себя из этого бедствия, он поднял хвост лошади и вытер им с лица растаявший снег и горячие слезы поражения.

 

 

Глава тридцать третья

Вертухин задумался

 

Выбравшись из распадка на горушку, обоз хватил по дороге так, что лиса, опять его было догнавшая, от страха залезла на сосну и теперь со скукою смотрела вниз, не зная, как быть – она и на деревья-то лазить не умела, не то, что спрыгивать с них.

Кузьма встал в санях во весь рост, махая саблею.

Стражник был ездок ловкий – никто бы не ушел от гнева князя Хвостакова, как он сумел, – но Кузьма еще с Казани не любил стражников. Казанские караульные имели привычку насыпать козьих орехов просящим за Христа ради. Кузьма не ел козьих орехов, а не кланяться в ответ на подаяние нельзя было. К вечеру болела спина, а ведь годы уже немолодые да еще из жизни вышед.

Схватив свободной рукою кнут, он вытянул им чубарого. Стражник оглянулся, и его глиняное от мороза лицо посерело.

Кузьма уже взметнул саблю, метя опустить ее на плечо подлеца.

И не уйти бы стражнику от сабли да в сей момент под ним от нечеловеческой гонки лопнула подпруга. Он перевернулся под лошадь, держась за ее круп кривыми драгунскими ногами. Кузьма, внезапно потеряв из виду предмет ненависти, пронесся мимо него, рубя воздух одним только криком:

– Ну что, наелся козьих орехов, дристун казанский?!

Стражник упал на дорогу, вспоминая милое сердцу деревенское детство, маму дорогую и то, что капрал Телятников так и остался ему должен проигранный в кости заморский платок для соплей.

Однако, подняв голову, он обнаружил, что жив, а чудище с дымящейся трубою вместо головы несется уже в полуверсте от него, объятое, как венцом, золотящимся облаком морозной пыли.

А кибитка с Айгуль скрылась за поворотом на противоположной горушке.

Израненная душа вернулась к Вертухину, пробуждая его, яко от смертного сна.

Кузьма опустил кнут и вожжи бросил. Лошади успокоились, перешли на шаг. Пушка, задрав победно хвост, радостно пугала на обочине сорок и мышей. И даже Рафаил с костью, лежавшей в желудке тяжело, как пистолет, притих и смиренно глядел в небо.

И только Вертухин горячо и неутешно вослед ускользнувшей возлюбленной смотрел и в самом лютом положении пребывал.

Кузьма, друг сиамский и верный его охранитель, не мог выносить несчастья, в коем оказался барин.

– Нам бы, Дементий Христофорович, поскорее минеевское дело распутать, – сказал он, пытаясь вывести Вертухина из терзаний, – а там мы твою царевну найдем да из лап этого жука навозного выцарапаем.

Вертухин молчал.

– А я-то думаю, зачем этот проезжий человек ей передал циркуль … – не унимался Кузьма.

– У меня жизнь продолжиться не может, а ты мне про циркуль, – сказал Вертухин и вдруг, восставая от любовных тягот, повернулся к Кузьме. – Кому он циркуль передал?!

– Да Варваре нашей Веселой.

Вертухин смотрел на верного слугу, пронзенный какой-то новой думою.

– Да правда ли, что Касьян прятал в сугробе именно сей инструмент? – спросил он.

– Из белой стали, – кивнул Кузьма. – Наверху вензель матушки нашей императрицы Е II. Чумнов под Крещенье, сказывают, привез на пробу сей товар из Златоуста.

– Выходит, – сказал Вертухин, – среди домочадцев Лазаревича нету человека, не обремененного смертоубийством поручика Минеева? Кроме самого Лазаревича.

– Да пошто кроме Лазаревича? – возразил Кузьма.

– А ежели и Лазаревич обременен, то перс был вовсе не поручик Минеев. Поелику того Минеева, про коего мне сказывали в Санкт-Петербурге, Лазаревич убить никак не мог.

– Во как! – только и сказал Кузьма.

– А сокровенный Минеев, я располагаю, не убит, а надел бабьи полусапожки, дабы меня запутать, да к нужнику прокрался в огороде Якова Срамослова. И торкнул меня оглоблею по голове. Но голова моя оказалась под стать оглобле и осталась цела.

– Ты, барин, головою зело крепок! – восхитился Кузьма. – Я и догадаться про сии тайны не мог. Но для чего ему надо было запутывать, коли он тебя до смерти убить хотел?

– Так ведь не получилось! Голова оказалась зело крепка.

– Он был вельми предусмотрителен, – сказал Кузьма.

– А скажи мне, барин, – не хотел он сдаваться, – для чего Лазаревичу было убивать перса, ежели он был посланник санкт-петербургской? Вить ты сам сказывал, что ему нет никакой выгоды, а один вред.

– Это так, – согласился Вертухин. – Следственно, сей перс, якобы поручик Минеев, был не посланец санкт-петербургской. Его тайно послал сюда Пугач, а Лазаревич про то выведал.

– Да зачем он его послал?!

– Про то Лазаревич знает, а я нет.

Кузьма впал в задумчивость, и дух его, казалось, изъявлял смущение.

– Тебя, барин, особливо надо беречь от турков, – сказал он наконец.

– Да почему от турков? – с недовольством и обидою спросил Вертухин.

– Во всей Оттоманской империи нет такого проницательного дарования, – сказал Кузьма убежденно. – Турки, небось, знают прямую цену твою. Выкрадут.

– Я не могу быть выкраденным, – отвечал на это Вертухин. – Мое сердце теперь в крепости Березово пребывать будет. Исторгнуть же его оттуда никому не в силах.

Он опять впал в великое волнение и грусть. И как ни крутил его Кузьма насчет сокровенного поручика Минеева, как ни увещевал придумать уловки против новой, теперь уже наверняка смертельной оглобли, он оставался глух и нем.

– Ежели ты, барин, нынче прав, – уговаривал он его, – и тебя торкнул оглоблею Минеев, а не Варвара Веселая, он тебя все одно достанет. Не лучше ли свернуть в Екатеринбурх и в Гробовскую не ездить?

– Я дворянин, – отвечал Вертухин надменно. – И слово дал!

– Да вить ты разбойнику слово дал!

– Да хоть пню березовому.

Возразить на сии резоны было решительно нечего, и Кузьма умолк.

– Пока я не решу судьбу своей суженой, говорить со мной ни о чем другом нельзя будет, – добавил Вертухин, произведя и в грубой душе Кузьмы волнение меланхолии и уныния.

Солнце уже катилось с небес, ели, качаясь на ветру, ловили его своими грязными лапами. Пикала в лесу какая-то птица, должно быть, потерявшая от морозов голос. Дятел на всю округу дубасил дерево невесть за какую провинность.

Приближаясь к Московскому тракту, догнали проезжего человека. Он стоял, опершись о придорожную березу, и видно было, что его тошнит да он ничего из себя исторгнуть не может. Рядом возвышалась трехколесная пролетка с сиденьем и упорами для ног на оси переднего, большого колеса. Кузова и оглоблей у пролетки не было.

– Какое бедствие постигло тебя, мил человек? – спросил Кузьма, выходя из саней.– Как тебя зовут?

– Артамонов, сын Петров.

– Как получилось, что ты ничего из себя исторгнуть не можешь? Отчего блевать тебя тянет?

– От холода, – сказал проезжий и выпрямился. – Посему исторгнуть ничего не могу.

Был он крепкорук, краснокож и зело задумчив. Все выдавало в нем умельца, мастерового, кои в здешних местах рожались напрямую от станков и паровых молотов. Они и сами, не зная устали, производили одну машину за другой.

– Сын у меня в бедствии, – сказал Артамонов. – Ничего не ест: ни хлеб, ни картошку, ни заморские яства.

– Почему?!

– Нету!

Артамонов умолчал, что намедни выменял последнюю курицу на заморское масло, но машинное, кое сын действительно не употреблял.

– Вот как его угораздило! – сочувственно сказал Кузьма.

– Посему еду на этом самокате в Санкт-Петербург, – Артамонов кивнул на чудо-пролетку. – Из своей головы выдуманном и этими руками построенном. – Артамонов показал Кузьме и Вертухину свои мастеровые руки, одному левую, другому правую. – Продам шведам, а то немцам, пусть производят по образу и подобию.

Руки походили на рогатки против кавалерии. Ладони были железной крепости и на них имелись некие углубления, должно быть, для молотка или зубила.

– Да пошто не дождаться лета? – спросил Кузьма. – Коли тебя тошнит от холода.

– Летом тут не проехать, только ведьмы летают, – объяснил Артамонов. – Им самокат не нужен. Человеку же без самоката нельзя. А самокат летать не умеет.

Артамонов надел рукавицы, забрался на сиденье и поставил ноги на упоры.

– Где же твоя лошадь?

– Нету!

– Неужели съел? – ужаснулся Вертухин.

– Лошадь – это я! – сказал Артамонов, торжественно глядя вдаль.

Он надавил на упоры, снег под колесами застенчиво, яко юная отроковица, запел, и самокат тронулся, отпечатывая на дороге ямочки, рисочки и загогулинки, чисто как узоры златоустовской стали.

Вертухин и Кузьма в санях двинулись за ним, наблюдая небывалое чудо – железную повозку, сидя в коей, человек и в качестве седока, и в качестве лошади пребывал. Произошло сказочное усовершенствование человека. Робость охватила весь обоз, и даже чубарый смотрел на своего двуногого собрата с почтением.

Наскакивая на мерзлые комья, пролетка вихляла и кренилась, будто в подпитии, но бежала вперед без остановки. Артамонов был отменно силен в искусстве надавливать когда надо на упоры для ног.

– До Петербурха не доедешь! – крикнул ему Кузьма, осмелев наконец. – Вить ты овес трескать не умеешь!

– Не твоего разумения дело! – ответил Артамонов, не оборачиваясь. – Небось, научусь.

– Доедет он до Петербурха или не доедет? – спросил Кузьма Вертухина. – Или хоть до Гробовской крепости? Ежели нету у него ни овса, ни трубок для усиления жара.

Вертухин промолчал, о чем-то с суровым видом думая и даже никакого знака не дал Кузьме, что слышит его.

Кузьма посмотрел на него и обеспокоился до прискорбия. Уж он-то знал своего барина. Дементий Христофорович задумывался раз в год, но ежели задумался – добра от него не жди.

Он еще раз пугливо, как воробей вблизи кота, покосился на барина и поднял вожжи. Чубарый побежал, обгоняя Артамонова, полозья саней насмешливо засвистали, Пушка с отвагою облаяла спицы пролетки, и обоз поспешно двинулся к Московскому тракту.

 

 

Глава тридцать четвертая

Человек третьего вида

 

Засветло добраться до Гробовской крепости не успели. Ночевать остановились в преизрядном селе Хреновом, в маленьких хоромцах купца Калача, нарочно для проезжих построенных.

Хоромцы были простые и чисто прибранные: приятно побеленные стены, начищенные бронзовые подсвечники и большой портрет Калача в простенке между окон. Да еще приказчик, посланный Калачом устраивать проезжих людей, отказался от платы за ночлег. Дивно все это было Вертухину и Кузьме, и они радостно сопели от сей благосклонности хозяина хоромцев, редкой среди человечества.

Только носатая цветастая птица, сидящая на жердочке, – попугай, проданный Калачу заезжим путешественником, – внушал робость и беспокойство. У попугая сияло на груди серебряное пятно в виде ордена, и держался он надменно, как фельдмаршал. По всему было видно: любимец Калача.

Калач, как сказал приказчик, был большой любитель всякого зверья.

Едва легли спать, попугай закричал железным голосом:

– Я Михей! Я Михей! Воры! Воры!

Вертухин и Кузьма подхватились с постелей и бросились искать воров по всему дому. Никого не было. Калач ухмылялся с портрета.

Опять легли. И только Морфей присел им на веки, как снова:

– Воры! Воры!

Тут уж вслед за Вертухиным и Кузьмой пополз брать воров с поличным и раненный в поединке с едою Рафаил. И опять, кроме них троих, не нашлось в хоромцах никого.

Михей раскрывал клюв и каркал, как ворона. От удовольствия он переступал по жердочке и едва не падал с нее.

Теперь стало ясно, почему Калач не берет с проезжих платы за постой. Развлечение пернатого фельдмаршала и было платой. И Вертухин не сказал бы, что это дешево.

Пять раз еще попугай поднимал постояльцев.

– Я тебя, петух крашеный, выхолощу! – кричал Кузьма и дымил трубкою в его сторону, как баня по-черному.

Ничего не действовало, пока Вертухин не изловчился поймать вредоносную птицу за хвост.

– Как соблаговолишь с тобой поступить? – Вертухин встряхнул его, как пучок сена. – Прискорбие тебе нанести от пресечения дней твоих? Говори: я, мол, блажен, что умру без пыток!

Михей крутился в его руках и норовил выгнуть к его лицу грудь с орденом.

Вертухин понес его к печи, где еще тлели угли.

– Воры! – закричал Михей из последних сил. – Разор! Деньги!

Медные екатеринбургские деньги были заперты в конюшне вместе с лошадьми. Вся троица вывалилась во двор, забыв и двери в дом запереть.

Михей взлетел на полати и, оглядываясь, заполз в рукав лежащего там зипуна.

Постояльцы вернулись в дом обмороженные и онемелые от злости.

– Где этот хрен на завалине?.. – хрипел Кузьма. – Где он?!

Попугай не показывался.

Спали или не спали этой ночью – нельзя было понять. Кузьме снился фельдмаршал Суворов с большим клювом вместо носа, Вертухин до утра слышал за стеною чье-то карканье, но о чем каркают, разобрать было невозможно.

Утром пришел приказчик купца с новостью: тагильский мастер Артамонов лежит в избе крестьянина Скоробогатова в жестокой болезни. А на самокате возят в огород навоз, прицепляя к нему деревянное корыто.

Вертухин от этой вести так задумался, что, надевая подштанники, просунул в них руки да благодаря господу не сумел продеть голову в проношенную дыру, а то вышел бы из хоромцев весь как есть в штанах – и снизу штаны, и сверху штаны.

– Выходит, морозы доконали мастера, – сказал Кузьма, с тревогой глядя на Вертухина и сдирая с него подштанники.

– Кузьма, мне надобны деньги, – отозвался Вертухин.

– Да куда тебе еще, батюшко?! У нас их целый воз.

– Нет, то деньги Белобородова. А мне надобно денег для себя.

Не выспавшийся Кузьма сонно пошарил в тулупе и вытащил две монеты, по грошу каждая:

– Отдаю все нажитое. Больше нету.

Вертухин посмотрел на него, как на зимнюю, безвредную муху, и ступил из дома.

За деревней поднималось красное, как раскаленная головня, солнце, из огородов, крадучись, выбирались ночевавшие там тени. Воздух был так плотен от мороза, что не шел в грудь.

Вертухин встал лицом к востоку, наблюдая за его праздничным полыханием. Сердце щемило. Вертухин задумал великое дело, кроме его личных целей, прямо ведущее к спасению России. Но без денег оно сложиться никак не могло. Денег же было медный рубль, коим снабдил его полковник Белобородов, да два гроша Кузьмы.

И опять, как уже не раз с Вертухиным бывало, светлое, как слеза, утро и воздух, не обремененный дыханием его путников, к правильному рассуждению своей судьбы его подвигли. У него сложился небывалый план.

Он вскрикнул от радости и тотчас в дом воротился.

– Обещайте мне оба, что забудете даже вымыслы об отмщении любимой птице хозяина сего дома, – сказал он, встав подле Кузьмы и Рафаила.

– Да чем тебе угодила эта рябая ворона! – воскликнул Кузьма.

– Не то я возвращу тебя в Казань на паперть ружной церкви, позади рыбного ряду! – пригрозил Вертухин. – К козьим орехам!

Кузьма умолк и отвернулся.

Рафаил же и без того лежал молча и недвижно, глядя на Вертухина, как на первый предмет для него в жизни. Имея нужду в призрении, он в последние дни с великой горячностию к нему прилепился. Ведь Вертухин мог бы его оставить под первой попавшейся елкой и кто бы об этом прознал?!

– У каждого, кто к человеческому роду принадлежит, должна быть любимая тварь, – сказал Вертухин Кузьме. – У Калача это Михей. У нас с тобою Рафаил. Береги его. И Михея тоже.

Михей уже вылезал из рукава, вывернув на Кузьму огненный глаз.

Вертухин вышел из дому.

Идти ему было недалеко, через улицу. Он направлялся к Калачу.

Вертухин знал, что люди существуют трех видов. Один так худо воспитан, что, бывает, изо всех сил старается никого не задеть, а все одно торчит во все стороны и хоть чем-нибудь да корябнет. За что и ходит с расквашенным рылом. Другой такого благородного воспитания, что представляет собой одно пустое место, – его не видно и не слышно. Третий будто розовым маслом течет меж людей – всем приятно, все ему рады, все ласкаются быть ему друзьями.

Купец Калач принадлежал к третьему виду и, хоть был происхождения самого подлого – мать родила его в шинке под столом, а обмывали его вином да пивом, – но большую загадку для Вертухина представлял. Да и в самом деле, ежели он заморские слова, о коих Вертухин прежде и не слышал, с отменною живостию произносил, так что даже костяные пуговицы на его животе вздрагивали и колыхались!

На крыше у Калача резвился флюгер, окна были желты, как блины на Пасху.

Калач, стоя перед зеркалом в расшитой рубахе, выщипывал из носу волосы специальными, для него изготовленными щипчиками из золингеровской стали. Ему ужасть как неприятно было, обнимаясь, щекотать людей волосами из носу.

– Бог в помощь! – сказал Вертухин.

Глаза у Калача от боли слезились, но он, светло и чисто улыбаясь, подошел к Вертухину и внезапно выдернул у него из правой ноздри целый пук.

Тут и Вертухин прослезился.

– Ухантрахончил тебя, сударь, от всего сердца! – сказал Калач, произнося слова раздельно и с удовольствием. – Претурою!

– Ухо контрахончил? – переспросил Вертухин, схватив себя за правое ухо, потом за левое.

– Нет, пока только нос, – сказал Калач и повторил с наслаждением: – Ухантрахончил!

И было в этом слове столько весу и приятности, что Вертухин заробел.

Он чихнул, вытер нос и отступил назад, дабы Калач не придумал его еще и целовать.

– Готов, сударь, сделать все, что просить будешь,– сказал Калач. – Не желаешь ли еще какое-нибудь волшебное слово выслушать? Или могу архонции в ушах споспешествовать, – он повертел в руке щипцами.

Его мягкое круглое тело от сердечной радости вспучивалось, опадало и опять вспучивалось, как дрожжевое тесто.

– Позволь, любезный друг, всякому, кто мимо хоромцев проходит, в окна заглядывать! – сказал Вертухин.

Калач уставился на него с укоризною.

– Да на что тебе, сударь, сие разрешение? Пускай заглядывают и никакого разрешения не надо.

– Спасибо, братец, – сказал Вертухин.

– Митька! – крикнул Калач на кухню. – Иди, черт корявый, утопчи снег у избы, дабы людишкам способно было в окна заглядывать.

– И что там такого презанимательного, в хоромцах? – спросил он. – Страсть как охота и мне взглянуть.

– О! – Вертухин поднял вверх указательный палец, взбадривая в Калаче нетерпение любопытства.

Из кухни выбрел заспанный лохматый отрок и, накинув на себя тряпье, должно быть, содранное с огородного пугала, прошел в сени.

– Утопчи, утопчи, – забубнил он, учиняя в сенях топотание, какое и сто леших произвести не могут. – Разве я мерин? Я не мерин, во мне весу только три пуда.

– Ну, сделай другие экзерциции, – предложил Калач.

– Какие ино? – спросил Митька, понимавший хозяина на всех заморских языках.

– Покатайся по снегу на спине, – сказал Калач. – Она у тебя костлявая, примнешь знатно.

И как весенняя лужа, улыбнулся Вертухину, двинув к его носу щипцы и щелкнув ими.

Вертухин, забыв о дворянской гордости и бесстрашии, поспешно ступил к дверям спиною вперед.

Прежде чем выйти, однако, остановился.

– Скажи, любезный друг, что это за слово – «ухантрахончить»? – спросил он. – Что оно означает?

– В русском языке его нету, – отвечал Калач внушительно и опять же с приятностью, будто медовухой его угостили. Отрадно ему было, что он человека знатного происхождения своей ученостью не только увлек, но даже запутал.

– Но в каком-нибудь же оно есть!

– В каком-нибудь должно быть, – сказал Калач. – Всенепременно!

– Да почему не сказать по-русски?

– А разве в русском языке есть сие слово?

– Нету!

– Вот видишь, сударь, – сказал Калач и до того умильно сощурил глаза, что одни только черточки от них остались, а рожа в кулебяку расплылась. – Как я могу сказать какое-нибудь слово по-русски, ежели его нет в русском языке?!

Вертухин был убит, хотя не до смерти, но все же крепко и не вышел, а просто выпал из дому на крыльцо. От сотрясения с крыши свалился ему на голову снежный ком в три пуда весом – словно Митька, черт корявый, на него упал да тут же белою пургою рассыпался. Вертухин выбрел на дорогу, будто вывалянный в перьях.

– Славно! – сказал он. – Славно ухо… контора…, – он выбил рукавицы о колени и нашел-таки слово Калача в русском языке, – ухо…контора…кончил!

– Теперь твое слово, Дементий Христофорович! – добавил он, поворачивая к хоромцам.

 

 

Глава тридцать пятая

Любимая тварь продана

 

Все на свете преходчиво и пременно, кроме охоты человеческой к зрелищам и бунтам. А против тяги к зрелищу бунта не устоит даже величайший пустынник, ежели вытащить его к людям да показать ему в минуту их роковую.

Знатнейшее дело найти безопасное место, откуда можно видеть все бездельства, обиды и беззакония, кои разбойники учиняют, и заворожено следить за этими драмами. Благословенна участь видеть ужасы, кои нас самих не касаются! Участи этой жаждут все – и знать и простолюдины.

Вертухин, вернувшись в хоромцы, принялся учить Кузьму и любимых тварей повадкам разбойников и бунтовщиков. Никто из них не осмелился спросить, зачем сие нужно. Михей, стоя на столе в позе военачальника, раскрыл было клюв, но Вертухин тут же отодвинул в сторону заслонку от печи. Михей фельдмаршальским шагом направился прочь, на другой конец стола.

Вертухин взял нож и подошел к Кузьме со зверским видом.

– Готовься к худшему, – сказал он.

– Нельзя ли покамест кого-нибудь другого? – Кузьма задрожал и оглянулся на Михея. – В данное время я не согласен.

– У другого будет своя участь, – сказал Вертухин и, взяв Кузьму за бороду, одним махом отхватил ее.

Кузьма отскочил, с ужасом глядя на барина. Борода у него торчала кочергою, вбок хвостом – как пошла рука Вертухина.

– Теперь подпоясывайся сим кушаком, – Вертухин бросил ему скатерть из крашенины. – Ты – Степан Разин. А это будет княжна, – он показал на Михея.

Кузьма вскрикнул от радости и опоясался скатертью, облитой пивом, заляпанной капустным и свекольным соком.

Вертухин внимательно оглядел его.

– Нет, – сказал он с отвращением, – ты не Степан Разин. Ты – повар, который резал рыбу, прижимая к животу. Да заодно отрезал себе бороду.

– Как же быть? – спросил Кузьма. – Страсть как охота бросить злодея в набежавшую волну.

– Злодея утопит он, – Вертухин показал на Рафаила. – Вон там, в кадке с водой. И тебя тоже, если не будешь повиноваться. План у нас такой. Ты, Кузьма, – донской казак. Рафаил – царь Алексей Михайлович. И он бросает эту разряженную ворону, – Вертухин показал на Михея, – в кадку…

– Верно, – сказал Кузьма. – Поелику все беды происходят от баб. Но мне сказывали, дело было не так.

– Ежели я сделаю, как было, мне под конец надо тебя повесить. Да еще, может, привязать к наличникам за окном, дабы каждую ночь в стекло стучался, яко казненный стрелец к царевне Софье. Просился погреться.

– Лучше сделаем не так, как было, – тотчас согласился Кузьма.

Михей внимательно слушал, что говорит Вертухин, но слова все были подлые, незнакомые ему. Он опять принял надменный вид и стал ходить по столу, сцепляя и расцепляя за спиной крылья.

– А ты, барин, какой жребий себе сообразил? – Кузьма прикрыл рукою подбородок, озябший без бороды. – Наблюдаю тебя, и дух мой сократился в тесные пределы. Переживаю. Не отрекись успокоить.

– У меня жребий один, – отрезал Вертухин. – Следить, дабы вы друг друга заранее не передушили в этом театральном позорище. Я берусь всегда за самые сложные дела.

И с этими словами покинул хоромцы, направляясь вдоль самой большой улицы села оповестить всех о предстоящем позорище.

Два часа спустя на убитом Митькой снегу начал собираться народ.

– Преизрядное поучение, единственное в Российской империи, простонародным, но ясным языком изложенное! – восклицал Вертухин, стоя на пригорке. – Играют актеры отменного дарования.

Селяне с дублеными лицами толпились у избы, заглядывая в окна, – во всем селе единственно у Калача они были забраны в стекло. Тут были староста Прохор Генералов, коему лень было стоять и он забрался на плечи сыну, выборный Яков Проглот, обеими руками держащий живот, куда успел залить полведра пива, крестьянин Исай Суровый с красными глазами на разбитом поленом рыле, бобыль Ерш с теленком на поводке, побирушка Семен Богатов с ковшичком и много еще других людишек.

На противоположной стороне улицы, в купеческом доме Калач намертво прилип к окну, дабы не пропустить ни крохи Вертухинской забавы.

– Преизрядное поучение, отменными актерами исполненное! – зазывал Вертухин. – Ни гроша за погляд! Никакой платы!

В армяке, огромных валенках и сморщенным от мороза лицом он походил и на Исая Сурового и на Семена Богатова сразу.

Слова «никакой платы» были сказочного действия и сами себя несли далеко за пределы села Хренового. Стали сбегаться крестьяне соседних деревень. Хоромцы для гостей купца Калача торчали в людском море, как несчастный обломок скалы. Едва ли с десяток человек могли видеть, что происходит в избе, но передние, стоящие у окон, рассказывали остальным подробно и с добавлениями.

– Медведь, но с голым рылом!

– А Михей-то, Калача приемный сын! Вишь, ногами экие припевки выделывает.

– А этот, с кочергою, – китаец. Из самого Китая.

– Да пошто из Китая?

– Да ить китайцы все на одно лицо. Они его кочергой и подстригли. Дабы отличать от других.

– Знаменитые актеры из Китая Не Су и До Не Су! – навострив ухо, тотчас закричал Вертухин. – На ваших глазах укротят Огненного Дракона!

В избе волновались. Кузьма потрясал культяпкой бороды и старался не смотреть на Михея, дабы не сорваться и не бросить оного в кадку. Михей маршировал по столу, периодически оборачиваясь к Кузьме спиной и поднимая хвост. Рафаил, пряча неприлично голое лицо за кадкой, наливал в нее ковшиком воду.

– Тайны китайского зверинца! – голос Вертухина звучал все радостнее и призывнее. – Говорящий тибетский медведь! Смотритель зверинца, оскопленный дочкою китайского императора и навеки онемевший!

Калач, весь в желтом, как ржаной сноп, начал нырять из одного окна в другое, пытаясь пробить взглядом толпу. Но видны ему были только зипуны, валенки да теленок Ерша, рисующий под собою оранжевые письмена. Наконец, не выдержав, он выскочил из дому и бросился к хоромцам.

Китаец Кузьма был недоволен. «Повредился барин не токмо сердцем, но и умом, – кипел он, будто чугунок в печи. – Откуда деньги придут, ежели ни копейки за погляд не берем! А всего-то надо было шлагбаум соорудить да казаков поставить да сборщика денег…»

В минуту вымыслы Кузьмы привели в село Хреновое весь отряд полковника Белобородова и пять счетоводов из Билимбаевского завода.

Это было бы дело! Тысячу рублей за одно представление, не меньше. К весне стали бы богатеями. А это что? Да ничто – фитюльки!

В Кузьме проснулся дворянин Соколиноглазов, во время оно ставивший на кон по целой деревне.

– Это тюрлюрлю, – сказал он во весь голос. – А был бы погреб в цветущем состоянии!

Да еще хвостатый фельдмаршал испытывает его добродетели!

Он неожиданно выхватил добытую в битве с драгуном саблю. Уже никаких сил не осталось пропускать мимо глаз мелькание цветастого Михеева зада. Сабля с треском опустилась на угол стола, сделав его трехногим.

Михей с криками взлетел на полати. Рафаил поднимался из-за кадки, малосильный из-за не переваренной кости, но страшный, как леший.

– Хозяину нашему лучше знать! – сказал он, потрясая ковшиком и загораживая Кузьме дорогу.

Кузьма кинулся к нему.

План Вертухина поехал, будто гнилая рогожка.

Когда Вертухин в ярости влетел в хоромцы, Кузьма, вцепившись в шерсть Рафаила, сотрясал его больное тело, а Михей, сидя на лысине Кузьмы, долбил ее клювом.

Великий душезнатец сразу понял, в чем дело.

– Напрасно я оскопил тебя только в своей выдумке, – с искренним сожалением сказал он Кузьме. – Надо было по-настоящему. Был бы ты глух, нем и смирен, как комод, – он взял саблю наизготовку, кровожадно приближаясь к слуге. – Во всем селе Хреновом не найдется и пятисот рублей, кроме как у Калача. Тебе принесут разве что хвост от дохлой крысы. А я бы за твою игру еще у тебя добро отнял, ежели бы оно было.

Кузьма бочком отошел в сторону, прикрывая от сабли Вертухина свое драгоценное место печной заслонкой.

Михей победно каркал.

– Доберусь и до тебя, картавое пугало! – пригрозил Вертухин. – Вставлю в горло свистульку.

– А ну всем кланяться публике! – приказал он.

Рафаил, по пояс одетый только в собственную шерсть, встал впереди всех.

– Я из лесу вышел, – хриплым голосом сказал он. – Был сильный мороз…

Это был не только говорящий медведь, но еще и сочинитель! Толпа ахнула, поражаясь его дарованиям.

– Я – Михей! – гаркнул попугай и орденом сверкнул.

– Прости, народ православный, – сказал Кузьма. – Спасибо за внимание.

 

Вертухин меж тем жестоко торговался с Калачом во дворе.

– Да вить он не только говорит, но и вирши слагать умеет! – со всею силою своей натуры убеждал он Калача.

– И я умею! – отвечал Калач. – «О коль велию радость аз есмь обретох: Купидо Венерину милость принесох…»

– Эти стихи сочинял медведь, а не человек, – возразил Вертухин. – Тысяча пятьсот рублей! Он будет первое украшение твоего зверинца.

– Семьсот! – со всею приятностью, но твердо сказал Калач. – У него рыло голое.

– Что ты за человек, братец. Он вить даже есть не просит. За последние дни съел только сухарь, политый квасом. У тебя мышь в амбаре за день уносит больше. Его содержать одна радость. Давай за тысячу триста.

– Ежели он не ел, следственно, думал у меня откормиться. А как завтра начнет трескать да малины запросит? С медом. Семьсот один рубль и два гроша.

Калач светился, как блин, смазанный маслом.

– Тьфу на тебя! – разозлился Вертухин. – Как он мог располагать откормиться, ежели я не говорил ему, что буду его продавать?! И какая малина – медведи зимою спят!

– Семьсот один рубль и три гроша, – сказал Калач. – Он, чаю, медведь не настоящий.

– Я к тебе его сейчас выпущу, поговори с ним. Он расскажет.

– Восемьсот один рубль, – тотчас уступил Калач.

Вертухин понял, куда надо бить.

– Не продашь за тысячу триста, из двора не выйдешь. Будешь с ним самим торг вести. Да еще китайца с саблею к нему приставлю.

Калача впервые в жизни арестовали во дворе собственного дома. Это его несказанно удивило и огорчило.

– Тысяча рублей, – сказал он.

Вертухин думал несколько минут, ковырял валенком снег и даже отвернулся от Калача.

– И каждый день ему две порции пива домашнего варенья, – наконец согласился он. – Браги, по-вашему.

– Ты же, барин, сказывал, он только один сухарик в неделю просит.

– Это еды, а про питье речи не было, – сказал Вертухин и внушительно добавил. – И не он просит, а я прошу.

Ударили по рукам, а Калач, подтверждая сделку, еще и животом на Вертухина ласково надавил.

 

 

Глава тридцать шестая

Назад, мечте навстречу!

 

Дементий Вертухин от злого нетерпения, как пьяный, ходил. Каждую минуту ясно ему представлялось, как Хвостаков его лунноликую Айгуль щупает и как она в снегах березовских погибает.

– Кузьма, – сказал он денщику, – завтра выезжаю в Санкт-Петербург. Денег у меня ныне на первое время довольно.

– Да пошто в Санкт-Петербурх?! – изумился Кузьма.

– В ноги благодетельнице нашей императрице всея земли российской паду! Дабы смилостивилась и сердце мое из Сибири вернула.

– Да вить твоя милушка – чужая жена!

– Это в России она чужая жена, – загадочно ответил Вертухин.

– Екатерина, барин, тебя Шешковскому отдаст, – убежденно сказал Кузьма. – Для спасительного поучения да угощений железной кашей. Вить ты послан пособников турецких в разбойничьей шайке искать, а не шататься по России за соблазнами, из Турции же к нашим пределам приставших.

– Я ей подарок доставлю, доселе никем не виданный! И пособников найду! Они не только рядом с Пугачом ходят, а паче того в Санкт-Петербурге вьются.

– Да что за подарок?

– А самокат Артамонова!

Кузьма в досаде схватил нож и отпластнул остаток бороды.

– А как же я?!

– Вернешься к Белобородову с десятью тысячами рублей. Один воз екатеринбургских, остальные ассигнациями. Десять тысяч рублей заставят Питера Педоровича поверить любой сказке, какую скажешь.

Кузьма подставил под стол вместо четвертой, обрубленной им ноги собственное колено и сел на лавку с ковшиком браги в руке.

– А сказку ты ему скажешь вот какую…, – Вертухин пристроился рядом, подавая Кузьме луковицу, дабы не на пустой живот пил.

Все русские красноречивые творения, о коих слыхали товарищи Вертухина, составили бы журнал не весьма большой. И уж Вертухина среди авторов сего журнала вряд ли можно было сыскать. В Турции да в глубине сибирских руд немалую часть жизни пребывая, он не имел случая представить дар красноречия настоящим ценителям. Но Кузьма был им покорен еще со времен Казани и всегда слушал барина так, что сердце у него вставало на минуту и боле. За те пять минут, что Вертухин ему свой план раскрывал, оно сделало всего два удара. На третий Кузьма поднялся, с грохотом обрушивая стол. Он был торжественен, как при награждении орденом и даже голову склонил, будто для ленты. Лицо у него сияло, как у прощенного грешника.

– Барин, – сказал он, – ты истинно леший и святой угодник в одном лице. Как ты сплел да повернул – ты, батюшко, первый в России змей!

Скромность Вертухина была чувствительно задета, и он зарозовел.

– Положим, ты приврал, – потупившись, возразил он и все же не выдержал. – Но, правду сказать, совсем немного!

Кузьма стоял перед ним, как на плацу.

Вертухин поднял упавший со стола нож и протянул ему:

– Сие оружие Рафаилу передай, дабы он в первую же ночь веревку перерезал да убежал.

Кузьма принял нож, яко царскую милость.

– Но, барин, когда тебя волки будут на дороге есть, вспомни обо мне, что я тебе про соблазны говорил.

– Не только тебя, но и маму родную вспомню, – пообещал Вертухин.

На другой день рано утром он уже катил на самокате Артамонова по великой русской дороге, ночью оставив Гробовскую крепость позади себя.

На нем были валенки, медвежья шуба, лисий малахай с ушами и меховые рукавицы. Сию кожаную гору и самый голодный волк не сразу смог бы разгрызть.

Ехать было весело.

В кармане у Вертухина гремели медные гроши на дорожное пропитание, на руле – колокольчик для приветствий ямщикам, а в сердце – звонкая радость.

Он хоть и удалялся от драгоценной спутницы его души географически, но все ближе становился к ней в мечтах своих.

Он спас несчастного сына Артамонова от участи есть машинное масло, оставив для него пятьдесят рублей вместо отцовского самоката.

Он добыл для грозного полковника Белобородова десять тысяч рублей и дал приют в стане сего разбойника не только Рафаилу и Кузьме, но и собаке Пушке.

Он сделал то, чего не смогли бы в его лютом положении самые необыкновенные умы!

По деревьям хлопал своею студеною рукою ветер и залазил в подмышки ветвей, так что деревья бранились, как на базаре. Мелкие, будто дворовые собачонки, неслись куда-то облака – пропитание добывать или забавы ради. А в поле подпрыгивала в небо поземка да падала обратно, разбиваясь в пух и прах.

Вертухин с умилением в сердце гнал навстречу мечте.

Покуда он скатывался с Уральских гор и дорога шла больше вниз, самокат бежал с охотою. Не то стало ближе к равнине. Упоры для ног пришлось топтать с силою, коей Вертухину с рождения было даровано немного, колеса начали жалостно стенать и норовили утешиться в сугробе обочины.

А мимо, обдавая его снеговыми хвостами, неслись кибитки, санки, скрипели дородные обозы, и всяк проезжающий не мог по целой версте расстаться с ним взглядом, обезумевшим от сей картины.

– Эй, копна на железной костоломице, сколь возьмешь до Москвы с тобой прокатиться? – обгоняя, крикнул из дровней молодец в суконной шапке и дырявых рукавицах.

– Бородавку от твоей прабабки!

Малый, сконфуженный небывалой ценою, не нашел, что ответить, и пропал в снеговом облаке.

Навстречу уже неслась тройка сивых в завитушках куржака, будто в бараньих шкурах. Извозчик, толстый и каменный, яко фараон, держал вожжи в вытянутых руках.

– Скажи, братец, где выращивают сих дородных баранов? – на ходу спросил его Вертухин.

– На конюшне князя Пенделейского! – не удостоив его взглядом, важно бросил извозчик.

– Да я про тебя спрашиваю!

К концу дня ноги онемели, а самокат начал скрежетать от злости. Путешествие во имя возлюбленной и ради спасения России стало истощать дух Вертухина. И когда с горы ему открылась Ачитская крепость, он впал в размышления.

Ачитская крепость была изрядно веселей Гробовской: здесь имелся один каменный дом, а почтовая изба с ее толстенными стенами походила на бойцовую башню. Улиц же было множество, и они точно бы скакали вверх по горе, стараясь каждая обогнать другую и залезть повыше.

Вертухин спешился и прошел в почтовый дом. В сем доме, кроме почтового комиссара, он обнаружил несколько солдат и господина в длинном полукафтанье и в буклях, обсыпанных мукой и для твердости политых квасом. Господин держался начальником и ходил по избе, ни на кого не глядя.

Заробев и тут же выйдя, Вертухин спросил у дворника, кто таков сей семинарист.

– Исправник Котов с командою, – отвечал дворник. – Едут по наряду куда-нито и ждут лошадей.

– Да хотя бы в какую сторону едут, на запад или на восток?!

– Разве я знаю, где, к примеру, запад, ежели тут везде восток?

– Да в гору или с горы?! – такого непроезжего ума Вертухину не доводилось встречать и терпение у него начало иссякать.

– С горы.

«Ага, брат, – сказал Вертухин сам себе. – Вот тебе удивления и чувства сердца твоего. С горы едут, следственно, в ту же сторону, что и ты. Этого случая никак нельзя пропустить».

Он опять предался неким сложным размышлениям и только валенком притопывал вослед своим летучим мыслям. Наконец крепко и с удовольствием хлопнул одной рукавицей по другой, подошел к своему железному товарищу и вывел его со двора.

Не без сожаления оставив единственный предмет своего достатка на базарной площади, он направился в трактир.

«Прости, друг мой, даст бог, не успеют разобрать тебя на игрушки», – вошед в теплый, пахнущий навозом туман трактира, подумал он и потребовал водки.

 – Скажи, любезный, знаешь ли ты исправника Котова? – спросил он, когда трактирщик поставил перед ним шкалик.

 

 

Глава тридцать седьмая

Вертухин попал в сказку

 

Исправник Котов был идейный брат белобородовского воина Рафаила, но пошел еще дальше: он полагал деньги шпионами дьявола. Хитромудрый вор засылает мышей в амбар, дабы проверить, нет ли чего съестного. Выйдут мыши обратно – ничего приятного и полезного там нет. Останутся – надо грабить. Так и дьявол запустил к людям деньги, к коим те прилепились, яко мухи к меду. Сатана же таскает дух бессребреничества мешками да сбрасывает в пропасть.

Котов происходил из семьи священника, в коей о рублях и копейках говорить не было обычая. И случилось так, что самая сладкая мечта Котова стала не иметь ни гроша и жить вовсе без денег.

Но деньги требовали везде. Надо тебе веревочку для нижних штанов – иди в лавку и греми медными копейками. Хочешь кляузу на соседа составить – никто тебе даже бумажную затычку не подарит, дабы ты ее развернул да на ней написал. Нищий на паперти и тот просит пятак. Только на огород по нужде еще можно было ходить без денег.

Но не может же умный человек да с такими чистыми помышлениями о деньгах, всю жизнь только и делать, что засорять огород последствиями своего организма!

Однако по истечении лет Котов сладил с тревогами. Нелицемерному своему другу и родственнику он обещал сто рублей ассигнацией за чин сержанта караульной службы. Чин ему был дан, а от обещаний он отступился. От сего злоухищрения родственник заболел и умер, деньги спрашивать стало некому, и Котов вышел из этого дела чист, яко слеза ангела.

Годами позже произведенный сим же бессребреническим путем в исправники Красноуфимского уезда он последовал своей философии уже с небывалой строгостью.

Он месяцы проводил в разъездах, сберегая от износа домашнюю утварь и постелю, ходил везде в мундире, даже в баню, дабы не тратиться на одежду, пропитание добывал не с помощью денег, а с помощью оплеух провинившимся солдатам – ежели дать солдату оплеуху, он тотчас принесет от какого-нибудь крестьянина и курицу, и сметану, и пироги и никакой платы не попросит.

Его мундир от банного щелока разъехался и стал требовать починки – он из человеколюбия приказал отдать его последнему бедняку уезда ачитцу Полузайцу и стал ходить в батюшкином полукафтанье тех времен, когда тот еще был семинаристом. Полузаяц обменял мундир на ведро браги. Выглотив сие ведро, он украл мундир у покупателя и за полуштоф водки отдал в другом месте, а там и в третьем. Так мундир гулял по уезду месяц, покуда Котов не забрал его обратно и не приспособил вместо домашнего халата. Философия полного бессребренничества осталась непоколебимой – никто и от мундира не получил никакой прибыли.

Голову Котову убирал теперь конюх и сделал его похожим на мерина в буклях. Супруги же у него никогда не имелось, поелику женщина, коя не спрашивала денег, была в сих местах только одна – сибирская каменная баба.

Котов был человек не только большого чина, но и большой святости. Некоторое время спустя он свел дружбу с масонами, которые к той поре приобрели в России большой, хотя тайный, вес. Это укрепило в нем дух бессребренничества до небывалой твердости.

Ныне он направлялся на крестины племянника в губернский город Пермь. Дорога в Пермь стоила две копейки за версту. Но платить хотя бы две копейки за версту было никак невозможно. Котов нашел выход гениальный: надо было поймать какого-нибудь злодея и доставить его в Пермь. Конечно, за казенный счет.

Но злодеев Котову нынче не попадалось.

Да еще лошади на Ачитском почтовом дворе оказались в разгоне. Котов ходил по избе неугомонный, как медведь-шатун. С досады он плюнул в кадку почтового комиссара и велел наносить туда воды снова.

В сию минуту Вертухин на другой раз взошел в избу.

– Позвольте, милостивый государь, узнать, в чем вы имеете такую нужду, что плюете в кадку? – обратился он к Котову.

– Да ты кто таков? – сказал Котов и раздул ноздри. – Небось, купец – набрать в одном дворе осиновой коры и продать в другом?

– Я дворянин, милостивый государь. Борис, сын Живоедов. Я дворянин и не могу разуметь людишек, кои ради денег на земле обретаются. В одном большом селе видел я театральное позорище, представленное тамошними актерами. Алчный господин сих актеров выторговал у селян тысячу рублей за погляд. Неслыханное дело!

Суровое лицо Котова размягчилось.

– Садись на лавку, – предложил он.

Они устроились друг подле друга.

– Великая нужда у меня есть в злоумышленнике, – поделился своими терзаниями Котов.

– Да ведь лиходеев множество в сих местах! – воскликнул Вертухин. – В Билимбаевском заводе злодей самым хитроумным способом убил до смерти поручика Минеева. Лучшего преступника вам, милостивый государь, не сыскать!

– Сей случай знаю! – с досадой сказал Котов. – Помогал екатеринбургскому исправнику Несмышляеву дознание вести.

– И что?! – вскинулся Вертухин.

– Днями после в Гробовской крепости сей же злодей проломил голову некоему Вертухину, который представлялся капитаном особливой императорской службы, а на самом деле турецкий лазутчик.

Вертухин почувствовал, что стало жарко и лицу, и сердцу, и ягодицам. Благодаря придуманной кем-то ловкой сказке он оказался турецким посланцем. Ежели исправники двух уездов его в турки записали, теперь хоть по сто раз на дню крестись – все едино бусурманин будешь.

– Да жив ли остался этот лживый капитан?

– Сказывают, жив и бежал.

– А убивец?

– И он бежал, – Котов повертелся на лавке, приходя в прежнее нетерпение. – В том-то и печаль. Злоумышленник мне надобен теперь же, сию минуту!

Вертухин задумался, приходя в себя.

– Любой?

– Любой!

– Так бы, милостивый государь, вы и говорили, – Вертухин разыграл обиду столь искусно, что самому стало совестно. – Да ведь вам никто не поможет, кроме меня! Ныне на моих глазах в Ачитской крепости совершено злодейство…

Котов привскочил со своего места.

– Сказывай, не тяни за душу!

Вертухин встал и, торжественный, как весенний ледоход, прошел по избе в другой угол, а потом и обратно.

– А надо ли? – тут же опечалившись, сказал он. – Кто вернет мне единственного, драгоценного друга, украденного ныне лихоимцем на базарной площади?!

– Я тебя прибью сию же минуту! – Котов прыгнул на середину избы. – Рассказывай о преступлении полностью и со всеми обстоятельствами. Кто сей лихоимец и как он совершил свое бездельство?

Но еще с четверть часа Вертухин не позволял уговорить себя и поведать подробности возмутительного грабежа. На него, Вертухина, сие преступление так подействовало, что он почти ничего не помнит. А вор так ловок, что даже исправник Котов, столь знаменитый своим искусством проводить дознание, вряд чего от него добьется.

В конце концов Котов обернулся к сержанту и крикнул:

– Беги в караульную за подкреплением! Обыскать всю крепость!

– Э, нет! – Вертухин встал на пути сержанта. – Тут надо действовать с помощью ключа к внутренностям человеческого сердца.

– Заметьте, милостивый государь, – обратился он к Котову, – русские люди особливо устроены. Они из двух слов небывалую сказку сочинят, а из гвоздя механического человечка сделают. На сказки я не мастак, – он с укором посмотрел на Котова, – а по механической части отменные способности имею. Ныне я в Санкт-Петербург еду, дабы всемилостивейшей императрице нашей самокат представить, мною изобретенный и нигде доселе не виданный. Сей самокат украл у меня на базарной площади известный вам бездельник Полузаяц. Но! – предостерегающе вскинул он руку, заметив, что Котов опять обернулся к сержанту. – Я опасаюсь, что он его уже выменял на оловянный маятник.

– Да на что ему оловянный маятник! – поразился Котов.

– Для измерения силы тяжести.

Тут и Котов задумался.

– Не зная внутренностей его сердца, нам самокат не найти, – согласился он. – А без уворованной вещи нельзя доказать вину вора.

– В Пермь надо доставить и самокат, и вора, – сказал Вертухин. – И потерпевшего. Поелику он свидетель и владелец небывалого во всем мире устройства.

– Теперь иди сюда, любезный, раскатай уши и выслушай меня, – подозвал он сержанта, видя, что Котов не перечит ему ни малейшим знаком. – Распорядись окружить покойным образом избу бабушки Карпухиной. В ограду зайдите со стороны бани, где бабушка готовит вино горячей выгонки, иначе водки. Да знайте, что Полузаяц измеряет силу тяжести не только оловянным маятником, но и поленом, причем зело умело и крепко…

 

 

Глава тридцать восьмая

Волшебный бриллиант

 

Полузаяц сопротивления команде Котова не оказал никакого. Он сидел на березовом полене посреди ограды бабушки Карпухиной и внимательно следил за подвязанным к седлу самоката оловянным маятником. Одарен во многих областях человеческой деятельности, Полузаяц особливую склонность имел к пьянству, воровству и наукам. А в дни, когда выпадала возможность объединить сии страсти, он был счастлив, будто в кои-то веки побывал в бане.

Уроки Котова были с охотою усвоены Полузайцем. За два часа он трижды обменял самокат Вертухина: на ковшик браги, на колун без топорища и, наконец, на оловянный маятник, с коим в руке он и приехал на самокате к бабушке Карпухиной.

Ныне он замерял силу тяжести в ограде бабушки. Но маятник все время клонился в сторону бани, и никак нельзя было понять, что он показывает. Синий с похмелья, истощенный учеными занятиями, в татарском халате, сшитом еще в прошлом веке, и войлочном колпаке Полузаяц заворожено следил, не сделает ли маятник какого-нибудь научного откровения. Но маятник бессмысленно болтался под седлом, будто это его и не касалось.

– Сила тяжести в сем месте уступает силе тяжести в бане, – сказал наконец Полузаяц, не обращая внимания на подступившую к нему неприятельскую команду.

Сержант занес над ним кошки.

– Погоди, – с холоднокровием Аристотеля остановил его Полузаяц. – Дай закончить наблюдения.

– Разоружить! – приказал команде Котов.

Сержант схватил лежащий под самокатом колун и опустил в парусиновый мешок. Сия весомая улика тут же мешок продрала и обратно выпала. Сержант просунул в колун палку и приказал солдатам нести его, как продетого под жабры сома.

В дверях бани показалась бабушка Карпухина с полуштофом, рука Полузайца, лежащая на седле самоката, дрогнула, и маятник завертелся, яко собачонка, хватающая себя за хвост.

– Законы природы, любезный, говорят нам произвести измерения также в Перми, – сказал, подходя к Полузайцу, Вертухин.

 

Наутро выехали.

Полузаяц, нимало не обеспокоенный, а даже обрадованный арестом и переменою судьбы, сидел подле самоката в передних санях и тайком от исправника слепил глаза его лошади осколком стекла. Его занимало, собьется лошадь в сугроб на пятой версте или только на двадцатой.

Вертухина Котов поместил рядом с собой в кошевке, признав в нем большого знатока сокровенных человеческих внутренностей.

Дорога все более становилась пустынной. Ямщик свирепо высморкался и затянул песню, в коей было только две строки: «Тройка удалая» и «Удалая тройка». «Удалым тройкам» принялись подвывать окрестные волки, и белая равнина огласилась животным ревом. Котов толкнул ямщика кулаком в спину, ямщик замолк и, разгоняя скуку, паки начал сморкаться так, что лошади на задние ноги присели.

– Должно быть, господин Несмышляев знает толк в людях, – осторожно сказал Вертухин, – коли пригласил вас в советники по делу о смертоубийстве поручика Минеева.

– Кто? Несмышляев? – переспросил Котов, не поворачивая головы к Вертухину. – Говно свежего изготовления. Шаг сделает – алтын просит. Он пригласить может только для битья палками.

– Но тогда, должно быть, до самого генерал-губернатора дошли слухи о ваших благородных дарованиях?

– Про генерал-губернатора ничего не скажу, но все его люди хуже чирья в носу. Слухи они до него доносят одни: что я в каравае мякиш выедаю да сим караваем бедняков одариваю.

– Это подлые наветы! – страстно сказал Вертухин. – Но кто же дал вам рекомендацию для этого дела, кое к продвижению по службе весьма послужить может?

– Я!

– Это натурально искусный ход! – воскликнул Вертухин. – Но меня томит, известно ли, кто убивец поручика Минеева.

– Я прибыл в Билимбаевский завод через три дня, как оттуда ушел известный бездельник и сообщник Пугачева Белобородов и всех свидетелей или соучастников с собою увел…

– Это истинное несчастье! – дрожа от радости, сказал Вертухин. – Следственно, дело не могло быть выведено с надлежащей ясностью?

– Нет, дело выведено очень ясно и остается лишь убивца поймать да окончательное решение в суде положить.

– Да кто же убивец?! – вскричал Вертухин. – Очень меня это волнует как свидетельство ваших небывалых способностей.

На это Котов уже ничего не ответил, полагая, что и так вывалил своему попутчику слишком много.

Дорога тяжело поползла в гору, снег под полозьями принялся басить на мотив «Тройки удалой». Каркая ругательства, летели над путниками вороны.

– Милостивый государь, – сказал Вертухин, – как хотите, а я принужден буду доложить о вас при дворе ее императорского величества.

– Что такое?! Как доложить?

– Да нельзя, чтобы вы с вашими отменными дарованиями в Красноуфимском уезде пропадали! Вам по уму много более сложные дела, нежели следствие по смертоубийству поручика Минеева.

– Мой друг, ты ошибаешься, – возразил тут Котов. – Дело было зело сложным. Помысли сам: не имелось в наличии не только преступника, но и самой жертвы.

– Да как же вам удалось справиться с сей меланхолией?! Я просто умираю, ужасть, как знать охота.

– Ну, тогда слушай, друг мой.

И вот какая картина выяснилась. По прибытии к дому Лазаревича Котов нашел, что в доме никто не живет, кроме девицы Софьи, коя в отсутствие прислуги взяла на себя содержание хозяйства в надлежащем виде. С помянутой Софьей он и составил диспозицию на момент смертоубийства. В ту минуту, когда проткнули поручика, в доме или возле него находились все его обитатели: дворник Касьян в сенях, кухарка Меланья во дворе, Софья и другая приживалка Фетинья на кухне за чисткой картошки. Сам же господин Лазаревич сидел в кабинете за бумагами. В ювелирную комнату, где отдыхал поручик, пройти незамеченным никто бы не сумел.

– Но кто-то же прошел, причем с оружием! – не удержался Вертухин. – Как он это сделал?

– На то, друг мой, – сказал Котов, – и даровано человеку усердие в познании злоумышленных способов, дабы он не рыскал в пространных полях бредоумствований, а шел к цели прямым путем.

Обнаружив, что в комнату поручика ведет только один видимый ход – через сени и кабинет Лазаревича, – Котов стал искать второй, сокрытый от глаз людских. И этот ход нашелся! Во всех домах Билимбаевского завода есть подпол для картошки и солений. В господском доме в подпол можно спуститься из кухни, а можно из ювелирной комнаты через проем, искусно проделанный возле топки камина и закрытый железным листом. Прежнему владельцу дома сия комната служила опочивальней, а поелику он любил ближе к ночи отведать водочки с холодным огурчиком, то распорядился проделать этот ход в подпол, дабы не беспокоить домашних и прислугу.

Вертухин при сих словах не только открыл рот, но и снял малахай да чуть его не выронил. Он был в полушаге от тайны, а досталась она бескопеечному исправнику, путешествующему по своим нуждам за счет похитителей колунов!

– Но кто же выдал вам этот ход? – спросил он, забывая уже обо всякой осторожности. – Его никак нельзя обнаружить.

– Софья, – коротко сказал Котов.

– Неужели вам пришлось пойти на жертвы и отступиться от своих благородных правил? Неужели вы ей заплатили?

– Я обещал ей показать бриллиант, который подарю будущей своей жене, ежели таковая сыщется.

– У вас есть бриллиант?

Котов как бы нехотя полез в свои ветхие одежды и вытащил любовно ограненный камушек. Вертухин, уроженец Рифейских гор, знающий толк в самоцветах, тотчас определил доброту камушка.

– Камень стоит больших денег, – сказал он.

Котов повернул камушек на солнце, и он вспыхнул так ярко, что ослепил Вертухина.

– И ради того, чтобы увидеть бриллиант, она открыла вам тайну, коей ни с кем доселе не делилась?

– Таковы женщины, – Котов погрузил бриллиант обратно в пучину своих одежд. – Посему я холост.

– Так, может, она и на убивца вам указала? – спросил Вертухин с тайной насмешкою.

– Нет, – сказал Котов. – Дело еще не кончено. Но она обратила мое внимание на одно красноречивое обстоятельство. Убивец хромоног.

– Не может быть! – вскрикнул Вертухин. – Откуда сей вывод? Ведь он же все поворачивает в другую сторону!

– Из подпола нельзя выйти, не натоптав на полу. А она заметила, что следы одной ноги, а именно левой, таковы, будто человек на нее припадает.

Вертухин был так поражен, что замолчал не в силах больше задавать вопросов. Единственный хромоножка, коего в Билимбаевском заводе видели за последний месяц, был Кузьма.

 

 

Глава тридцать девятая

Белые червячки и альбом милому другу

 

В сердце Вертухина гудела похоронная музыка. «Уничтожен и погребен, – думалось ему. – И кем?! Бриллиантовым плутом, по грубой ошибке судьбы в исправники попавшем».

Теперь было два исхода: или Вертухин Котова опередит, или тот раскопает дело первым и лишит Вертухина имения в Херсонской губернии.

Как воспрепятствовать сему исправнику? В чем его сила? В бессребреничестве. Но как отнять у него сие пресильное оружие, ежели его нельзя ни видеть, ни пощупать?

До самого Кунгура Вертухин возился и ворочался в кошеве, снедаемый суровыми мыслями, яко неугомонными клопами.

В уездный город Кунгур прибыли под вечер. Кунгур блестел на закатном солнце, будто политый водою и оледенелый. Церкви и церквушки, одна игривее другой, подставляли свои купола и бока его лучам, так что нестерпимо было смотреть.

На главной улице с осени застыла большая лужа, и мещанские дети с разбегу ездили по ней животами, а то и носами, отчего носы у них были угольной черноты.

Прибыли на почтовый двор, и Котов, предъявив невесть откуда взявшуюся подорожную, генеральским голосом потребовал лошадей.

Но лошади и здесь оказались в разгоне.

– Взойдите, пожалуй, пока в трактир, – робея, сказал почтовый комиссар. – Ежели появятся лошади, первые же будут ваши.

В трактире стояли голые, скобленные ножом столы, потолок от осевшего на нем табачного дыма был пещерным и смотрел угрюмо, будто исподлобья, стены темнели пятнами от спин проезжающих: вот место, где садятся большие чины, толстые и важные, пятно здесь, яко пузатый воз с большой точкою над ним от затылка, вот место для чинов премалых и претонких, пятно здесь худощавое и даже извивается змеею.

На одной стене висела картина с наядами, у коих были такие задницы, что не поместились на картине и провалились куда-то под раму.

Котов сел к пятну важному и пузатому, Вертухин довольствовался местом для чинов малых.

Подлетел трактирный слуга с полотенцем, похожим на тряпку для мытья пола.

– Подай, братец, окорок, севрюги два куска, пирог с малиною, – сказал Котов. – И квасу. И не худо бы щей сверх того.

Половой медлил, о чем-то болезненно думая. От усиленной работы ума нос у него, и без того изогнутый, будто недобравший навоза огурец, повело в сторону.

Из дверей внимательно следил за сценой содержатель трактира.

Котов полез за пазуху.

– Сдается мне, братец, твою немытую голову подлые сомнения колеблют, – сказал он, вытаскивая из одежд бриллиант и показывая его половому. – На этот камушек я могу купить весь ваш трактир. А вот свидетельство его доброты.

Он протянул синюю бумагу с замысловатой зеленой печатью почему-то не половому или содержателю трактира, а Вертухину.

Вертухин вздрогнул, наметанным глазом заметив, что печать для зелени натерта листом герани, а бриллиант крупнее давешнего и, кажется, не бриллиант вовсе.

Половой кинулся на кухню.

– Следственно, мы можем без платы откушать? – на всякий случай спросил Вертухин, дабы по крайней мере быть готовым к превратностям судьбы вроде доставления в участок.

– Кости от севрюги, друг мой, не обсасывай, – вместо ответа сказал Котов. – Пусть они хотя бы рыбой пахнут. Отдадим их Полузайцу. Он также страждет пищи.

Отужинали так славно, что пришлось созывать всю обслугу трактира, дабы вызволить Котова, застрявшего меж столом и лавкой. Для окорока в животах не хватило места, Вертухин завернул его в бумагу и сунул подмышку.

Содержатель трактира, у коего глаза крутились во все стороны, так что казалось, он подозревает весь мир в кражах, открыл было рот насчет платы, но Котов оказался проворнее.

– Я же отозвался, что утром! – предупредил он недоброе любопытство. – Как откроют ювелирную лавку, обменяю сие украшение на ассигнации. Или ты хочешь, чтобы я отдал бриллиант за подгорелый пирог, из коего вытекла вся малина?

– Ваше высокоблагородие, я и помыслить об этом не смел! – содержатель трактира, потрясенный своей дерзостью, отступил на шаг.

Дело близилось к ночи. Лошадей не было. Команда Котова уже спала вповалку на полу почтового дома, посвистывая носами и бормоча ласковые ругательства в адрес жены или милушки. От разбросанных по полу сапог шли тревожные ароматы отхожего места.

Котов лег на свободную лавку и тоже вскорости захрапел.

Вертухин остался один и ходил по избе, будто лунатик, погрузившись в свои мечтания, но ловко избегая половиц особливо пронзительного пения, а также разбросавшихся по полу солдатских ног.

Думы были об исправнике Котове. Вертухин понимал, что имеет дело с мастером высшего ранга. Поучительно было бы, думал Вертухин, раскопать, куда он свое жалованье девает, ежели совершенным бессребреником живет.

Отправляет ли он деньги алеутам в Северную Америку, завозит ли песок в азиатскую пустыню, закупает ли гранаты кормить ими белую рыбу, дабы она стала красной, – все способы использования денег были рассмотрены Вертухиным хотя с тревогою в душе, но обстоятельно, с усердием и прилежанием.

Маршруты его ночного бдения все более приближались к распростертому на лавке и счастливо живущему в своих снах телу Котова.

Вертухин и сам не мог бы сказать как, но рука его вскорости оказалась на полукафтанье исправника, ощупывая его.

– Ты, моя Аксиньюшка, все одно денег запросишь, – сказал тут Котов, не открывая глаз, и сбросил руку Вертухина.

 Храп его сделался радостней и громогласней – душа, видать, запела, освободившись от соблазнов.

Выждав время, Вертухин опять просунул руку в недра его одежд. Бриллиантов, как он и полагал, оказалось два. Зажав их в кулаке, он вышел в сени, разжег свечу и вытащил из-за обшлага иголку, кою вместе с ниткой всегда носил с собой. Иголка у него была особливая – зелингеровская стальная, в отличие от медных, русскими мастерами деланных.

Большой бриллиант не устоял перед сей иголкой – осталась на нем предательская белая царапина.

– То-то, – сказал Вертухин. – А настоящий, выходит, этот.

Он повернул перед дрожащим пламенем свечи бриллиант поменьше. Камешек заговорщически сверкнул ему прямо в глаза. Вертухин, ласково усмехнувшись, спрятал его в карман.

И что тут ударило в голову беспримерному душезнатцу, по каким небесам пролетела его пытливая мысль – кто скажет. Помедлив, он опять вынул сей малый бриллиант и провел по нему иголкой.

И этот камешек отозвался белым червячком!

Бриллианты знатнейшего бессребреника были искусно ограненными стеклышками!

Вертухин стоял так, будто его по пояс засыпали бесплатными мандаринами. Теперь он держал в кулаке все бессребреничество главнейшего лукавого Пермской губернии.

Что же оставалось, какой полководческий ход надо было сделать, чтобы продолжить удачно начатое наступление? Вертухин уже знал, какой. Более часу, временами останавливаясь и с нетерпением притопывая ногой, ходил он по сеням в ожидании лошадей. И как только новая партия появилась на почтовом дворе, он вбежал в избу с криками:

– Едем! Едем!

Котова уговаривать не надо было – он жаждал того же более Вертухина. Команду подняли пинками и кулаками, а Полузайца просто выбросили во двор вместе с самокатом.

Котов и Вертухин упали в кошеву. За Вертухиным, спрятавшись в тулупе, увязался неосторожный таракан. В кошеве он выполз наружу и недоуменно осязал морозный воздух.

Из трактира выскочил хозяин. На одной ноге у него был сапог, на другой лапоть.

– Окорок верните, собачьи души! – он кинулся по улице вослед удалым путешественникам. – Моя лучшая свинья!

– Зажарь таракана, он не жирен и для живота зело полезен! – Вертухин схватил беглеца и бросил им в содержателя трактира.

– Сам таракан! – крикнул содержатель трактира, на бегу теряя лапоть.

– А у тебя щи в помойном ведре варились! – с упреком отозвался Вертухин.

Четверть часа спустя волчьей бездонной ночью, в кромешной темноте вымахнули к окраине Кунгура, направляясь на запад.

В чистом поле облачное небо распалось, сбросило свои дряхлые одежды и предстало перед путниками во всей своей изумительной наготе.

Вертухин плотнее завернулся в тулуп, надвинул на лоб малахай и утомленные досадами и беспокойствами мира глаза прикрыл. И стала ему грезиться Херсонская губерния, вся в цветах, каштанах и дубовых лесах. Полями только что дарованного ему имения бежал голубой ручей, и плескались в том ручье наяды, перегораживая его огромными задами наподобие запруды. За ручьем, подбирая желуди, ходили тучные стада свиней, каждая из коих таскала на себе пять пудов чистейшей хохлацкой отрады. На берегу под каштаном сидел исправник Котов с окороком подмышкой, и окорок был таким упитанным и розовым, что на отощавшего Котова было совестно смотреть.

Сам же Вертухин в гусарских чикчерах, сделавших его Аполлоном Бельведерским, стоял на пригорке, глядя из-под руки в сторону Черного моря и Турции.

В сию минуту наипрекраснейший во всей вселенной лазоревый цветок лепестками воздушными Вертухина опахнул и к нему прижался.

«Драгоценная моя Айгуль, – сказал тут Вертухин, – пути мои были тяжки и неисчислимы. Тысячи верст я преодолел, дабы тебе свободу даровать. Дорожные люди встречались мне все больше благородные, хотя по-турецкому вовсе не умеющие: собирались повесить да не повесили, били оглоблею да неудачно, хотели задушить в бане тазом да передумали. Вывел я наконец на свет божий смутьянов, кои ссорят Россию с Турцией, и отныне…»

– Но, подлая! – заорал тут извозчик, дергая за вожжи и отрывая лошадь от сена, лежащего на передних санях. – Жрать и мухи умеют, а ты не жрамши везти попробуй!

Вертухин очнулся, с прискорбием понимая, как глубоко заврался. Смутьянов не видно было даже в его мечтаниях, не то что на свету божьем. Одно только фиолетовое, убранное жемчугами небо простиралось от края до края и в молчании следило их уединенный путь.

К вечеру въехали в Пермь. Беспокойство Вертухина нарастало, так что он и минуты не мог высидеть, вскакивал, хватался за края кошевы и озирался по сторонам, яко окруженный чертями.

Котов, наблюдая его томление, решил, что он измучен голодом, и велел свернуть к трактиру. Это и вовсе привело Вертухина в ужас. Ведь Котов денег не признавал. А волшебные камешки лежали у Вертухина в тулупе.

Остановились подле трактира. Вертухин выбирался из кошевы так долго, что терпение лопнуло и у лошади: она принялась крутить кошеву по двору и наконец вывалила Вертухина в снег. Потом он четверть часа обыскивал тулуп: нет ли в нем еще какой глупой живности. Трижды выбредал на улицу, наблюдая, как поломойка выплескивает воду на мостовую.

Из трактира вышел Котов:

– Милый друг, тебя сомнение берет, что плату потребуют? А ты скажи, умен я или не умен, чтобы платить?

– Умен, ваше высокоблагородие, – сказал Вертухин.

– Так-то. Трескать, чай, охота?

Выхода не было, да и трескать хотелось. Вертухин взошел в трактир.

В трактире народу сидело густо, как в общей бане. Половые готовы были на руках ходить, поелику от многих трудов ноги их уже не держали.

Господ и простолюдинов тут не различали, и, кажется, все почитались простолюдинами.

Вертухин и Котов сели ждать ужин.

– Милый друг, – сказал Котов, – не сочти за труд и на прощанье прими в дар альбом, собственноручно мною писанный. Сам видишь, я всей душою к тебе прилепился. Но поелику никому не известно, не беглый ли ты казак, тебя для проверки надобно за железную полосу засадить и больше мы с тобой не увидимся.

У Вертухина пропал аппетит.

Котов достал альбом, радостно светящийся потертыми углами.

Исправник Котов был человек редких дарований и не только собственноручно писал в альбом, но сам же и украшал оный: по переплету из алого бархата летели вышитые шелковыми нитками ангелы.

Вертухин перевернул толстую корку переплета. На обратной стороне оного стояло затейливым росчерком написанное посвящение: БОРЕ ОТ УМА.

А веленевые листы были от начала до конца заполнены аккуратными, с любовью выведенными строками.

Альбом открывался «Поучениями, говоренными в Петров день»: «Когда Бог начинал, у него тоже ничего не было»; «Не откладывай на завтра то, что можно вообще не делать» и «Супружество – главная причина неверности».

В «Наставлениях детям духовным» первым делом можно было прочитать: «Тужься в меру, добывая большой чин, а то как бы чего из тебя не вышло» и «Лучше рано, чем никогда».

А «Оправдания всех невинно обвиняемых» начинались утешительной сентенцией: «От говна тоже есть польза».

– Благодарствую, – сказал Вертухин, закрывая альбом. – Отныне имею необыкновенный случай видеть обнаженные сердца и нравы. А нравоучительные доводы последнего листа истинно проникают в самую душу.

Ужин в этом трактире был не обилен: половой ухнул пред ними деревянные чашки с кашею да щи в кружках, кои называли здесь тарелками. Щи просматривались почти до дна.

У Вертухина от мысли о железной полосе в горле стоял ком и не давал есть. Весь его поход во славу Родины и во избавление возлюбленной грозил закончиться в пермской каталажке.

Он поднялся, извиняясь от щей тем, что на двор охота, и сунул подмышку альбом.

– Да на что тебе в отхожем месте альбом? – сказал Котов.

– Покорен вашими наставлениями. Хотелось бы заучить лучшие. А в уборной они сами по себе в голову заскакивают.

Ночь во дворе радостно, во все небо улыбалась. В полутьме под навесом Вертухин нашарил самокат и вывел его на улицу.

«Ну, прощай, жрец чистого бытия, – подумал он. – Твоему альбому надобны примечания. Я их составлю своими путями. А посему – вперед!».

Он взобрался на самокат и крепко нажал на упоры для ног.

Теперь он мог донести на исправника Котова с его поддельными бриллиантами в любое время и в любом месте, но предпочел пока забыть об этом замечательном человеке.

Команда исправника шумела на задах трактира, обшаривая отхожее место.

 

 

Глава сороковая

Столица тысячи бунтов

 

За пределы Пермской губернии Вертухин все больше лесными дорогами пробирался и только ближе к Казани опять на тракт выехал. Тем временем морозы отпели свою скрипучую песню, по дорогам грязная, как побирушка, потащилась оттепель. Вертухин разобрал самокат на части и нанял извозчика. До Москвы было два раза плюнуть и три раза перекреститься.

Солнце хищно шарило по канавам и ямам в поисках последнего снега, воробьи кормились вытаявшим на дороге осенним сором. Из-за округлого холма медленно стала вырастать покрытая паутиной узора башня храма Вознесения в Коломенском. Вертухин велел извозчику остановиться.

Встав лицом к храму и соблюдая вежество, он с хрипами и скрипом падающего наземь дуба высморкался, отхаркался, гулко, яко в бочку, откашлялся и два раза пустил ветры так, что лошадь прянула в сторону. Очищенный от дорожной скверны, он опять залез на повозку и просветленно сел рядом с побитыми ржавчиной останками самоката.

Древняя столица сияла, встречая его торжественное вступление в свои пределы. Купола церквей сверлили глаза, окна каменных домов, забранные в стекло, а не в слюду или бычий пузырь, как на просторах российских, посылали голубые приветы и воздушные поцелуи.

На паперти умильный, как щенок, сидел юродивый, и барышни в туфлях-стерлядках наклонялись к нему, обмахивая его сверкающий слюной рот распашными юбками.

Но только с виду Москва была празднична и невинна, как невеста, только с виду она выглядела березкою в Троицын день. Она ласкалась надеждою, что всяк очарован будет ее веселием и приветливостью. А душа Вертухина трепетала. В переулках с топотом носились рыжие коты, толстые и страшные, как упыри, в мясных рядах хрюкали топоры, треща то ли бычьими, то ли человеческими костями, по канавам, крутя щепки, текла красная от крови талая вода. На стене Новодевичьего монастыря болтались растрепанные хвосты веревок, кои совсем недавно сдавливали шеи сообщников Пугачева, в руки грозного Михельсона попавших, а в Стрелецкой слободе, подальше от глаз иноземцев, сидел на колу бывший смотритель Горлопанов, разграбивший церковь и поднявший смуту на Каме.

Искусство сажать людей на кол в Османской империи, а потом в Европе за столетия довели до тонкостей непостижимых. Сие орудие шлифовали пемзою так, чтобы не было не только заусениц, но и царапин, смазывали египетским бальзамом с добавлением крови пиявок, устричной слизи и помета священного голубя, коему удалось посидеть на папе Римском и на нем же опорожниться. Продевание кола особливым способом через задний проход и кишечник и далее мимо сердца и легких сопровождал лекарь, истово следивший, дабы ни один отвечающий за жизнь пациента орган не был задет.

Посаженные на кол в Европе вполне здраво жили еще более суток, свободно рассуждали с горожанами о государственном устройстве и необходимости улучшения нравов.

Не то было в России. Горлопанову продели кол с сучками, один из коих продырявил легкое. Вместо лекаря был пономарь, прочитавший отходную, а бальзама Горлопанову не дали вовсе – ни с добавлением крови пиявок, ни с добавлением браги. По сей причине Горлопанов, очнувшись, рассказал лишь, каковы палестины, куда он попал, и каков из себя черт, коего он только что видел, и тут же снова начал закатывать глаза.

Но толпа, собравшаяся вокруг него, не расходилась.

В ту минуту, когда Вертухин проезжал мимо, Горлопанов пришел в себя и возопил:

– Сатана это я! А бога нет!

Вертухин отшатнулся так, что загремели железные кости самоката.

– А гвозди там в какую цену? – крикнул малый с топором за поясом и округлым куском древесного угля за ухом. – Нельзя ли взять подешевле?

Однако сей вопрос остался без ответа: Горлопанов опять впал в забытье.

Людишки – беглые крестьяне, холопы, мастеровые, погорельцы, нищие, безместные попы и беглые монахи – волновались. Горлопанов признал себя сатаною. Но кто из них не черт?

Уже пятьсот лет, со дня основания, Москва собирала разбойников и злодеев со всея Руси. Обучившись грамоте смуты у атамана Хлопка, Ивана Болотникова, Степана Разина, они рвались в стольный град затеряться в загогулинах его переулков и переждать топоры и виселицы. Борис Годунов в 1602-м году от Рождества Христова открыл царские закрома и пригласил в Москву бездельников, людоедов и гулящих людей числом более, нежели проживало в столице. Опустошив закрома, частично поев друг друга и спасшись от голода, они бежали на Украину, на Дон и Волгу. Окончив там университеты злодейства, сии смутьяны принялись гулять по всей России от Польши до Сибири, учиняя лютейшие варварства и жесточайшее тиранство.

Но Москва тянула их к себе особливо – так, что сердце разрывалось и кости трещали.

Сейчас, как и в старые времена, лихие люди толпами заполняли старую столицу, несмотря на частных смотрителей, сотских, десятников и море воинских команд.

На любом углу мог оказаться вор и бродяга, видевший Вертухина в шайке Ивана Белобородова! И навести на него воинскую команду этот вор почел бы честью, тем паче что продал бы его по крайней мере за два шкалика.

Москва была теперь для Вертухина самым опасным местом в мире. А уж о том, чтобы навестить свою деревню – в коей было всего десять дворов, зато жила девка Ефросинья – он и думать страшился.

И он, велев извозчику взять в трактире две лепешки, вареную говядину и квасу, поехал окраиной вкруг Москвы.

Улицы московские предлагали Вертухину забавы и позоры, от коих он отвык в лесной глухомани и сейчас наблюдал с удивленным сердцем и отверстыми чувствами.

Из царской мыльни выскакивали голые распаренные мужики и бабы и хлопались в ледяную весеннюю грязь, поднимаясь оттуда вурдалаками из лесного болота. Сие купание собрало зевак поболе, нежели прибытие шведских или гишпанских купцов.

– Гляди, кум Игнат, – говорил соседу мещанин с бородкой топориком, но без усов, – сия лечебная грязь творит чудеса. Марфа истинно краше стала, чем была.

– Не смею спорить, кум Афанасий. С жалостию принужден отметить, что всю ее красоту первая вода смоет.

Тремя дворами далее происходила русская дуэль – два мелкопоместных дворянина драли друг друга за бороды. У одного, в сермяжном кафтане, оставалось на лице лишь несколько волосков, ухватить его было не за что, и он побеждал, зацепив всеми пальцами желтую крепкую метлу другого и дергая голову недруга вниз со всей отчаянностью.

В конце улицы внезапно открылось поле мертвых, как после Мамаева побоища: людишки лежали один поперек другого, головой в канаве или, наоборот, на полене, с разинутыми ртами, с расквашенными рожами. Иные еще дышали и шевелились.

– Кто умертвил столько народу? – в испуге повернулся Вертухин к извозчику.

– Ссыпка, – коротко сказал извозчик. – Чан пива и две бочки вина.

– Гони! Ежели сии покойники поднимутся, нам не проехать!

Миновали наконец Москву.

В сердце Вертухина, как кошка в трепетную мышь, вцепилось сомнение. Чем ближе к Санкт-Петербургу, тем больше он начал подозревать, что не только императрица, но и дворник Зимнего дворца не почтет за честь побеседовать с ним.

Вертухин не любил сомнений. Сомнения силу духа подрывают, да и удачу отводят. Его отец, добродетельнейший из смертных, для развития арифметических способностей два года считал на конюшне мух, был близок к результату, но сбился на сомнениях, считать мух комнатных отдельно от мух навозных или вместе. Так мухи и остались не подсчитанными.

Вертухин знал единственный верный способ хотя бы на время погасить умственную смуту – заесть ее. Посему в первом же городе, в Клину, он решился отобедать кашей.

Сомнение, что его дело провалится, терзало ему душу так, что он забыл обо всякой осторожности.

 

 

Глава сорок первая

Московские проводы знаменитых путешественников

 

Еще не придумано человечеством ничего слаще денег и славы. Какой колокольный звон поднимают в чьей-нибудь голове тысячи влюбленных глаз, какие фантазии ласкают ее при виде златых монет, от сих тысяч текущих! Какие труды и лишения претерпевают люди, дабы жадною рукою дотянуться до горячего лона славы! Сколько головоломных ухищрений замышлено и исполнено, дабы подержаться за хвост сей капризной кобылицы!

Всеевропейские путешественники Ахарат, Фридрих Гвалдо, Великий Копт, маркиз Пеллегрини, граф Феникс, граф Тара и Джузеппе Бальзамо все в лице знаменитого графа Алессандро Калиостро, несказанно мучаясь от боли, брели из Москвы в Санкт-Петербург за каретою, запряженной четвернею. Тело и душа Алессандро Калиостро были разбиты на куски и, казалось ему, тащатся по дороге отдельно один от другого под именами, некогда придуманными урожденным Джузеппе Бальзамо взамен своего собственного.

– Что, друг мой Алессандро, – спрашивал Фридрих Гвалдо, – крепко тебя русские отделали?

– Не то обидно, государь мой, что отделали, а то, что отделали из любви, а не из ненависти.

– Крепись и познай все свое неразумие, любезнейший друг, – отзывался маркиз Пеллегрини, вертясь во все стороны и стараясь рассмотреть синяки на спине. – Могли и совсем убить. А так мы живы.

– Если ты это называешь жизнью, то лучше бы убили, – сказал граф Феникс. – Я со вчерашнего дня не могу есть – рука дрожит и мимо рта проскакивает.

Под Москвой графа Алессандро Калиостро атаковали почитатели его великого дара, щупали, щипали и били скалками. Скалки эти потом были спрятаны как драгоценность на божницах за иконами.

И было от чего!

Будучи проездом в Москве, граф за три дня превратил семидесятилетнюю княгиню Мягкоедову в цветущую барышню осьмнадцати лет, так что она запросилась за него замуж.

Князю Потемкину через его доверенное лицо капитана Осьмуху Алессандро Калиостро сделал бесценный подарок, взяв у него мешок золотых монет с изображением птицы с двумя клювами, но без хвоста и вернув вместо него три мешка монет с портретом Екатерины Второй. Монеты были подвергнуты пробам и оказались из чистого золота!

Из юродивого Василия Желагина он изгнал беса, и Василий был принят в масонскую ложу.

Граф предсказал повышение цен на затычки для ушей, падение полицмейстера в лужу подле Кремля и нашествие на солдатские казармы вшей особливого вида с животами в булавочную головку.

Наконец он отменил землетрясение в Москве! По его тайной подсказке землетрясение было напророчено знаменитой блаженной Февронией на начало ледохода. Лед пошел, дрогнули, но устояли соборы Кремля, устояли дома, устоял город, одна только Феврония, напившаяся с денег графа, свалилась в ледяную воду.

Москва сошла с ума. Во всей древней столице не было дома, где не молились бы за графа. Тьмы поклонников окружили хоромы, где он остановился, от взглядов обожания и трепета перед волшебником плавился снег. Крики счастливцев, заметивших, как дрогнул уголок занавески в его окне, сбивали наземь ворон.

Никогда еще граф Алессандро Калиостро не знал такой бури восторгов и безумства. Жизнь удалась и наполнилась смыслом. Счастье бытия переполняло графа.

Однако он не мог и шагу ступить из дома. Слуга, одетый в его кафтан и вышедший на минуту в лавку, вернулся голым – кафтан, а заодно панталоны и подштанники разорвали на память.

Три дня спустя отощавший, немытый и неубранный граф Алессандро Калиостро бежал из Москвы под покровом ночи, яко тать.

Его, однако, заметили и пустились в погоню.

Поспешное отступление графа было похоже на панический исход неприятеля из пределов российских. Голод поднимал голову и готовил революцию в животах графа, его несравненной спутницы Лоренцы, а также слуги и служанки, доски мостовых трещали под ногами преследователей, как выстрелы фузей, дважды экипаж нырял в канавы, прорытые поперек дороги.

Вырвались наконец за город. Впереди торжественно, как полная луна, сияла свобода.

– Спасены! – крикнул в пространство весенних полей граф Алессандро Калиостро.

Ускользнув от обожателей, он был счастлив более, нежели в их окружении. Мокрый от дождя кустарник, кочки и примятая снегами пашня были безопасны, они не знали, что такое находиться рядом с великим магом и предсказателем.

– Да здравствует безвестность и забвение!

Сумасшедшие крики графа Алессандро Калиостро потонули в реве толпы, вывалившей из соседнего леса.

Граф выпрыгнул из кареты и приказал кучеру гнать лошадей что есть мочи.

Экипаж, вихляя задом, как презрительная женщина, скрылся во тьме. Граф повернулся к толпе, мужественно встречая огромную шайку поклонников.

До рассвета графа мяли и щупали жадные руки обожателей. Солнце встретило его лежащим на обочине и почти бездыханным, как выброшенная на берег щука.

С превеликими трудами он встал на ноги и огляделся. Он был один посреди бескрайней пустыни среднерусской равнины. Его коренастое, почти обнаженное тело дрожало от холода, скуластые щеки вздулись так, что он мог видеть происходящее рядом с ним только наклонив голову.

Старая облезлая собака равнодушно бежала мимо. Коза, повернувшись к нему задом, объедала одинокую кочку.

Беспримерный маг и волшебник Ахарат, Фридрих Гвалдо, Великий Копт, маркиз Пеллегрини, граф Феникс, граф Тара, Джузеппе Бальзамо и граф Алессандро Калиостро почувствовал, как по его лицу текут слезы. Он не плакал с того дня, как женился на первой римской красавице Лоренце Феличиане.

Никто не мог бы сказать, были это слезы окончательно обретенной свободы или печаль гигантских синяков, покрывших его тело.

В этом сомнамбулическом состоянии и нашла его верная Лоренца, вернувшись за ним почти от самого Клина.

Ехать по русской дороге кроме как лежа не было возможности. Но лежать граф Алессандро Калиостро не мог. Он потащился пешком, подбадриваемый взглядами жены и слуг.

Сомневались, однако, верной ли дорогой они движутся.

– Эта дорога в Санкт-Петербург? – спросил встречного крестьянина слуга, немного лопотавший по-русски.

– Нет,– отвечал крестьянин. – В Клин.

– А в Санкт-Петербург?

– Дальше, барин.

– Но если мы поедем через Клин, то в Санкт-Петербург прибудем?

– На все божья воля.

 И крестьянин, закинув за плечо кнут и меся грязь просторными лаптями, направился прочь.

– Да в какой стороне Санкт-Петербург будет? – крикнул ему вослед слуга графа Алессандро Калиостро.

– Там, – крестьянин показал рукояткой кнута на юг.

– Но там Москва!

– Ежели ты, барин, знаешь, пошто спрашиваешь? – обиделся крестьянин.

Сие рассуждение привело слугу в такую задумчивость, что он велел кучеру остановиться.

– Едем в Клин, – сказала Лоренца.

– А до этого самого Клина слух обо мне еще не дошел? – обеспокоился граф.

– Нет, – успокоила его Лоренца. – По здешним дорогам он ходит пешком.

 

 

Глава сорок вторая

Встреча родственных сердец

 

До восшествия на престол императрицы Екатерины Второй города часто в деревни преображались. Екатерина расторгла сии узы судьбы. Она, отверзая пути к процветанию, убрала стесняющие оковы, дабы люди везде имели способы улучшать свою жизнь. Отныне нередко деревни в города начали преобращаться. Древний Клин, во времена оны и процветавший и бывший в полном разорении, подпал под счастливый жребий и стал славным поселением.

Это была теперь одна из самых больших почтовых станций между Москвой и Санкт-Петербургом.

Здесь появились дома из белого камня, пять трактиров, десять шинков, изрядный почтовый двор с комиссаром, животом своим похожим на генерала, господа в белоснежных чикчерах, хотя и с грязными коленями, барышни в юбках на фижмах, в коих нельзя было ни сесть, ни в дверь пройти, и, наконец, воры и шарлатаны.

Ни одно поселение не может называться городом, ежели нет в нем воров и шарлатанов. Шарлатаны в Клину были особого, необыкновенного свойства. Они лечили природу от засухи, а людей от голода, брались перенести солнечное затмение на год позже, починить сломанную ось ржаной соломой и выжить бродячих собак из города барабанным боем. И проживало их в городе не меньше, чем мещан, да и мещане, по правде сказать, все были плутами.

 Подле трактира на въезде в город, разложив на дощечке товар, сидел среброглавый старик с замкнутыми очами. Осанка старика была столь величественна, а раны его очей столь вопиющи, что граф Алессандро Калиостро остановился подле него и подозвал слугу, умеющего лопотать по-русски.

– Скажи, досточтимый, в каком сражении ты потерял глаза? – с участием спросил он старика.

– В битве с китайцами под городом Палермо, – ответствовал старик, отведя плечи назад и выгнув грудь так, что она затрещала, как орех.

– Помню, жестокое было сражение, – сказал граф, уроженец Палермо, никогда не слыхавший, чтобы китайцы добирались до Италии. – А чем торгуешь, любезный?

Старик помедлил с важностью и повел затем рукою над дощечкой.

– Вот мощи дьявола. Уничтожат любого врага. Вот семечко, из коего выращивают картофель.

Для убедительности он показал клубень с голову младенца.

Граф Алессандро Калиостро не без удовольствия отметил, что семечко смахивает на подсолнечное, причем жареное, а мощи дьявола очень уж похожи на выкопанную из земли баранью кость.

– Покупают? – спросил он.

– Ты, барин, первый.

– И сколько стоят, к примеру, мощи?

– Десять рублей ассигнациями, – сказал старик. – Если будешь брать, то дешевле.

Граф Алессандро Калиостро начал в раздумье мять подбородок, единственное не тронутое обожателями место его организма.

– Золотыми не побрезгуешь? – спросил он.

– Ежели нет ассигнаций, приму и золотыми, – снисходя, сказал старик.

Граф Алессандро Калиостро встал в позу и сделал знак сидящей в карете Лоренце. Лоренца выхватила из багажа медные литавры.

Руки графа начали извиваться в пассах, как умирающие змеи. Внезапно он замер, бросив пальцы к небу. Литавры затрещали, будто грохнулась с церкви медная обшивка, кони прыгнули вперед, кучер выпал на дорогу, а из рук Алессандро Калиостро посыпались золотые монеты с портретом птицы с двумя клювами, но без хвоста.

Старик поднял из грязи одну монету, вытер ее о свою сребровидную главу и стал ощупывать. Граф Алессандро Калиостро наблюдал за ним с острым любопытством. Внезапно один глаз старика открылся, осмотрел монету, потом перешел на графа.

Их взгляды встретились.

В то же мгновение загрохотало дотоле чистое небо, хлынул дождь, смывая муку с серебряной головы ветерана войны с китайцами, а с лица – нарисованные кирпичом раны.

Старик открыл второй глаз. Граф Алессандро Калиостро тотчас отметил, что вряд ли ему больше тридцати лет от роду. Восторг узнавания родственной души завыл в его груди, и он протянул ему руки, помогая встать. Они бросились в трактир, спасаясь от грозы, вызванной чудесным прозрением старика.

Трактир, наполненный только шумом дождя, был полупуст, в раскрытых окнах плескалась весна.

– Как звать тебя, дорогой друг? – спросил граф, усаживая новообретенного сотоварища за стол.

– Дементий, – сказал продавец дьявольских мощей. – Дементий Вертухин, дворянин.

Да, Дементий Вертухин, дворянин.

Да он ли, государев посланец и герой турецкого плена, так низко пал, что сделался одним из плутов почтовой станции?!

Это был на самом деле он, Дементий Вертухин. Ежели до смерти хочешь есть, а денег две медные копейки, а к собственной деревне и на час пристать невозможно, а кругом соглядатаи и небывалые опасности, то и к барсуку на обед напросишься, не то, что бараньи кости продавать начнешь.

Деньги, вырученные за Рафаила, в Клину кончились. Тут-то и подстерегла Вертухина судьба. В лабазе клинского купца Кошкодоева, где он покупал для каши перемешанные с землей отсевки проса, его опознал троюродный брат Ивана Белобородова, существо, как тотчас определил Вертухин, совершенно подлое и вряд ли даже млекопитающее.

Сей троюродный родственник пугачевского полковника сдал Вертухина Кошкодоеву, дабы он использовал его вместо комнатного пуделя. У Кошкодоева был пудель, но он не умел занимать гостей рассказами из жизни русских святых. Вертухин же рассказывал весьма не худо. Кошкодоев по примеру императрицы Екатерины Второй велел сделать для Вертухина лукошко и намеревался усаживать его за стол рядом с собою. Больше всего он старался даже не для себя, а для своей любушки, в коей души не чаял, она же все время пребывала в печали, поелику Кошкодоев был горбат, одноглаз и глух на одно ухо.

Но тут лабаз сгорел. Кошкодоев потерял все нажитое за годы и десятилетия, утратил способность думать о чем-то другом, кроме пожара, и не помнил даже, была ли у него когда-нибудь мать и был ли отец. Что уж говорить о Вертухине.

О, великая огнедышащая страсть! О, немыслимое любовное напряжение, рвущее жизнь на куски! О, жесточайший на свете насильник и мучитель, гонящий нас через полмира и превращающий нас в пуделя, а из пуделя обратно в человека!

Конечно же, эта кипящая страсть и подожгла лабаз купца Кошкодоева.

Во время спасительного пожара Вертухин выхватил из огня полмешка муки, кирпич и картофелину. Что делать с этими дарами, он долго не думал. Он вообще не был привычен долго думать. На другой день он уже сидел подле трактира.

– Давно ли ведешь свое дело, добрый человек? – спросил граф Алессандро Калиостро.

– С утра, – сказал Вертухин и внезапно опять посмотрел прямо в темные глаза графа.

Казалось, какая-то новая и яркая мысль начала биться в мозгу Вертухина.

– В Санкт-Петербурге, конечно, было бы прибыльнее, – добавил он с надеждой в голосе, в коем уже угадывался и железный звук уверенности. – Всего несколько дней пути…

Он еще не знал, в каком качестве может пригодиться великому волшебнику, о коем столько говорили еще в бытность Вертухина в Санкт-Петербурге, но был убежден, что графу теперь от него не уйти.

Принесли рыбу, сладкие лепешки и для графа кофе, для Вертухина чай.

Вертухин был обедом недоволен.

– Половой! – крикнул он. – У меня в чашке муха!

– Что ты, барин, она много не выпьет. Она для аромату.

– Распорядитесь, ваше превосходительство, подать мне кофею, – сказал Вертухин. – С сахаром.

Он уже чувствовал себя хозяином положения.

Заканчивали трапезу, когда на улице сделался шум. Вертухин проворно выглянул в окно.

– Граф, вам доводилось наращивать отрезанные ноги и руки? – спросил он, возвратившись за стол и напоследок лихорадочно приканчивая хвост судака.

– Это невозможно сделать! – воскликнул граф Алессандро Калиостро, с опаской оборачиваясь на дверь.

– Что вы говорите? – Вертухин издевательски усмехнулся. – В России сказывают, вы только этим и занимаетесь, – он вынул из зубов пластину чешуи и рассмотрел ее на свет.

Лицо графа стало похожим на запеченное рыбье рыло.

– Готовьтесь, пациентов уже тащат, – сказал Вертухин.

 

 

Глава сорок третья

Идиотам – слава!

 

Граф подбежал к окну. По улице, ведущей к трактиру, тянулась потерпевшая поражение армия. Двое молодцов несли на руках старого одноногого солдата, следом шел человек неопределенной национальности, культяпкой правой руки придерживая лохмотья, за ним, опираясь на руки, мощно бросал вперед обрубок тела безногий инвалид в мундире артиллериста, навылет пробитом временем. Хвост процессии пропадал за пригорком.

Вертухин вылетел в двери.

– Я флигель-адъютант великого магистра графа фон Калиостро! – рявкнул он. – Становитесь в ряд! Целитель будет принимать по очереди. Наращивание одной ноги – алтын. Наращивание двух ног – три алтына.

– Пошто три алтына? – возмутился безногий артиллерист.

Укоризненно смотрели на Вертухина и дырки на мундире, палевые по краям.

– А по то, – в тон артиллеристу ответил Вертухин, – что ноги должны быть одинаковы. Одна нога не может быть длинней другой. Сие искусство требует соблюсти равновесие Земли, Воды и Огня. Это стоит больших трудов.

Артиллерист замолчал, сраженный ученостью флигель-адъютанта великого магистра графа фон Калиостро.

Вперед вышел детина в косую сажень ростом, одетый в модный среди простолюдинов армяк «Баба у меня свихнулась» – с рукавами ниже пальцев. Один глаз у него был замкнут, как совсем недавно у Вертухина, но другой смотрел, и смотрел подозрительно. Из рукава выглядывал кистень.

– Сказывали, старик прозрел на оба глаза за одну баранью кость, – детина оттянул край рукава, показывая Вертухину свою благодарность за неоказание помощи.

– Отмыкание глаз бесплатно! – поспешно сказал Вертухин. – Поелику все глаза в государстве российском должны быть постоянно отверсты. Как звать? – он с почтением наклонил голову.

– Федька Раздеринос! – гаркнул детина прямо в ухо Вертухину, так что гром прошел по всему его телу.

И только Вертухин повел рукою, приглашая Федьку войти, как рука его остановилась, лицо побледнело, а глаза хищно сузились, глядя в печальные просторы полей.

С противоположной стороны, от Москвы, надвигалось другое войско. Трещали по бревенчатым настилам барские кареты, окна коих заполнены были намертво пристегнутыми к волосам разноцветными клумбами, молодцевато скакали ровною обочиной господа в черных фраках и круглых шляпах, а иные в летних кафтанах, холстяных камзолах с серебряными пуговицами и штанах из шелкового голубого репса. Шел и пеший люд, выглядевший победнее, но двигавшийся с той же горячностью.

То были остатки московской знати и горожан, коим еще не довелось хотя бы ущипнуть великого мага и астролога графа Алессандро Калиостро. Остатки были, однако же, немалые и состояли больше из барышень, в помощь коим вызвались благородные господа. Гомон грачей, как охрипшие от усталости медные трубы, висел над сей ордою.

Вертухин повернулся к толпе, собравшейся возле трактира.

– Великий магистр граф фон Калиостро вызывает духов Иоанна Грозного, Софьи Нарышкиной и княжны Таракановой, – сказал он. – Надо подождать.

– Долго ли ждать, мил человек? – спросила побирушка, пришедшая в надежде получить приворотное зелье для пятаков.

– Никто не знает. Княжна не может в тюремное окошко пролезть, – внушительно сказал Вертухин, вошел в трактир и захлопнул дверь.

Граф Алессандро Калиостро, прекрасная Лоренца Феличиане, слуга и служанка сидели с прямыми спинами рядком на лавке, будто в протестантской церкви, и встретили Вертухина взглядами тревоги и надежды.

– Экипаж готов? – спросил Вертухин.

– На заднем дворе, – быстро сказал слуга. – Кучер ждет сигнала.

– Но мы не знаем, в какой стороне Санкт-Петербург! – воскликнула Лоренца.

– Я знаю! – сказал Вертухин.

Ни один верующий не смотрел на Спасителя такими же глазами, как честная компания на Вертухина.

Вертухин медленно прошелся от лавки к окну и обратно.

– Но я не один, – сокрушенно сказал он наконец.

– Сударь, мы берем твоего спутника или спутницу с собою! – горячо воскликнул граф. – Где он?

Вертухин показал в окно на ржавые мощи велосипеда Артамонова, сиротливо лежащие посреди двора.

– Да где же он?! – восклицал граф в нетерпении. – Твой друг и наш друг.

– Велите, ваше превосходительство, погрузить сии колеса и оси в багажный ящик, – повернулся к нему Вертухин. – А я потом объясню.

«Объяснить-то я тебе, конечно, могу, – подумал он, – а понять страсти русских мастеровых ты все равно не сподобишься. Посему проживешь и так».

Четверть часа спустя боковыми переулками гнали уже прочь из Клина.

За городом началась тряска. Карета скакала по вымощенной бревнами дороге, будто гигантская лягушка, путешественникам нещадно мяло и терзало бока и задницы, в багажном ящике визжали и гремели железные кости. Кучер, не вытерпев сего свинства, съехал на обочину. По бездорожью карета побежала много лучше.

Преследователи только-только выбирались вдали на пригорок.

Вертухин высунулся из кареты, вставил большой палец в ухо и помахал другими пальцами.

– Ваше превосходительство, дайте мне лист бумаги, – сказал он, ныряя обратно в карету. – Я им наш привет еще и отпишу.

Граф достал из клади белоснежный листок. Он готов был предоставить Вертухину для письма не только бумагу, но и собственную спину.

Вертухин огромными буквами начертал на бумаге бранное слово и выбросил ее в окно. Лист, кружась, как белый голубь, сел на дорогу.

Преследователи отставали. Их повозчики не были столь догадливы, как кучер графа Алессандро Калиостро, они оставались в неправильном предрассуждении, что ездить надо по дороге, а не помимо нее.

Глаза графа Алессандро Калиостро становились все скучнее, его широкое скуластое лицо заострилось.

«Да ведь он затосковал по страсти безмерной, коей его почитатели окружают! – понял Вертухин. – Их огненного жара ему не хватает или он даже новых синяков получить возжелал».

– Как же вам, граф, столько сердец на свою сторону привлечь удалось? – спросил он. – Неужели одной только своей ученостью?

Глаза графа засверкали, как у дракона.

– О, нет, конечно, нет! – воскликнул он.

– Да как же в таком случае? – сказал Вертухин. – Я умираю от любопытства.

– Вы знаете, любезный друг, – заговорил граф, – что я в молодые годы был поучен преизрядно. Монахи доброго Кастильонского братства подвигли меня к изучению химии, алхимии, астрономии, медицины и других наук. Постигая науки с большим рвением, я стал ученейшим человеком. И был совершенно безвестен даже в родном Палермо. А сейчас меня знают и бродячие московские кошки!

– Даже кошки?! – воскликнул Вертухин с жаром восхищения. – Как же вы сподобились?

– А вот так, – граф от удовольствия пьянел на глазах. – Я постиг, что путь к славе через то лежит, чтобы сделаться дураком и встать на один уровень с толпою!

– Как?! – воскликнул Вертухин против воли. – Неужели слава и ученость есть слова, к разным родам принадлежащие?

– Не только к разным, но к противоположным. Рассуди сам, дорогой друг, разве философ, истину обнажающий, во всех краях и землях славен? Или астроном, строение небесных тел постигший? Нет! Они в безвестности и нищете пропадают. Но по всей Европе слава идет о человеке, который неизвестное дотоле растение разыскал, как это по-русски… хрен моржовый да в спаржу его превратил. А другой сучье семя посеял и золотые талеры из него вырастил. Он тоже знаменит на весь белый свет. И ни тому, ни другому никакой учености не надо было – только гибкость языка и ловкость рук.

– Вы, дорогой граф, чрезъестестенное проницание в природу человеческую являете, – с трепетом душевным согласился Вертухин.

– Постигнув это, я отказался развиваться в сторону ума и знаний! – торжественно сказал граф Алессандро Калиостро. – И теперь разбогател и стал знатен. Кому интересно, что у Луны оборотная сторона есть? Это сказкою почитают. Другое дело представления, человеческую душу поражающие, – он вдруг всем телом повернулся к Вертухину. – Вот скажи, милый друг, есть ли у тебя какая-либо подпорченная драгоценность?

– Только репутация, – ответил Вертухин.

Однако подумав, вдруг воскликнул: – Бриллианты!

Он достал из кафтана поддельные камешки исправника Котова и подал графу.

Граф внимательно рассмотрел фальшивые бриллианты, сунул их куда-то в глубину своего великолепного малинового плаща и тотчас вытащил снова.

Оба камня были как новые, никаких царапин!

Вертухин в страшном волнении чиркнул одним, а потом другим по железной заклепке кареты. Камешки остались невредимы.

Вертухин потрясенно сжал их в руке.

– Вы, граф, первый в мире кудесник! Но как же вы говорите, что отказались от умственного начала и приобретения знаний? Ведь до всего этого додуматься надо.

– Согласен, – скромно сказал граф, – умственные способности у меня окончательно не изжиты. Но я стараюсь и двигаюсь вперед.

Вертухин с благоговением протянул бриллианты графу:

– Я полагаю, теперь они ваши.

Граф усмехнулся, отвел его руку и вытащил из одного кармана пригоршню поцарапанных и побитых самоцветов, а из другого – новеньких, будто сейчас из-под полировального круга.

– Благодаря своей новой теории я богат, – сказал он.

Позади сделался страшный шум. Оба, Вертухин и граф, высунулись из кареты.

Обожатели графа Алессандро Калиостро во весь опор мчались за ними, приближаясь. Гусар на белом коне потрясал запиской Вертухина.

– Он его похитил! – превозмогая треск колес, кричали из карет. – Мы должны его спасти!

Граф просиял.

– Богат, велик и любезен народу! – сказал он. – Так-то, милый друг.

– Гони! – приказал Вертухин кучеру. – Они выдерут волосы у графа на талисманы, а нас с тобою просто разделают на антрекоты.

Кучер вскочил на ноги, нахлестывая лошадей со всей силою.

Но кавалерия поклонников графа была много быстрее. Авангард отряда все более приближался. Вот осталось пятьсот саженей, вот триста, вот сто. Летящий первым фельдфебель с огромной лиловой шишкой на лбу уже доставал из ножен саблю.

– Этого господина я знаю! – воскликнул Вертухин. – Он шерстяные чулки у прачки украл. Не вы ли, граф, предсказали ему, что в следующее воскресенье его на конюшне выпорют? Ишь какая звезда во лбу горит. Это он грехи свои в церкви о каменный пол замаливал.

Почитатели собрались самые разнообразные. В авангарде сбился крепкий кулак, и фельдфебель был в этом кулаке всего лишь большим пальцем. Чуть позади него скакал на мерине сочинитель Свистухин, организовавший подписку на свои творения и продавший их по копейке за строку, располагая сии строки по словам, как в орфографическом словаре. Рядом мчался убранный, как кукла, учитель музыки Герберт фон Бубен, не знавший нот, зато умевший танцевать полонез на одной ноге. Со скоростью лошади бежала среди них купчиха Самохина, обливаясь то ли слезами счастья – великий волшебник перед нею! – то ли отчаяния – почти погублен злоумышленником!

Был даже один генерал, получивший чин за необыкновенную сноровку играть в кости.

Отряд неотвратимо приближался. Граф неожиданно начал расстегивать плащ, намереваясь снять его. Вертухин недоуменно посмотрел на него.

Но граф знал, что делает. Скинув с себя плащ, он выбросил его на дорогу.

Преследователи встали, будто упершись в невидимую стену, и попадали с лошадей. Тотчас образовался гигантский клубок. Собачий визг и кошачьи вопли вырвались из-под него.

Герберту фон Бубену в свалке повредили колено правой ноги, коя отличалась особливым даром в исполнении полонеза. Свистухина долго били по голове его же словарем и наконец отобрали шнурок от плаща графа Алессандро Калиостро.

Счастлив был тот, кому досталась хотя бы одна нитка. Он не зря прожил свою жизнь!

– Стой! – крикнул Вертухин кучеру.

Несущаяся карета прыгала, как блоха, и нельзя было рассмотреть картину во всех подробностях. А Вертухин не в силах был отказать себе в этом удовольствии.

Сзади на шевелящееся месиво налетали дамы в дорогих каретах и повозках попроще. Но от плаща остался почти один только прах.

– Трогай! – сказал Вертухин.

Через две версты их начали настигать снова. Вертухин напрягал все свои умственные силы в поисках выхода.

Но граф и в этот раз ничуть не обеспокоился. Он принялся снимать с себя камзол, рубашку и панталоны. В виду поклонников он терял умственные способности с катастрофическим успехом.

– Граф, что вы делаете! – закричал Вертухин. – Не все сразу. Да и надо же в чем-то в Санкт-Петербург приехать.

Но рубашка уже летела над дорогой белым аистом.

Она сгинула бесследно, как и плащ графа, хотя помогла выиграть четверть часа.

На ближайшем холме были пожертвованы башмаки и штаны. Граф сидел в одном нижнем белье, но светился от радости, будто отчеканенный пять минут назад пятак.

Преследователи отстали, но никак не больше, чем на версту.

Вдали завиднелось болотце с бревенчатым мостиком через него. Вертухин оглянулся назад, оценивая обстановку.

Впереди мчались теперь две юных легконогих барышни в рейтузах, недавно вошедших в моду среди дам, кои занимались телесными экзерцициями. Рейтузы были под цвет человеческого тела, так что, можно сказать, сии юные особы бежали неодетыми.

Это бесстыдство ужаснуло Вертухина. Трудно представить, что могут с ними сделать барышни, кои отличаются такой дерзостию!

Едва карета графа Алессандро Калиостро перемахнула через мостик, он крикнул кучеру остановиться. Вдвоем с кучером они подрубили опоры.

Воинственный отряд приближался. Генерал издалека забросал карету беглецов игральными костями. Одна ударила графа в затылок и раскололась – не только его мозги, но и черепная коробка с каждой минутой приобретали крепость дуба.

Авангард влетел на мостик и ухнул в вонючую кашу. Дно находилось на глубине немногим меньше человеческого роста. Обожатели графа Алессандро Калиостро запрокинули головы вверх и барахтались в болоте, дыша, как бегемоты, поднятыми над водой носами.

Всплыл придонный лед, разломанный их крепкими ногами, ледяные куски начали бить по затылкам.

– Это вам Ледовое побоище! – мстительно сказал Вертухин.

Граф, вертясь на одной ноге, дабы сохранить равновесие, поспешно снимал шелковые панталоны и в четверть минуты остался совершенно голым.

Вертухин окаменел от изумления.

– Надо же их чем-то утешить, – сказал граф, связывая панталоны в узел и бросая их в болото.

– Ваше превосходительство, вы совсем с ума съехали! – только и проговорил Вертухин.

– Чего и тебе искренне желаю! – ответил граф.

 

 

Глава сорок четвертая

Тайный знак не может стоять на лбу

 

Завидово, Городню и еще несколько деревень миновали, задернув окна кареты занавесками и не останавливаясь. Граф, одетый в зипун кучера, с отвращением осматривал свои голые ноги. Они были пестрыми и цветистыми от синяков и кровоподтеков.

За окнами кареты летала по мокрым полям весна. Птицы натянули струны меж небом и землей: старый ворон – одинокую басовую и хриплую, издающую какие-то грозные предупреждения, стая скворцов – целую арфу, писклявую и примирительную. В зените тонко верещало соло жаворонка.

– Друг мой любезный, – сказал граф, оставив наконец ноги в покое, – я почел бы за честь предложить тебе присоединиться к нашему братству, кое в вашей стране приветствуют с удивительным радушием.

И отведя в сторону полу зипуна и повернувшись спиной к ошеломленному Вертухину, он показал наколотый на заднице лиловый знак: циркуль и наугольник с буквою G между ними.

– Джузеппе! – воскликнула дотоле покорно молчавшая Лоренца. – Разве твои сокровенные тайны не обещаны одной только мне?

– Это так, дорогая. Но наш новый друг спас меня от верной гибели. Что стоили бы все мои тайны, если бы меня вместе с ними утопили в болоте?

Вертухин скосил глаза на графа. Вне видимости своих поклонников граф с необыкновенной быстротою скатывался с вершины, на коей сидел, развившись в дурака. Он опять обрел способность рассуждать.

Но слова графа о присоединении к братству повергли Вертухина в тяжелые сомнения, как если бы ему сказали: иди и найди в выгребной яме ключ к счастливой жизни. Братьев, или же, по-другому, людей Королевского Искусства, он знавал еще по Москве. Искусство их заключалось в добывании денег на построение прекрасного будущего. Вертухин ничего не имел против прекрасного будущего, но жить ему хотелось сейчас, а не потом. Дабы откупиться от них, он даже продал лучшего своего работника, правда, перед этим отданного в солдаты.

– А вот ежели говорить о гибели, – сказал он, уходя от ответа на предложение графа, – или, точнее, об убийстве, то что обозначено по этому поводу в Конституции Андерсона?

– Ты слышал о Конституции Андерсона?! – закричал граф Алессандро Калиостро. – В первом же трактире я помогу тебе написать прошение о посвящении.

– Можно ли, к примеру, убить человека циркулем? – не обращая внимания на его крики, продолжал Вертухин. – Речь идет, конечно, о человеке, не принадлежащем к братству, – я знаю правила братства, кого можно убивать, а кого нет. Или же только ржавым гвоздем или кулаком?

– Кулаком или ржавым гвоздем нельзя, это материи не тонкие, – сказал граф. – А циркулем можно. Но предварительно заколов его шпагою.

– А наоборот, сначала циркулем, а потом шпагою?

– Нет, этого не дозволяют морально-этические уложения масонства.

Вертухин стал зело задумчив.

– А может ли быть членом ордена турок? – спросил он.

– Да ты разве турок?! Я не знал. Конечно, может. Все люди братья.

– Во глубине сибирских руд, – Вертухин посмотрел в даль, расстилающуюся за окном, – был найден убитым до смерти турецкий посланец к шайке Пугачева, о коей вы, ваше превосходительство, полагаю, слышали. Он был убит именно циркулем и шпагою. Или наоборот. И как вы человек знающий, я хотел бы спросить вас, мог ли быть сей убитый турецкий посланец масоном? Или масоном был человек, его убивший?

– Дабы сие дознание в точности совершить, – сказал граф, – да еще находясь в таком отдалении от места преступления, надобно знать, не обнаружены ли были в том месте треугольный глаз и пламенеющий меч.

– Да глаза у всех стали треугольными, когда во глубине сибирских руд был найден убитым до смерти турецкий посланец! А что касается помянутого вами пламенеющего меча, то, поверьте, ваше превосходительство, раскаленная в камине кочерга пострашнее будет.

Граф задумался.

– А не обнаружилось ли еще каких улик? – спросил он.

– Только одна, – сказал Вертухин. – Убийца был хромоног. Мне удалось определить это по следам валенок.

– Следственно, это не был член ордена!

– Как же вы можете это утверждать, даже не видав сего человека?

– А известен ли тебе хоть один хромоногий масон да еще в валенках?

Аргумент был убийственный. Вертухин никогда не видел масонов в валенках, а в зипуне и босого только одного – графа Алессандро Калиостро.

– Надо ли это понимать так, – сказал он, – что масоном был турецкий посланец?

– Отчего, мой друг, ты сделал такой вывод?

Тут пришла очередь Вертухина показать всю силу своего ума.

– В том поселении, где был обнаружен убитый до смерти, никто до того момента не знал, что такое циркуль! А потом все разговоры только и были что о циркуле. Но откуда он мог появиться, как не привезен турецким посланцем?

– Позволь, друг любезный, поздравить тебя с блестящим ходом расследования! – сказал граф. – Я вижу, тебя сие убийство до чрезвычайности занимает.

– Да я только им и живу! – воскликнул Вертухин. – Посему и в Санкт-Петербург еду. Тем более что спасение любезной моему сердцу дамы от моих усилий зависит.

– Любезной твоему сердцу дамы! – немедленно повернулась к нему Лоренца. – Да рассказывай скорей!

– Прошу, мой друг, – сказал и граф.

И Вертухин поведал итальянским плутам всю свою историю, не забыв упомянуть навозную кучу, оглоблю, шерстяного Рафаила, паровую телегу Черепановых, собаку Пушку, исправника Котова и призрак полковника Михельсона. Айгуль же заняла в его повествовании целую главу продолжительностью в десять верст.

Он знал, что правда его жизни куда сказочней и неправдоподобней самого неправдоподобного вранья. Ему было также известно, что граф Алессандро Калиостро и его прекрасная спутница необыкновенно любят русские сказки. А на их помощь он рассчитывал, как на помощь самой судьбы. Поелику рассчитывать ему было больше не на кого. И он не соврал нигде, даже в незначащих завитушках своей биографии.

Выслушав его рассказ, граф и Лоренца долго молчали, потрясенные силою любви двух сердец – русского и турецкого, – а также пучиною несчастий, в кою повергла их вражда соседствующих народов.

– Друг мой, – сказал наконец граф проникновенно, – я окажу тебе всевозможное содействие, дабы вернуть возлюбленную в твои объятия. Светлейший князь Григорий Потемкин – почти мой названный брат!

Тут уже и Вертухин принужден был продолжительно замолчать, поелику задохнулся от счастья. Такой невероятной удачи он и в грезах о Херсонской губернии не видел. Человек, коему удалось удивить и склонить на свою сторону самого графа Потемкина, в России может все. И этот человек теперь его покровитель!

Но был еще один вопрос, который мучил Вертухина, да только он никак не мог решиться произнести его вслух. А без прояснения этого вопроса ничего не было ему мило.

Долго сидел он, тусклый и тяжелый, как ноябрьский день. И наконец не вытерпел.

– Ваше превосходительство, коли вы так ко мне снисходительны, позвольте задать вопрос, не относящийся к моему делу, но без разрешения коего я не могу далее ехать, поелику не нахожу себе места.

– Нимало не умедлю дать ответ, – сказал граф. – Спрашивай.

– Отчего благородный знак масонства размещен у вас на заднице?

– Это знак тайный, для опознания одним братом другого предназначенный. Он не может быть поставлен на лбу или хотя бы за ухом.

– Следственно, дабы братья опознали друг друга, им надобно снимать штаны?

– Святая цель гармонии во всем мире стоит того! – сказал граф торжественно.

 

 

Глава сорок пятая

Убил валенком горчичного цвета

 

Весна разбойничала не только между Москвой и Санкт-Петербургом. Она сняла уже белые одежды с половины России и заставила плакать крыши в северных поселениях. Зима пятилась к Полярному кругу и безуспешно пыталась отсидеться в распадках и оврагах. В лесах Урала злорадно булькали ручьи, на южных склонах из холодной еще земли выползала новая трава, зеленая и нахальная, как молодое литературное дарование.

Потомственный русский дворянин, татарин ханского роду Мурзы, лошадиный поэт Шайтанской волости, сборщик недоимок, картежник, нищий на паперти казанской ружной церкви в рыбном ряду Кузьма Соколиноглазов тосковал.

Хотя казалось, пути его отныне посыпаны сахарной пудрой.

Сказка, кою сочинил для него Вертухин дабы освободить от всяких подозрений со стороны полковника Ивана Белобородова, оказалась вернее пули и даже убийственней циркуля златоустовской стали. Она сражала наповал.

По сей сказке Вертухин направил свои стопы к визирю Мехмет-Эмину на праздник Курбан Байрам.

– Но в таком разе он должен привезти туда жертвенное животное, – сказал Белобородов.

– Господин Вертухин сам едет в качестве сего животного, – не моргнув глазом ответил Кузьма.

– Этого не может статься! – воскликнул Белобородов.

– Обстоятельства, в коих находится господин Вертухин, таковы, что может. С оказией уже направлено письмо Мехмет-Эмину. Племянница визиря и невеста моего барина по приказу императрицы Екатерины погублена в снегах российских. Что ему теперь делать в этом мире?

– Досточтимый визирь Мехмет-Эмин не допустит, чтобы сей благородный человек свою жизнь бараном кончил!

– Всему божья воля. Господин Вертухин ни во что не ставит свою жизнь. Но как императрица Екатерина отныне его злейший враг, он имеет честь напоследок послужить спасенному чудесным образом императору Петру Третьему и сделает все, чтобы турки немедленную поддержку его войску оказали.

– Полно врать! – потеряв терпение, сказал тут Белобородов и весьма неблагородно толкнул Кузьму кулаком в красной рукавице. – Ты мне еще расскажи, что тюлени в Ледовитом океане на нашу сторону перешли и письмо императрице Екатерине сочиняют.

– Дело в том, – сказал Кузьма значительно, – что тюлени просили меня передать сие письмо тебе, сударь. Дабы выправил и утвердил.

– А ну взять этого суеслова да выпороть! – закричал тут Белобородов, оборачиваясь к солдатской команде. – Сначала кошками, потом картофельным веником!

– Погоди, сударь, – остановил его Кузьма, роясь в зипуне. – Вот сие письмо, – он достал кипу ассигнаций и протянул ее Белобородову. – Кланяются и просят внимательно прочитать.

Белобородов взял деньги, будто ядовитое зелье, пролистнул, и глаза его стали оловянными.

– Подать господину…

– Соколиноглазову, – подсказал Кузьма.

– Подать господину послу турецкий фрукт помидор, сала и водки! – крикнул Белобородов и повернулся к столу.

– А вот и письмо господина Вертухина, – откушав водки и закусив ее соленым помидором, сказал Кузьма и опять полез за пазуху.

Белобородов от волнения сделался багровым, потом синим и, сменив еще несколько красок, сел напротив Кузьмы желто-белый, как обглоданная кость.

­– Я полагаю, у визиря Мехмет-Эмина найдутся бараны, чтобы господина Вертухина заменить? – едва произнося слова, с надеждой сказал он.

– Будем молиться за него.

Кузьму вымыли, расчесали и переодели в мундир, содранный с убитого фельдфебеля. Кузьма стал похож на швейцара в богатом доме и преисполнился уважения к самому себе.

Ублажили также его маленький, но воинственный отряд в лице Рафаила и Фетиньи, поселив каждого в отдельной избе, а для душевного спокойствия собаки Пушки в деревне разогнали по домам всех кошек.

Но счастье длилось недолго. Белобородов обезумел от свалившихся на него денег. Да и было от чего съехать с ума. Десять тысяч рублей составляли жалованье канонира Ивана Белобородова за полторы тысячи лет службы. Он расквартировал свою шайку в раскольничьей деревне Пустоносовой и в сраме и веселии пирушек начал шататься по окрестностям, тычась из угла в угол, как сломавшийся механический заяц. Его, однако, все больше сталкивало на юго-запад, к основным силам Пугачева.

Уже разгорелась весна, журавли роняли сладкие приветы, принесенные ими из теплых стран, воробьи насмешливо чирикали над Кузьмой, а Вертухина все не было. Пропал Вертухин. Кузьма выходил на пригорок, приставлял ладонь ко лбу, но в глаза ему лезли одни только дымящиеся навозные кучи в огородах.

До Красноуфимской крепости, куда шел с юга Пугачев, шайке Белобородова осталось уже верст пятьдесят. Со дня на день воры соединятся и станут вдвое сильнее. Россия рассечена была злодеями надвое. Даже днем государевы люди передвигались только в сопровождении солдатских команд и лишь по главным дорогам. Ни отважный полковник Михельсон, ни суровый воин генерал Деколонг не только не сумели погибели государства российского воспрепятствовать – они даже догнать разбойников не могли. Какая ловкая рука проводила малограмотных казаков меж всех ловушек и грозных сил, императрицею Екатериной Второй в эти края направленных?

Кузьма был в отчаянии. Это он от Белобородова десятью тысячами рублей защищен, а главный вор Пугачев ему ничем не обязан. Схватит да велит пытать, дабы сказал, кто таков.

А Россия, великая и огромная, под напором необоримых толпищ последние дни доживает!

Что сказал и что сделал бы великий провидец земли русской в сей лютый час на месте Кузьмы (Кузьма не сомневался, что Вертухин давно был бы уже здесь, если бы его не задержала в пути неодолимая наглость врагов)?

 «Гляди, Кузьма, – сказал бы он, – не бросай шпаги. Буде станем втыкать шпаги в пол да входить в праздноумие, воткнут и нас во рвы, отчизну окружающие, гардою вниз, а ногами вверх».

От одной мысли о сих рассуждениях Кузьма преисполнился отвагою. Против убийцы Минеева у него давно имелась улика страшнее пушечного ядра. И он наконец решился пустить ее в дело.

Однако нужен был тонкий и учтивый ход, дабы приспешника турецкого немедленно изобличить. Он долго перебирал весь набор витийственных слов, коими владел, пока не вспали ему на ум самые подходящие.

Стояло хрусткое морозное утро, лошади с шумом пускали огромные белые усы, ледяные зеркальца луж отражали горы шагающих через них штанов и валенок, сорока, сидя на заборе, дергала хвостом вверх и вниз.

Кузьма, держа под мышкой сверток из рогожки, решительным разбойничьим шагом вошел в избу, куда поместили Лазаревича с прислугой.

Лазаревич сидел за столом, напрасно пытаясь проглотить ложку квашеной капусты. Капусте больше хотелось изо рта, чем в рот. Глухо кричал возражения и живот Лазаревича.

– Как, пиявица билимбаевская, сыновний долг своей новой отчизне отдавать будешь? – приступил к нему Кузьма.

– Обещаниями! – сказал Лазаревич. – Ласкаюсь, потом она мне сей долг совсем простит.

Кузьма задумался. Такого ответа его план не предполагал.

И он спросил с солдатским изяществом и хитроумием:

– Зачем посланника императрицы Екатерины Второй циркулем жизни лишил? Вина твоя перед новой родиной возросла теперь безмерно.

– Не скрипи прежде, чем ветер начнется, – сказал от окна Калентьев.

Но Кузьма удостоил его только тем, что повернулся к нему задом.

– Полковник держит вас при себе, будто коров, кои вместо молока брагу дают, – сказал он, садясь напротив Лазаревича.

Кузьма был так обласкан Белобородовым и получил такую власть, что взял моду ходить в штанах из свиной кожи со щетиной, называя их лосинами. Собаки и молодки при встрече, пугаясь, перебегали на другую сторону улицы.

А в присутствии господ он не то что сидеть, но и лежать не стеснялся.

– Да почему коров?! – возмутился Лазаревич.

– Или кур, кои несутся вареными яйцами. Пошто он вас по деревьям не развесит, дабы крестьянам, на вас глядючи, жизнь веселее казалась?

– А задницу тебе пошто не опалили! – неожиданно сказала Меланья, высунувшись из кухни с раскаленной кочергою.

Но и сим обвинениям Кузьма ответил спиною.

– А держит он вас для того, – сказал он барским тоном, – дабы вы не ему, а Пугачу сознались в ваших наругательствах здравому рассудку. Ежели поручик Минеев был посланец санкт-петербургской, то не вам суд над ним вершить. А ежели он был человек султана, то Пугач будет вас пытать, покуда не сознаетесь, что вы и флотилию капудан-паши Хасан-бея уничтожили.

– Смертоубийство поручика Минеева не мог совершить никто из моей прислуги, – твердо сказал Лазаревич.

– Это истинная правда! – подтвердил Кузьма.

Лазаревич посмотрел на него с радостью и надеждой.

– Поелику убийство поручика Минеева до смерти ты самолично совершил, – докончил Кузьма.

– Ха-ха-ха! – сказал Лазаревич мрачно. – Есть свидетели?

Кузьма развернул рогожку и вытащил горчичного цвета подшитые валенки.

– Вот свидетели, – он поставил валенки на стол. – И даже соучастники.

К невиданным соучастникам смертоубийства сбежались все, кто был в избе, включая козу, жившую в небольшом загончике, и кота, обитавшего на печке.

– Твои ли это валенки? – спросил Кузьма.

– Мои, – в голосе Лазаревича не было особой радости от встречи с собственной обувью, пропавшей из его клади уже не один месяц назад.

– В ювелирную комнату, где почивал поручик Минеев, ведут два хода, – сказал Кузьма. – Один через дверь, другой из подпола. Это в доме твоем все знают. Тем утром из подпола к постеле поручика были натоптаны следы. И следы вот какие, – Кузьма просунул руки в валенки и прошелся валенками по столу, держа пятку одного на полвершка от стола. – Правый от здоровой ноги, левый от хромой, – он показал подошвы валенок. – На пятке левого земли нету.

– Да ведь ты и есть хромоножка! – яростно воскликнул Лазаревич. – В ту пору единственный на весь Билимбай. Причем на левую ногу. Она у тебя на полвершка короче.

– А я разве говорю, что нет? – Кузьма кинул на лавку свою жестоко пострадавшую под второй Полтавой ногу. – Но сей валенок на нее не залезет.

Нога и в самом деле была такая огромная, что даже кот удивился и вздыбил шерсть.

– Теперь дай сюда твою обувку, – Кузьма наклонился и бесцеремонно стащил с Лазаревича кожаный сапог на меховом подкладе. – Ну, глядите! – он грохнул сапог на стол рядом с валенком. – Сапог и валенок – пара!

Тут и коза не выдержала и, стуча копытцами, кинулась обратно в загончик.

– Следственно, кто из нас тем лютым утром вылез из подпола? – спросил Кузьма, обращаясь ко всем сразу.

Домочадцы Лазаревича молчали, убитые явлением валенок горчичного цвета.

– Заколоть шпагой спящего человека до смерти труды невеликие, – продолжал Кузьма. – Но циркуль в поручика лезть не восхотел. И ты, волк несытый, снял с себя валенок и заколотил циркуль подошвой.

Кузьма опять перевернул левый валенок подошвами кверху.

Вмятины от ободка шарнира легко прочел бы и человек, не знающий, что такое геометрия и зачем нужен циркуль.

Кузьма оглядел заробевшую компанию, включая животных, спрятал валенки обратно в рогожку, а затем одним махом выпил весь чай из кружки Лазаревича.

И вышел, сверкая белобрысыми ляжками.

 

 

Глава сорок шестая

Под копытами князя

 

Грязь от колес хлопала по кузову кареты, расплющиваясь на нем оладьями, лошади громогласно пукали, а впереди, словно указуя путь, грачиная стая радостно летела, бранясь с ветром и дорожными шумами. За горизонтом, высунувшись серым дождевым боком, маячила сырая балтийская весна.

Мысли Вертухина, однако, ускользали далеко в сторону, в края гиперборейские. «Аметист небесноокий, – пела его одинокая душа, – звездочка медуницы, лучик сиреневый, в узилищах разлуки горящий, спешу поведать тебе о странствиях моей любви, коя подвигла меня на поступок воистину добродетельный. Едва ли час назад я знатнейших итальянских плутов разоблачил. Мошенники жареное подсолнечное семечко продавали, из коего, по их уверениям, фрукт картофель произрастает. Теперь воры полностью в моей власти находятся. А как они, буде плутами, тесное знакомство с самим светлейшим князем Григорием Потемкиным свели, ласкаюсь я мыслию, что князь немедленно свою безмерную власть употребит, дабы вызволить тебя из рук подлеца Хвостакова. И осталось мне, моя сиреневая радость, до Санкт-Петербурга два раза из кареты выйти для облегчения живота своего да один раз трубку воскурить…»

Подумав, Вертухин слова про облегчение живота из своей песни выбросил, а «трубку воскурить» оставил. Он не знал, коим концом сей курительный прибор в рот засовывают, но нельзя ведь, чтобы знатный господин, способный на благородную любовь к племяннице визиря, не курил трубки!

Голые ноги графа Алессандро Калиостро напоминали, однако же, что в жизни есть не только благородная любовь.

– Вы, ваше превосходительство, срам-то свой хотя бы попоной прикрыли, – сказал Вертухин графу.

– Ты, мой друг, мне завидуешь, – ответил граф. – Я и без штанов велик и любезен народу. А ты в штанах никому не ведом.

Санкт-Петербург встретил путешественников плохо простиранным холстинным небом и немилосердным треском карет по мостовой, от коего они через два квартала оглохли.

Но едва Вертухин успел усмотреть золотые спицы башен да верхний этаж Зимнего дворца, установленный множеством статуй, как кровь его забеспокоилась и он мысленно возопил: «О град пышный и великолепный! Паки вижу я тебя, паки наслаждаюсь зрением на красоты твои! Въезжаю в тебя в неизвестности сущей о себе. Счастием ли ты меня наградишь или в несчастие ввергнешь?»

Пещася о себе и красотами Санкт-Петербурга взволнованный, Вертухин выскочил из кареты и, задирая голову на золотые шпили, побежал гладким тротуаром, сделанным по осторонь дороги. Догадала его нелегкая. Отвыкший уже ходить пешком, он спотыкнулся и полетел на мостовую под копыта лошадей, некий знатный экипаж тянущих.

Сделалась суматоха, коей столица российская давно не видывала. Экипаж встал поперек дороги, пятеро офицеров, его сопровождавших, соскочили с коней поднимать несчастного. Всякое движение на улице прекратилось.

Стоять на ногах Вертухин мог, но говорить оказался не в силах, а только оглядывался на величавого господина, из окна кареты на сие безобразие глядевшего.

– Сильно ли расшибся? – спросил господин. – Кто таков?

Вертухин смотрел на него, будто пень, глазами снабженный.

– Кланяйся, дурак, – прошипел тут ординарец в мундире, так ослепительно сверкающем серебряными финтифлюшками, что было больно и стыдно за людей, такой уймы баляндрясов не имеющих. – Кланяйся светлейшему князю Григорию Александровичу!

Вертухин повернулся к графу Алессандро Калиостро, внутри себя призывая того к действию: «Ну, граф, это судьба топтала меня копытами Григория Потемкина! Скорей же к нашему властелину и покровителю!»

Но Алессандро Калиостро смотрел куда-то через Вертухина, будто через стекло, и не двигался. Глаза у него тоже стали стеклянные, и в них скакали нахальные воробьи, клюющие навоз на мостовой.

Вертухин, великий душезнатец, все понял из этого безмолвия и безучастия графа. Григорий Потемкин и знать не знал, что он названный брат итальянского плута.

Все надежды Вертухина рухнули, как манеж Великого Мастера Брудершафта. Лунноликий его цветок на глазах засыпало снегами сибирскими, тонкий стан навеки сгибали звериные туземные одежды, и синие руки Хвостакова щупали наливные груди, яко шуйца и десница смерти.

Однако ежели сломить железную волю Вертухина не смогли ни оглобля, ни навозная куча, то малодушию ли это под силу?! Вертухин встрепенулся. Да неужели сообразительность сицилийского аптекаря проворней русского ума?!

Он на мгновение склонил голову в сторону Потемкина и вытянулся, глядя на его оловянное от непогоды ухо.

– Граф Алессандро Калиостро! – отбил он бронзовым голосом и выпрямил дрожащие ноги, елико было возможно. – Имел честь обратить вам мешок золотых монет с гербом в три мешка монет с портретом императрицы Екатерины Великой!

Потемкин с сановным достоинством повернулся к итальянцам, сидящим в своей унизанной грязными звездами карете, будто царевны-лягушки в коробе для угля.

– А это мои помощники, ваша светлость! – гаркнул Вертухин. – Маркиз Го Жо Па из Бордо и его верная супруга Лоренца Тотенлебенбрудершвестерберг!

– Приятно, приятно, – сказал Потемкин и опять с участием спросил: – Да не расшибся ли ты? Голова не повреждена?

Ответные слова уже готовы были скакать из Вертухина, однако он придушил их в гортани и, секунду подумав, опять гаркнул:

– Пока что не расшибся. Пока что, ваша светлость!

– Дай ему рубль, – приказал Потемкин ординарцу и махнул рукой, повелевая экипажу продолжать путь.

– Пока что не расшибся, ваша светлость! – крикнул ему вслед Вертухин, сжимая в кулаке золотой рубль с изображением Екатерины.

Рубль явно был из мешка Алессандро Калиостро.

Вертухин залез в карету и крикнул кучеру:

– На Мойку!

– Пока что, пока что, пока что, – мяукая котом, пропел он и обернулся к графу, будто сейчас только его заметив. – Едем, любезный друг, квартирку поискать, хотя наипростейшую, дабы внимания излишнего к себе не привлекать, но, чаю, довольно изрядную и поместительную. Поелику титул мой отныне не позволяет мне одной комнаткой довольствоваться.

– Это какой же титул? – встревоженно спросил итальянец.

– Граф Алессандро Калиостро!

– Я – граф Алессандро Калиостро! – возразил итальянец.

– Да? – Вертухин внимательно посмотрел на его заострившиеся скулы, вгляделся в голодные желтые глаза и ткнул кучера кулаком в спину: – Останови, сделай милость. Маркиз Го Жо Па желает сойти и продолжить путь сам по себе. В околотке его накормят березовой кашей, а бриллианты отберут. Поелику человек без штанов не может иметь бриллиантов.

Итальянец откинул полу халата, привстал, глянул на свои волосатые ноги и, опять садясь, возмущенно воскликнул:

– Ну, что за имя вы мне дали, ваше превосходительство?! Го Жо Па! У французов не бывает таких имен.

 – Еще и не такие бывают! Я знавал одного француза, коего звали Хабибуллин. Или ты, мой друг, желаешь носить фамилию Бомарше? Не желаешь? Это правильно. Ежели ты назовешься Бомарше, даже и рыба стерлядка распознает в тебе плута. Но никто никогда не догадается, что под именем маркиза Го Жо Па может скрываться мошенник.

– Го Жо Пами и «мошенниками» я бы не раскидывался, – буркнул разжалованный граф и неожиданно пукнул. – В Италии произнесение сих нечестивых слов заканчивается дуэлями.

– Ха-ха, – сказал Вертухин. – Дуэлями! На лопаточках для размазывания румян. В России бьются бревнами, но и то правды произнести никто не боится. – Он повернулся к итальянцу. – Чего это ты пукаешь? Пукаешь и пукаешь.

– Нервы, – сказал маркиз Го Жо Па.

Выехали на берег Мойки. Волны нашептывали набережной что-то возмутительно грязное, так что она отталкивала их от себя. По речке плыли нечистоты.

Будто мартовские кошки, визжали чайки.

Маркиз пукал.

 Квартирку наши в полчаса, притом именно такую, о какой думалось Вертухину. В особливости он остался доволен тем, что она была близка от Зимнего дворца, а двор дома имел два выхода – на северную сторону и на южную. И главное, местные собаки были добронравны и не хватали за пятки.

Теперь предстояло добиться аудиенции у императрицы.

Дело казалось неисполнимым. Ходили слухи, что аудиенция возможна только при наличии превеликих молодческих качествах. Вертухин понимал, что оными не обладает.

Оставалось только рассчитывать, что необходимую бумагу подпишет светлейший князь Григорий Потемкин.

Но и тут надеяться можно было лишь единственно на тонкость своего ума.

 

 

Глава сорок седьмая

Сплошное свинство

 

Нет в России ничего ужасней для порчи нравов, нежели строительство. Мастеровые непременно разворочают все на сто аршин вокруг. Ямы, грязь, мусор и прочие безобразия утеснят жителей до невозможности думать о чем-то другом, как о том, какими путями пробраться к собственному дому. Человеку в сей час пришла бы, может, какая-нибудь добрая мысль, а он производит одни ругательства в сторону людей, строительство затеявших. Да и что может быть иного, ежели ты ступил на досточку, а она ударяет тебя другим концом по затылку.

Но то ли было возле новопостроенного Зимнего дворца! Весь превеликий луг у дворца и Адмиралтейства загромождали деревянные избушки, шалаши, сарайчики, везде лежали горы щепы, ломаного кирпича, камня и прочего вздора. Там поперек тропы важно развалилась лужа, а рядом на сухом пригорке валялся опрокинутый мостик, в другом месте возвышалась пирамида песку, за которой обнаруживалась рубиновая от ржавчины канава, в третьем подобно кобре, готовой схватить тебя за ногу, торчало из земли изогнутое в три круга железо.  Еще надо было подумать, как тут пройти, не растянувшись во всю длину.

Между тем далее терпеть этот дрязг не было никаких возможностей. Величественность и роскошество Зимнего дворца претерпевали большой урон от сего пейзажа. Главное же, это безобразие портило народ.

Но убрать его было потребно очень много времени и кошта, коих, как известно, всегда не хватает. Тем более что приближался праздник святой Пасхи.

Времени не то что не хватало – его уже просто не было. Никто не знал, что делать. Императрица была в гневе, генералы трусили, придворные ходили крадучись, как уличные коты. Сам князь Потемкин пребывал в растерянности.

Наутро, выйдя к Мойке, Вертухин долго в задумчивости рассматривал недостойную Петербурга картину.

– Да-а, – сказал он. – Битва при Рябой Могиле. А ведь пред сим дворцом надобна царская площадь.

Чавкая сапогами в рубиновом иле, изгибаясь всем телом, дабы ступить, куда надо, и не уронить себя, Вертухин пробрался к Зимнему дворцу и отыскал сбоку вход в маленькие сенцы да часового при нем.

– Доложи, любезный, какому-нибудь придворному лакею, что прибыли от генерала Черторыльского с чрезвычайным известием, – сказал он ему и добавил медным голосом: –О кончине Исмаил-бея.

Часовой был угрюм, как финские скалы, но просьбу исполнил.

Полчаса спустя Вертухин стоял перед штатс-секретарем господином Волковым.

– Твое известие, мой друг, уже лет пять как состарилось, – сказал Волков, глядя на Вертухина, как воробей на просяное зернышко. – Исмаил-бей пал от ятагана бунтовщика еще до сражения при Хотине.

– Покорнейше прошу, ваше высокопревосходительство, меня выслушать, – Вертухин изобразил своей фигурою нечто вроде дверного крючка. – Существует три рода известий: радостное, скорбное, и чрезвычайное. Последнее ни в коем разе не может состариться. Не позднее как вчера дошла до нас повесть, что Исмаил-бей умер не от ятагана, а от любовных ран, усердствуя в собственном гареме, в покоях осьмнадцатой за ночь сударыни наложницы.

– Садись, мил друг, и рассказывай, – сказал Волков со всей приятностию и указал на стул напротив себя.

Через полчаса, измучившись в прах от любопытства Волкова, Вертухин приступил-таки к делу, началом коего стала нижайшая просьба донести до слуха императрицы, как следовало бы с дворцовой площадью поступить.

Назавтра луг пред Зимним дворцом являл собой редкое, необыкновенное и безумное зрелище, которым довольно налюбоваться и навеселиться нельзя было. Сюда сбежался весь Петербург. Людишки, шатаясь, будто под оплеухами, наталкиваясь друг на друга, растаскивали доски, бревна, палки, железо, кирпичи.

Суровый старец, засунув под мышки концы двух жердей, стоял посреди лужи, не имея сил ни двинуться дальше, ни бросить жерди в лужу.

Мастеровой, огромный, как Геракл, тащил на спине дверь от уборной.

Младенец лежал на руках матери, обсасывая зажатый в кулаке ржавый гвоздь.

Чухонец, хохоча от радости, бежал через площадь в одном башмаке.

– Гляди, башмак потерял, а хохочешь, – упрекнул его домовитый горожанин, держа в руках набитую камнями шапку.

– Да не потерял – нашел! – и чухонец вприпрыжку кинулся обгонять Геракла.

Императрица Екатерина Вторая не могла довольно нахохотаться, глядя на сие представление.

Не позднее, чем вчера вечером, ей угодно было чрез полицию свою публиковать, чтобы всякий, кто только хочет, шел и брал себе безданно, беспошлинно все, что на лугу есть: доски, обрубки, щепу, каменья, кирпичи и все прочее.

Не успело пройти нескольких часов, как от всего множества хижин, лачужек, хибарок и шалашей не осталось ни одного бревешка, ни одного обрубочка, ни единой дощечки. А к вечеру, как не бывало, и всего мусора, щепы и другого дрязга, и не осталось ни единого камушка и половинки кирпичной. Все было свезено и счищено, на все нашлись охотники.

Луг пред Зимним дворцом теперь являл собой истинно ровную площадь, кою оставалось только замостить.

Вертухин, он же граф Алессандро Калиостро, надоумивший господина Волкова, а чрез него императрицу, вечером того же дня был принят светлейшим князем Григорием Потемкиным со всей любезностию.

Вертухину, коего сопровождал унылый маркиз Го Жо Па, пришлось долгонько-таки ждать в передних анти-камерах. Наконец всеевропейских путешественников пригласили в соседние покои, где светлейший князь сам с собою играл в «свинью».

«Свинья» – игра, проще которой люди пока ничего не могли придумать. Не понимающему ни слова по-русски маркизу Го Жо Па Вертухин объяснил ее суть двумя жестами: сложил на пальцах цифры, выпадающие при каждом броске кости, а при появлении единицы провел пальцем по горлу – конец, мол, всем этим цифрам.

Итальянцу не виделось никакой возможности жульничать при такой простоте, посему он тотчас потерял к ней интерес.

Потемкин скучал – его бесценная матушка-голубушка удалилась в покои лечить головную дурноту крапивным семенем. Длинный щеголеватый нос Потемкина наклонился над резною верхней губой, как печальный стражник, оберегающий молчание его осиротевших уст. Его осанка утратила горделивость, он был похож на прибитого полового.

Вертухин приблизился к светлейшему князю, волоча левую ногу и припадая на правую.

Потемкин нахмурился и сделал то, чего никогда не делал по отношению к лицу много ниже себя рангом – встал навстречу Вертухину.

– Да не тебя ли, друг мой, намедни утеснили мои лошади?

Вертухин потупился и припал также и на левую ногу.

– И ты засим еще Дворцовую площадь от мусора избавил?

Вертухин отошел на два шага назад, волоча друг за дружкой обе ноги, и поклонился.

– Я не отпущу тебя, покуда не сыграешь со мною в «свинью»! – вскрикнул Потемкин, сияя. – Доставь мне такую радость, а потом проси чего хочешь!

Сели за малахитовый столик, отполированный так искусно, что он сейчас же ясно отобразил круглую, приободренную харчами маркиза физиономию Вертухина, правда, зеленую, как рожа водяного.

Потемкин мелким жестом дрессировщика кошек бросил на столик игральную кость, столь белоснежно-невинную,  что Вертухин тотчас сказал:

– Извольте, ваше сиятельство, объявить наказание, коли проиграю.

Вертухину ли было не знать, что в Санкт-Петербурге найдутся уловки, коих на всем белом свете нет. А уж про обиталище монархов и говорить нечего. Здесь и в уборную просто так не сходишь – сыщутся охотники тебя опередить.

Потемкин сощурился и опять поднял кость мягкой белою рукою.

– Потерпевший поражение в сей игре задует все свечи в покоях, – важно сказал он.

Вертухин просиял. Радость его была нелицемерна. Да он во всем Санкт-Петербурге погасит свечи, дабы угодить светлейшему князю и освободить возлюбленную!

– Но не ртом, а задним местом, – строго добавил Потемкин.

Вертухин потупился, соображая, как справиться с непосильным делом. Но Айгуль, почти замороженная в снегах Березова, вскрикнула в его душе, и он воспрянул духом.

– Играем честно, – сказал он, от наглости своих подозрений не смея, однако, взглянуть на всемогущего министра, фельдмаршала и светлейшего князя.

Выиграть у Потемкина ему и в самом приятном сне не привиделось бы. Но досада брала, что он даже придумать не мог, какие такие уловки возможны в этой честнейшей забаве. Посему, когда стали бросать кость, Вертухин всем своим тонким и точным зрением следил за ухищрениями рук фельдмаршала.

Да так ничего и не обнаружил.

Между тем, как ни бросят они сию блестящую кость, выпадает от двух до семи, а единицы нет как нет. Потемкин же все что-то пишет на белом, будто накрахмаленном листочке, но Вертухину не показывает. Только левый глаз у него на Вертухина сверкает, а правый закрыт его выдающимся носом и, по всему видно, этот глаз себе на уме.

– Ты, братец, площадь очищать от дерьма умеешь, а играть в кости – нет, – сказал наконец фельдмаршал, потрясая листком. – У меня тысяча, а у тебя всего половина.

Вертухин нахмурился и потупил глаза. По его подсчетам, все было как раз наоборот.

Ему и в голову не приходило, что уловка может быть гениальной до полной невозможности ее предвидеть.

Потемкин поднялся и молвил:

– Бери лестницу и снимай штаны.

Вертухин задумался, да так сильно, что схватил кость, брошенную Потемкиным на малахитовый столик, и, не помня себя, стал мять ее в руке, будто хотел растереть в пыль. И тотчас заметил, что единицы на кости нет вообще

Да зачем фельдмаршалу вообще нужна сия игра? И только Вертухин с поклонами до полу хотел задать этот вопрос Потемкину, как тот захохотал:

– Да ведь мы в Европе бывали! Нам задницею гасить свечи не пристало. А тебе, братец, это будет в радость.

Недаром он был великим царедворцем! Его таланты проявлялись везде, даже при задувании свечей.

Вертухин принялся соображать, да так крепко, что глаза его почти закрылись от умственного напряжения.

Скопившегося в нем духу хватило бы погасить две-три свечи, не более. А далее что?

Вот как вышло: рассчитывал на благоприятство, а попал в посмеяние!

Внезапно лицо его осветилось.

– Дозвольте, ваше сиятельство, призвать к делу помощника, – сказал он.

Потемкин подумал и надменно кивнул.

– Го Жо Па! – крикнул Вертухин в глубину коридора.

Минуту спустя в зал, грохоча на весь дворец, влетел маркиз на велосипеде Артамонова.

– Сей самокат – подарок наш императрице Екатерине Великой! – сказал Вертухин и выступил навстречу маркизу, передавая ему скромное пожелание Потемкина.

Маркиз от самого Клина ходил без штанов, так что ему и снимать ничего не надо было.

Вскоре окна Зимнего дворца начали гаснуть одно за другим, а залы наполнила вонь свинарника.

Потемкин сиял. Вертухин, наблюдая, что бесчисленными своими услугами и подарками насмерть убил грусть светлейшего князя, подступил к нему с просьбой об освобождении Айгуль.

Полчаса спустя он покинул дворец, держа под мышкой запечатанный сургучом свиток с приказом коменданту Березова, подписанным Потемкиным. Верный Го Жо Па сопровождал его с огромным мешком за плечами.

Лишь наутро было обнаружено, что один из залов Зимнего дворца, недавно украшенный драгоценными каменьями, теперь совершенно пуст.

Маркиз Го Жо Па тем утром уже летел на тройке к польской границе. Лоренца, безумно хохоча от счастья, ощупывала бриллианты, которые увешивали ее крутую грудь. Бриллианты были настоящие.

Оба спешили покинуть Россию, покуда весть о краже не дошла до воинских команд, караульных и прочих государевых людей, могущих воспрепятствовать их счастливому исходу из пределов империи.

На тройке же, рыча от нетерпения, как голодный волк на еду, мчался и Вертухин, но на восток, к Каменному поясу, отделенному от Санкт-Петербурга двумя тысячами верст.

 

 

Глава сорок восьмая

Волнение ума и волнение тела

 

За Камой природа творила из синего воздуха сказки. Холод перевертывался в тепло, будто лешачиха в сороку, – ума не хватало, как это происходит. Сегодня черемуха пустой веткой машет, завтра – к свадьбе готова, вся в белом сверху донизу. Пескарь утром мордой в лед упирается, к вечеру из голой воды на вас глядит, червяка просит. Любого путника приводило в приятные удивления и нередко в самые восторги все, что встречалось с его зрением.

Все вокруг цвело, жужжало, крякало и пахло. Подъезжая к Красноуфимску, Вертухин самого себя не вспомнил от удовольствия.

Но душа у него между тем все больше начинала кряхтеть и постанывать.

Верные люди еще задолго до Каменного пояса сказали ему, что Белобородов со своею шайкою стоит на заимке возле Красноуфимска. Там же находятся Кузьма и Лазаревич с его лукавой прислугой. А на пути к ним, в Ачитской крепости, расположилась команда капитана Попова, по слухам, отрезавшего уши всем пугачевцам. Вертухину же теперь первым делом надо было пробраться к Кузьме. Но с ушами. Без ушей показываться своей возлюбленной он не осмеливался.

Ко всему прочему, как на грех, по дороге встречались Вертухину одни сумасшедшие, причем с фиолетовыми звездами во лбу. «Ни в коем разе, сударь, не обнаруживай знакомства с исправником Котовым», – предупреждал его каждый третий.

Говорили еще, что капитан Попов молчалив, как полено, и даже приказы отдает без единого слова. А кроме того, он большой сторонник всякой учености и по мере сил своих отверзает пути к просвещению. Поелику сам не сумел получить образование и знает лишь, как пукать мячом и давать карачун.

Все это было удивительно Вертухину.

В Ачитскую крепость Вертухин въехал, трепеща, как осина, и почти без памяти.

Он нашел капитана Попова в доме старосты. Капитан Попов сидел за березовым столом, нещадно выскобленным и желтым, как репа, и о чем-то думал. Его тряпичное лицо, с ужасными вмятинами на месте носа, глаз и рта то зеленело, то краснело.

Как исправник Котов, главный дознаватель в Красноуфимском уезде, был человек ясный, прямой и крепкий, как осиновый кол, так и капитан Попов, первое военное лицо уезда, походил на холщовый мешок удачливого побирушки – тяжел, невнятен и скрытен. Что там, в этом мешке – пойди разберись.

На столе перед капитаном Поповым не было ничего, кроме оловянной ложки.

Вертухин остановился посреди избы, безумно глядя на капитана. Он никак не мог сообразить, какой паспорт показать капитану Попову – русский или аглицкий.

– Гришка! – внезапно крикнул капитан Попов.

Из-за печи выскочил Гришка, весь в грязных картофельных очистках и с фиолетовым лбом. Капитан Попов приподнялся и с треском заехал Гришке по лбу оловянной ложкой.

Гришка выбежал в сени и вернулся, таща за собой исправника Котова. Исправник был похож на отощавшего по весне волка, и во лбу у него тоже сияла фиолетовая звезда, распластавшаяся, как двуглавый орел.

И тут капитан Попов разразился неслыханно длинной речью:

– Знамо ли тебе, кто таков? – он показал Вертухину на Котова.

Вертухин тотчас вернулся в ум и память. Да не служит ли теперь исправник Котов пашпортом, удостоверяющим личность каждого проезжего в сих местах человека?

Дивись не дивись, а это было именно так!

Котов попал в немилость за то, что обещался кухарке капитана Попова заплатить за курицу бриллиантом, однако же не только бриллианта, а и двугривенного при себе не мог отыскать. Отныне всяк, кто был знаком с исправником Котовым, почитался плутом, лазутчиком и злодеем. Ачитская крепость, помнившая Котова еще в люльке и с тряпкой во рту, набитой хлебным мякишем, теперь вся поголовно указала на его турецкое происхождение.

Капитан Попов положил исправнику жалованье – полчашки щей и горбушку за каждого басурманина. Но попадались одни пьяницы, лазутчиков и злодеев не было.

На вторую неделю исправник еле таскал кости. Но не обнаруживалось ни одного подлого человека! Это приводило Попова в исступление и бредоумствование. Ему стало казаться, что вся Пермская губерния – рассадник невинности. Он понимал, что натурально сходит с ума. Посему ныне ласкался надеждою найти наконец в проезжем господине если не бунтовщика, то хотя бы вора. Тем и спастись от умственной горячки.

Вертухин и Котов встретились глазами. Исправник смотрел на Вертухина, будто на окорок, говорящий, но готовый к употреблению.

Однако же великий душезнатец ловок был не только умом, но и телом. Его заднее место почуяло жар плетей и заволновалось.

Волнение задницы отличается от волнения головы так же, как оплеуха обидчику отличается от барахтанья перевернутой на спину черепахи. Оно куда решительнее и действенней. Пока в голове крутятся неясные сомнения, все ли правильно устроено на этом свете, задница уже приказывает делать дело.

– Не имею чести знать! – крикнул Вертухин, глядя поверх капитана Попова.

– А не тебя ли я, мой друг, одолжил в Кунгуре севрюгой и пирогом с малиной? – сказал Котов, наклонив голову и по-куриному одним глазом оборотившись к Вертухину.

Попов привстал, грозно держа в руке оловянную ложку.

– Сей обед куплен был на бриллианты! – Вертухин посмотрел на капитана Попова со всей смелостью, на какую сейчас был способен. – Неизвестного происхождения!

– Так вы оба плуты?! – громогласно сказал капитан Попов. – Гришка!

Из-за печи, как механический заяц, опять выскочил Гришка, рассыпая по полу картофельные очистки.

Лоб у Вертухина вспотел, потом похолодел, потом в голове у него что-то затрещало и начало щелкать. А пониже спины все сильнее поджаривало.

И что же помогло Вертухину в сей плачевный момент сообразить, как надо поступить? Да уж, конечно, не усилия ума оказали ему помощь и поддержку. Знакомство с графом Калиостро не прошло ему даром. Он знал теперь, каким местом следует думать!

– Да знаешь ли ты, бездельник, кто стоит перед тобою?! – крикнул он капитану Попову, показывая на исправника. – Это Александр Гумбольдт, знаменитый академик! Он каждую весну путешествует в сих местах.

Кто такие «дура» и «желтопузик» капитан Попов знал, а «гатчинского капрала» однажды самолично видел. Но кто таков Александр Гумбольдт – нет, не ведал. Он встал из-за стола и на всякий случай вытянулся.

Вертухин выхватил из-за пазухи альбом, подаренный ему исправником Котовым, и распахнул его.

– Послушай, что пишет сей мудрый муж. «Тужься в меру, добывая большой чин, а то как бы чего из тебя не вышло…».

Вертухин приступил к полному списку всех поучений, говоренных в Петров день. Капитан Попов все более вытягивался. Поучения были убийственны.

– И не опорожняйся на гремучую змею! – крикнул наконец Вертухин так, что у капитана Попова сами собой закрылись глаза.

Полчаса спустя Вертухин повалился в ожидавшую его кибитку.

За крепостью свернули к реке Уфе, к деревне Пустоносовой. Подсохшая дорога награждала бока синяками. В низинах по-птичьему кричали ручьи, белые зверята последнего снега стыдливо прятались под юбками елей.

На облучке рядом с кучером, вцепившись обеими руками в сиденье, сидел исправник Котов. От худобы и немощи он едва держал туловище прямо, но был счастлив несказанно. Ежеминутно он оборачивался к своему избавителю и смотрел на него глазами побитой, но спасенной от смерти собаки.

Вертухин же, следя за деревьями, посылающими с обочины приветы, слезно думал о том, что сам он теперь погибели никак не избежит. Отстать от шайки Пугачева было уже нельзя – связался с бунтовщиками намертво. Да если бы и мог – опоздал. Государыня не простит.

Единственная крохотная – с просяное зернышко – надежда была в том, чтобы послужить империи, раскрыв убийство Минеева.

Ежели Минеев турецкий посланец да еще масон, то кто же таков человек, его убивший? Почему он принужден скрываться от государева ока?

А ежели Минеев все-таки посланец государыни, то изобличить убийцу было самым верным делом. А там уж как судьба повернет.

 

 

Глава сорок девятая

Любовь и к сироте казанской беспощадна

 

Человек несчастен, как удав Колоратур в домашнем зверинце князя Куницына. Колоратур не ел целый год, и тут ему принесли сразу две павших свиньи. Одну он проглотил махом и даже не заметил как. Тут же вцепился во вторую и надевал себя на нее неделю, семь дней. Ему все удалось, торчал только хвост. Удаву же хотелось, чтобы свинья без остатка сидела у него в животе. Еще семь дней этот змей, тугой, как винная бочка, пытался пристроить свинью на постоянное местожительство, мотая обоими хвостами, поросячьим и своим собственным. Потом издох.

Таков и человек: придет почет, почти что слава, а лихому сердцу мало, мало…

Бывшему нищему в казанском рыбном ряду Кузьме Соколиноглазову судьба разом отверзла свою хищную пасть. Еще вчера лежавший в прахе, Кузьма возгордился. Запела его несытая душа, загорелись жадные глаза, весна, будто сивуха, в голову ударила. Пошел Кузьма Соколиноглазов гулять по деревне, наблюдая, как девки и бабы оступаются и падают в канавы от блеска его щетинистых чикчеров.

Но одна не видела его, поелику, подоткнув поневу, постирушки из кофейного половодья реки Уфы доставала. Кузьма же изумился до изнеможения ее пространному заду и голяшкам, пузатым, как бутылки. Яловые сапоги его поскользнулись, и он, дабы не сверзиться наземь, на семь шагов пошел вприсядку вдоль реки. Собаки сбежались к берегу, разевая рты в звонкой радости. Сорока на заборе трещала, как ополоумевшая.

Кузьма оттанцевал нежданную встречу и повернулся к бабе. Но та уже открывала ворота во двор.

Она оказалась за худым мужиком, бездельником и почитателем бражки, но верным сообщником Белобородова, утопленным в невежестве по самую макушку. Достать ее Кузьме было не по чину, несмотря на все его заслуги.

Раненый в сердце, Кузьма семь дней ходил лесом вкруг деревни.

Волки затевали жуткие песни, подзывая своих подруг, пчела радостно опыляла один цветок за другим, бурундук горячо прижимался к своей супруге, держа ее зубами за шкирку.

Кузьма Соколиноглазов с неистовой силой продирался через чащобу.

Овод своими жадными челюстями посадил на одной его щеке вулкан Кракатау, на другой – пустыню Гоби в момент кровавого заката.

Его бело-розовые чикчеры от поцелуев сорной травы стали серыми нищими штанами.

Его сапоги нестерпимо сверкали, украшенные серебряной паутиной.  

Кузьма Соколиноглазов вскрикивал, как тоскующая кукушка, и нарезал круги один за другим.

Бабу худого мужика, бездельника и почитателя бражки, он встретил на восьмой день в деревне, на том же месте, у реки.

– Видать, весело тебе, любезная моя, как назвать не знаю, окунать свои белые руки в воду весеннюю? – со всей учтивостью сказал Кузьма, подойдя к бабе.

– А вот как я тебя огрею мужниными портками, так и тебе не скучно станет, – отвечала широкозадая красавица, не оборачиваясь.

И тут Кузьма уже более не мог терпеть, обнял ее и поцеловал в ушко от всего своего сердца.

– Я люблю женщин, – сказал он, улыбаясь всей фигурою и распустив лицо в квашню, –  для того, что они соответственное имеют сложение моей нежности.

Что он сказал, перевести на русский язык истинно было нельзя, но красавица его поняла. Оставив портки в воде, она схватила коромысло и по тощей спине Кузьмы им проехала.

Кузьма от такого любовного послания свалился в реку и поплыл рядом с портками, безумно глядя в небо и хватая ртом ледяную воду.

В сотне саженей от деревни его, как раненую белугу, выбросило на песчаную отмель. Отлежавшись, он выбрел на берег и сел на березовый пень, страшный, будто леший после омовения.

Два раза мимо него делал променад Лазаревич, сопровождаемый Калентьевым, – туда и обратно.

– Это кто такой?! – всякий раз восклицал он в крайнем удивлении. – А-а-а, это главный дознаватель по государственному делу?! А мы думали, коровья лепешка, на которую помочились.

Калентьев предлагал поджарить Кузьму на костре, дабы высушить, но Лазаревич отверг этот план  как преждевременный.

Кузьма понял, что после сей истории он как человек, наиважнейшее следствие ведущий, ничего уже не стоит даже в глазах местных кур и уток.

Вряд ли он пережил бы сей позор, но тут его глаза обратились к небу. И таким неистовым было его негодование против судьбы, что он, не помня себя, взял и плюнул туда, в синее весеннее небо.

Нет, чудная сия чаша огнем испепеляющим не разверзлась и великий грохот в окрестностях не сделался. Отчего же сироту казанскую скрючило, будто выпил он горячего гудрону, а в глазах мандариновые шары запрыгали? А оттого, что наш чикчеровый любовник понял, что наделал, и содрогнулся.

Но прошла минута, две, три, а кары не было. Кузьма победительно выпрямился и хотел было плюнуть второй раз, да в сей момент едкая каша залила ему очи. Он схватился с березового пня и, слепой и безумный, побежал, сдирая с лица липкое месиво. Никогда он не думал, что кара небесная может быть такой вонючей и склеивать глаза до полной невозможности их разодрать.

Мокрая дорога квакала под его ногами, словно лягушка.

Душа, как молодая стреноженная лошадь, рвалась из несчастных пут в места не столь пагубные.

Орел, воинственно клекоча, летел над ним, выдавливая из себя остатки вчерашнего ужина.

Кузьма бежал по дороге прочь от деревни, не зная, что с каждым шагом приближается к Ачитской крепости, к логову капитана Попова, возвышающего людей до фиолетовых орденоносцев и производящего обрезание ушей.

Внезапный шум колес и копыт остановили его. Стихло и движение впереди него.

Ослепленный казнью за богохульство, Кузьма не мог ничего видеть перед собой, поэтому стоял мертво, как верстовой столбик. Из кибитки, – а по звукам он понял, что на него едва не наехала кибитка, – кто-то вышел и так же молча остановился перед ним.

Да и кто мог разобрать, что этот мокрый ком грязи есть человек?!

– Кузьма, да кто же тебя этак? – сказал тут знакомый голос, и Кузьма повалился на колени, где стоял.

То был голос господина великого провидца земли русской!

Кузьма, воздевая руки, на коленях подполз к нему и обнял за талию.

– Дементий Христофорович! – только и произнес он, как спасительную молитву.

 

 

Глава пятидесятая

Левый или правый?

 

Назавтра Кузьма окольными тропами уже летел прочь из Пермской губернии, в сторону Березова. Меж ног у него была самая добрая лошадь белобородовской шайки, в глазах горел огонь, а за пазухой лежали выправленный Вертухиным пашпорт и грамота от князя Потемкина.

Вертухин дал ему повеление немедля вернуть из ссылки драгоценное зернышко земли турецкой, из коего должно произрасти процветание всей его дальнейшей жизни.

Уральская весна, резвая, как молодая овчарка, уже перепрыгнула в лето. Нещадным солнцем, жарким потом и последними птичьими песнями истекал июнь. Меньше месяца оставалось до 17 июля 1153 года по солнечной хиджре, или 17 июля 1774 года по христианскому летоисчислению.

А что должно было случиться 17 июля 1153 года по солнечной хиджре?

А то и должно было случиться, о чем говорили басурманские знаки в медальоне Минеева: Россия в сей день прекратит свое земное существование.

Посему, обжившись в деревне, Вертухин приступил к расследованию убийства, совершенного, – что воображением достигнуть невозможно, – и циркулем, и шпагою. Империя была расчленена злодеями, как свиная туша, и тайна этого расчленения уже полгода не давала Вертухину даже приблизиться к ней, не то, что овладеть. А ведь от нее, этой тайны, зависела не только жизнь государства российского, а больше того, причем намного больше, – жизнь самого Вертухина.

 Вертухин приказал отрубить голову самой толстой курице деревни и зажарить ее для исправника Котова.

Котов, кажется, ел впервые в жизни: горячий жир стекал по его рукам горными ручьями, кости трещали на его зубах, как валежник в лапах костра. Куриную голову он едва не проглотил целиком, но успел выплюнуть. То, что за еду не надо было платить и медного гроша, придавало Котову невиданные силы.

 На дознание в дом, где разместился Лазаревич, его вели под руки. Чтобы он не заснул по дороге, Вертухин пустил позади Котова старую свою служанку собаку Пушку с наставлениями, как ей действовать. Пушка немедленно принялась за работу с нечеловеческим рвением. Вертухин едва вышел из ворот, как Котов уже скрылся во дворе Лазаревича.

Погода томила домочадцев арендатора Билимбаевского завода, как русская печь – гречневую кашу. Лежали кто где: Калентьев на крышке колодца, Меланья в погребе на прошлогодней репе, Фетинья в сенях у порога. Сам же Лазаревич устроился под навесом в корыте с холодной водой и тяжело плавал глазами в небесном озерце над воротами двора.

Солнце секло, горячий воздух застревал в груди.

Вертухин сел напротив Лазаревича на обрубок бревна и долго в молчании рассматривал его голую волосатую грудь. Лазаревич под его взглядом завозился, как полудохлая щука, и плеснул ногами.

– Скажи мне, любезный, – проговорил наконец Вертухин, – далеко ли страна Армения от страны Турции?

Географическое начало беседы не обещало ничего утешительного. Лазаревич задумался.

– Они рядом, – сказал вдруг очнувшийся от обеда Котов. – Что Армения, что Турция – все едино. Этот господин – турецкий лазутчик.

И едва Лазаревич собрался что-то возразить, как Вертухин достал переданный ему Кузьмою валенок горчичного цвета и предъявил Лазаревичу:

– Признайся, любезный, твой ли это валенок?

– Я был ювелиром при дворе императрицы! – отвечал Лазаревич, выпрямляясь, насколько деревянное корыто дозволяло. – Сия служба не влечет ухищрений. Лукавить не буду – мой валенок!

– Свидетельствуешь ли ты, мой друг, – обратился Вертухин к исправнику, – что сей валенок и оставил следы в ювелирной комнате господина нашего Лазаревича?

Котов посмотрел на валенок и придержал руками живот, дабы он неурочным ворчанием какого-нибудь недовольства не изъявил. Спасенный Вертухиным от злоключений и самого пресечения дней, Котов без запинки подтвердил бы и подлинность следов африканского слона.

– Истинно сей валенок и есть! –­ сказал он.

– Этот господин, – указывая на Котова, оборотился Вертухин к Лазаревичу, – исправник из самой Перми. Прислан произвести следствие по делу убиенного Минеева!

– Убийца же, – добавил он, – ходил по ювелирной комнате именно в таких валенках. Причем хромал на левую ногу. Что и было доказано моим слугою Кузьмой.

И тут Лазаревич захохотал так, что наглотался из корыта воды.

– Посмотрите! – сказал он, отплевываясь.

– Куда посмотреть? – спросил опешивший Вертухин.

– Посмотрите на валенок и скажите, левый это или правый?!

Вертухин достал второй валенок и поставил рядом с первым. Они были совершенно одинаковы, как все валенки.

Вертухин поменял их местами, но решительно нельзя было понять, какой валенок левый, а какой правый.

Следствие разваливалось на куски.

Вертухин оборотился к исправнику за помощью и поддержкой. Но Котов уже спал, обняв живот, как важнейшую свою драгоценность.

Тут охлажденный колодцем до ломоты костей выступил вперед Калентьев. На лице у него были такие умиление и благость, что Вертухину немедленно захотелось в него плюнуть.

– Сдается мне, – сказал Каленьтьев, – задумали вы, сударь, несправедливость и коварство противу господина Белобородова. Коли в пределах его владений приняли под защиту исправника из Перми.

При словах «господин Белобородов» Вертухин гримасу состроил, будто осиновой коры дали ему пожевать. Но не только смолчал, а даже съежился, поелику от такой переметной сумы, как Калентьев, можно было ждать единственно, что он насыплет тебе кованых гвоздей, коли будешь падать.

– Да знаем, – только и сказал он. – У тебя все пряники сахарные и с начинкой. Из конских катышей.

Он толкнул в бок исправника Котова. Котов повалился, но тут подбежала свинья, стала тереться о него и не дала упасть.

– Господи! – воскликнул Вертухин. – И я ждал от него помощи в расследовании дела! Свинья и та разумнее. А ведь самую жирную курицу округи стрескал!

Он подхватил Котова под мышки и поволок из двора.

 

 

Глава пятьдесят первая

Вертухин впервые сделался разумен

 

Теперь он истинно не знал, что делать с исправником. Белобородов пьянствовал в доме крестьянина Чирьева, соседнем с пристанищем Лазаревича, и был пока не опасен. Но он мог в любой час прекратить сие скудоумствование и протрезветь. Тогда уж гляди. Вертухин понимал, что он и Котов ходят вкруг медвежьей берлоги и даже кричат туда вопросы про Турцию и валенок с левой ноги.

И хотя бы на вершок продвинул его Котов в расследовании, хотя бы мычанием или хрюканьем возразил Калентьеву и Лазаревичу! А ведь какой надеждой Вертухин ласкался, когда взял с собою этого сочинителя бессмертных проповедей.

Да у него и голова редькою! Брюхо, как у мерина, а голова редькою. Смотреть противно. А харя до того ядовитая, что просто смерть.

Вертухин затащил Котова в ограду крестьянина Лютого, в доме коего квартировал со вчерашнего дня, и поставил к стене.

Но не успел он отойти, как исправник выпрямился и посмотрел на него умным и нетрусливым взглядом. Так глядит на человека собака, вцепившаяся ему в сапог.

– Прошу, Дементий Христофорович, сесть на березовое полено и выслушать мою отменную и особливую повесть, – сказал он.

Вертухин сел, где стоял, и вскрикнул.

– На полено садись, мой друг, а не на щепку, – поправил его Котов.

И едва Вертухин устроился, как надо, Котов прошел по ограде туда и обратно и начал:

– Ты не представишь, друг мой, каким досадам и огорчениям честный исправник в службе подвергается. Вот, предположим, следствие вести надобно, а тут большой господин тебя притесняет, чтобы ты чесанием его волос занялся, как простой камердинер.

– Неужели чесанием волос?!

– Истинно! И щекотанием за ушами. Господина в большом чине это приводит в самые восторги и к веселости возбуждает. Особливо зимней порою. От сих злоключений я нынешней зимой в Екатеринбургский уезд уехал. Да к тем событиям, кои тебе известны, как раз и поспел.

– Что такое ты говоришь?! – воскликнул Вертухин. – Следственно, щекотание за ушами тебя подвигло убийство Минеева раскрыть?!

– Друг мой! – сказал тут исправник торжественно. – Тайна любого преступления обнаруживается случайно. Нам представляется, что все дело в ухищрениях дознавателя. А раскрывается преступное деяние такой мелочью, над коей мыши смеются.

Вертухин во все глаза смотрел на Котова и не узнавал. Давно ли господин сочинитель поучений, беременный курицей, ходил по деревне, не попадая ногами на дорогу. Сейчас же он являл собой пример красноречия и бодрости. И как Вертухин видел теперь в нем человека разумного, то распустил уши и каждому его слову внимал.

– Как совершено было убийство, ты от меня уже знаешь, – продолжал Котов. – Но я чрез систему отменных размышлений открыл также, из каких целей преступник действовал.

– Что же это за система отменных рассуждений?! – в горячности Вертухин даже привскочил, а садясь, и вовсе закричал на весь двор, поелику щепка под ним повернулась другим острием и, как пиявица, его укусила. – Говори скорее, я умираю от страсти знать сии волшебные пути!

– А система моя такова, – Котов выдернул из поленницы другой чурбак и сел на него напротив Вертухина. – Значение всякой страны состоит в той степени опасности, кою она для соседей представляет. Российская империя – государство необычайно значительное. И сила его – в неограниченном невежестве. Просвещенный народ с соседями воевать не станет и поглощен ими будет без остатка. Басурмане к нему придут – превратится в басурман, немцы – станет нечистыми латинянами.  Не то народ невежественный. Он свое невежество будет отстаивать с яростью великой и останется чистотой своей славен. Больше того, дабы предупредить нашествие неверных, сам пойдет на них войною. А теперь скажи мне, возлюблено ли будет соседями такое государство?

– Не только не возлюблено, а его ненавидеть станут все благонравные страны! – воскликнул Вертухин.

– Благонравные! – сказал Котов и сморщился, будто на него брызнули навозной жижей. – Это Турция благонравная страна?

– Разве мы говорим про Турцию?

– Про Турцию, мой друг, про Турцию. Ибо тебе надобно знать, что поручик Минеев прибыл от турецкого султана с особым поручением оказать содействие злодею Пугачеву в просвещении земли русской. И золотом, и ружьями, и пушками, и колесопроводами для механического устройства мастеровых Черепановых.

– Так Пугачев – просветитель?! – от великого сомнения Вертухин весь вспотел, а потом ему стало холодно.

– Истинно просветитель! – сказал Котов. – Раздери он Россию на части, сюда хлынут и с запада, и с востока, и с юга. Все недружественные нам соседи будут здесь немедленно.

– Следственно, убийца Минеева сотворил благое дело для всей России и его не только не надо искать, но и препятствовать поискам?

И тут Котов поднялся с полена так церемонно, словно готовился наградить Вертухина орденом.

– Я свел с тобой знакомство еще зимой, – сказал он. – Но впервые слышу от тебя столь разумные речи!

Вертухин задумался.

– Что же нам в таком случае делать? – спросил он.

– Следствию нужно воспрепятствовать, – сказал Котов. – Человек, страстно возжелавший избавить Россию от нашествия басурман, никак не может быть наказан. Если его поймают, судьба его сомнительна. Ведь он лишил жизни иностранца.

Вертухин, однако, продолжал думать и сомневаться. Он не понимал, какая ему польза от сих только что открывшихся обстоятельств.

– Сообрази сам, – сказал Котов, видя нужду в призрении вертухинских дум. – Разве государыня императрица не желает скорейшего восстановления тишины и спокойствия во всех губерниях российских? И ежели мы будем содействовать исчезновению внутренних возмущений, не на благо ли империи российской поступим? Ведь человек, о коем идет речь, еще немало добрых дел может совершить.

– Отчего же он, устранив злейшего пособника Пугачева, не раскроет свое имя и не попытается оправдать свой поступок? – спросил Вертухин.

– Масон, – сказал Котов тихо и даже с грустью. – В масонскую ложу вхож. Члены сего досточтимого клуба делают добрые дела только тайно.

Теперь настала очередь Вертухина подняться и пройтись по двору крестьянина Лютого, где, честно сказать, кроме травы птичьей гречихи, мало что было примечательного.

– Какие же у тебя доказательства, что поручик Минеев был посланник турецкого султана? – спросил он.

Котов проворно оборотился к Вертухину:

– Скажи мне, сделай милость, может ли русский человек быть одновременно и мужчиной и женщиной?

Вертухин опять стал задумчив.

– Разве что его оглоблей по голове торкнут, – наконец отозвался он. – Да и то лишь на минуту – пока вся муть из головы не выветрится.

– Вот видишь, – сказал Котов. – А Минеев был и мужчиной, и женщиной. Воспомни сам, сколько за это свидетельств.

Сие предрассуждение любому могло бы показаться ничтожным, но не патриоту земли русской. Вертухин выпрямился, и в глазах у него полыхнуло пламя. Ежели он будет содействовать исчезновению внутренних возмущений, императрица его простит да, может, и наградит как-нибудь!

– Продолжению следствия не бывать! – воскликнул он.

 

 

Глава пятьдесят вторая

Явление царя

 

Не так, однако, считал Лазаревич, доброе имя коего после убийства Минеева уронили в навозную жижу. После отбытия Вертухина и Котова долго он в корыте возился, переваливаясь с боку на бок, а потом встал, облепленный мокрой рубахой, безобразный, как царевна-лягушка, начавшая терять кожу. Одни только волосы на его голове торчали непреклонно, будто чертополох.

Он выбрел из корыта. Кавказские водопады обрушились ему под ноги, ручьи, пуская солнечные молнии, побежали через двор на улицу.

– Калентьев, – сказал он, – спроси, друг любезный, в деревне циркуль, коим ученики фигуры чертят.

– Да откуда в здешних местах циркуль?! В деревне и школы нету.

– А ты поищи. Циркули водятся не только в школах. Они, как валенки, имеют отменное свойство сами по себе размножаться.

Калентьев залез на сеновал. Сделался великий шум, громче, нежели на уездном базаре. Исклеванный петухом, Калентьев собрал два десятка яиц и вышел за ворота, едва разбирая дорогу от насыпавшейся в глаза сенной трухи.

За ним выбрел и сам Лазаревич – как был босиком и в длинной полотняной рубахе, через кою просвечивали его голые красные колени.

Деревня лежала по берегам речки, будто сморенное жарой коровье стадо. Одна изба спряталась в крапиве по окна, другая по крышу, а третья почти залезла в речную воду, опустив туда, видно для пробы, один угол.

Крестьянский сын, уже достаточно взрослый, чтобы ходить в штанах, катал по улице обод от тележного колеса, толкая его перед собой изогнутой железной полосой. От железного свиста качались листья берез. Штаны у сорванца были без шнурка и падали к ногам, обнажая ничем не примечательную мальчишескую задницу. Этот сообразительный мальчик подхватывал штаны и держал их зубами, но в сей момент валилось на бок колесо, вызывая всякие громкие слова, должно быть, обидные для колеса. Зубы разжимались, штаны падали на дорогу.

Когда он пробегал мимо Лазаревича, штаны упали в пятый раз.

– Иди сюда, – сказал Лазаревич. – Научу, как сделать, чтобы и колесо катилось, и штаны не падали.

Сорванец остановился. Лазаревич выдернул из ворот шнурок для подтягивания щеколды и протянул ему:

– Меняю шнурок на твою железную полосу.

Малец посмотрел на Лазаревича, на шнурок, на колесо, которому грозила участь остаться и без полосы и без свиста.

– Самая выгодная сделка, – уверил Лазаревич. – Подвяжи штаны, а мне давай твою свистульку.

Ему было стыдно. Давно ли он ворочал миллионами, а теперь меняет на ржавую железку шнурок, за который худая баба и мусора из своей избы не даст.

– Одной рукой кати обруч, а другой свисти в два пальца, – пояснил он. – В промежутках можно еще сопли вытирать.

Находчивость господина в мокрой рубахе ошеломила мальца, а последнее соображение просто убило его. Он схватил шнурок и отдал полосу Лазаревичу.

Свистя, как пароходка Черепановых, он брызнул кособокой деревенской улицей вниз к реке. Колесный обод далеко обогнал его, и обе руки были свободны и для соплей и для свиста. Счастье широко и ясно освещало его конопатое лицо.

Лазаревич вернулся во двор и велел Касьяну, прятавшемуся от жары в чулане, сделать из железной полосы наугольник.

Чрез четверть часа пришел Калентьев, держа в руке дверной крючок.

– В деревне нет ни единого циркуля, – сказал он. – Здешний кузнец имел редкий случай получить в сотоварищество свое особливое понимание ценности циркуля. Но циркуля у него нету, а дверной крючок нашелся. Только вдобавок к яйцам  он запросил еще пятак.

Лазаревич с сомнением посмотрел на дверной крючок, соображая, сойдет ли он за циркуль.

– Я тебе велел принести циркуль, а ты подаешь мне дверной крючок, – сказал он.

– Хороший крючок, – уверил его Калентьев. – Отменно прочный. Таких даже в Санкт-Петербурге не найдешь.

Лазаревич все еще сомневался, но монету ему в конце концов подал. И как он монету подал, все сомнения у него пропали. Предмет, за который уплачены деньги, надо непременно пустить в дело.

Калентьев же долго думал, в каком кармане у него лежит другой пятак, полученный от кузнеца на сдачу за яйца. Как бы не стали звенеть друг о друга. Однако так и не вспомнил и, дабы не искушать судьбу, засунул монету в сапог.

Касьян, исходя потом и беззвучными ругательствами – чтобы господин Лазаревич не слышал, – склепал наугольник и крючок так, что оный лежал поверх наугольника.

Главный знак масонства, причем собранный по третьему градусу, был готов. Лазаревич вдобавок ко всему велел его отчистить речным песком да суконкой отшлифовать.

Масонский символ теперь горел, будто солнце на закате. В таком виде стоило его лишь показать смертоубийце, и дрожание его чресел будет неодолимым, как у колдуна, коему принесли его собственное снадобье, которым он умертвил своего соперника.

Лазаревич переоделся в свою самую добрую на нынешний день одежду – дорожный плащ с оторванным наполовину воротником и левый чулок. Вместо утерянного правого была онуча.

Фетинья взяла в руки деревянный гребень.

Теперь голова у Лазаревича походила на раскидистую кочку, зато видно было, что чесаная.

Лазаревич, торжествуя,  взял в руки символ масонства и шагнул за ворота. Он был полон решимости сейчас же объявить истинного убийцу своего квартиранта, в высоком положении коего он ни минуты не сомневался. Аргументы у него давно созрели и начали истекать ядовитым соком, доказательства, совершенно убийственные, имелись. Главное же он был полон отвагой, как выставленная под ливень лоханка – дождевою водою.

Деревня от зноя лежала при смерти – нигде не было ни звука, ни какого-либо шевеления.

Только свист конопатого носился над обрывом реки, и от него зудело в ушах.

Внезапно в другом конце деревни взвился к небу пыльный ураган, внутри которого стучали копыта. Кажется, приближалось огромное, невиданное в этих местах стадо коров.  Минуту спустя ураган отнесло в сторону, топот стих и выяснилось, что коровы больше похожи на лошадей. Тем более что на них сидели всадники.

Лихой отряд медленно поехал по деревне. Впереди трясся подстриженный горшком казак в бекеше, с саблей на поясе и в красных сапогах. На самой макушке у него была еще и шапка, тоже красная. Сшитая из церковных покровов, она горела на солнце, будто огонь в печном устье.

И только Лазаревич успел подивиться на парчовую бекешу и шапку под палящим солнцем, как всадник сошел со своей лошадки возле дома, где квартировал полковник Белобородов. Лошадь тут же прислонилась к забору, поспешно дыша всем своим большим брюхом.

От ворот, шатаясь, бежал полковник с мокрой от ледяной воды головою. От него плыли струйки тумана, а в глазах еще светилась мутная желтоватая брага.

Казак поприветствовал его тычком в нос, и полковник радостно ухватился за его проворный кулак, дабы второго приветствия избежать да свое ликование по случаю прибытия сего шута в красных сапогах изъявить.

– Царь Питер Педорович! – что есть мочи крикнул выскочивший вперед татарин.

Лошадь казака упала на колени.

– Мать моя, Пугачев! – сказал Лазаревич и, пряча за спину масонскую улику, смело отступил задом во двор.

 

 

Глава пятьдесят третья

Рубль утонул, а царь спасся

 

Непьющих русских первым делом заносят в книгу при всеобщей переписи мучеников. Тяжело им жить на свете. В любом приличном месте заканчивают трапезу, расписываясь носом в тарелке. А ежели ты не умеешь рисовать такие вензеля? Да тебя и на свете нет и никогда не было! А уж если ты не способен выпить дюжину ковшиков пива, тебя и козел с обломанными рогами в сотоварищи не возьмет.

Раскольник Пугачев не то что пива, а даже кумыса не пил, страшась, что кумыс развяжет ему язык и он назовет себя Петром Первым, а не Третьим. Но как жить в суровой для непьющих действительности России, как заполучить назад престол, отобранный у тебя нетрезвыми людьми? Если ты ни разу не лежал под столом, то  никак.

Посему едва войдя во двор, Пугачев обнял сотоварища своего Белобородова, прося прощения.

– Ты должен понимать, Ваня, что  в деревне живут одни староверы, – проникновенно сказал он ему. – Они хмельной дух за пять верст чуют, тебе ли не знать. А ты вышел из ворот – у меня лошадь упала. Меня здешняя амбарная мышь перестала бы уважать, ежели бы я в твою пьяную рожу не заехал.

– Прости и ты нас, батюшко, – со слезами на глазах сказал Белобородов. – Получили известие, что ты вскорости к нам будешь. Так растрогались, что не могли сдержать себя, – и он широкою рукою показал на внутренность двора.

Ватага отдыхала. Один лежал на большой куче навоза, прикрыв лицо от солнца высохшей коровьей лепешкой. Другой устроился под брюхом валявшейся посреди двора свиньи, и трудно было разобрать, кто из них кто. Третий опрокинулся на спину, широко и безмолвно раскинув рот, и мохнатый цыпленок старательно что-то клевал в его черных зубах.

Пугачев взошел на крыльцо и крикнул:

– Коровка, запирай ворота!

Белобородов вылил себе на голову ковшик воды, чтобы из глаз не переставало течь.

Запорожский казак Коровка в шароварах, куда поместилось бы пятеро Пугачевых, с треском захлопнул ворота двора, так что закачался намертво врытый столб.

Другой казак уже распахивал двери избы, неся в одной руке шаньгу со сметаной, огромную, как колодезная крышка, а в другой царское питие – суповую чашу с пуншем.

– Так-то! – сказал Пугачев, принимая чашу и поднося ко рту.

Его тяжелый мужицкий кадык заволновался, ползая от подбородка к груди и обратно. Широкая лазоревая лента на его груди пошла скарлатиной – и ей досталось пунша.

Белобородов, стоя сбоку и сзади, плюнул под ноги от такого расточительства.

– Теперь приступим к делам государственным, – выхлебав чашу, сказал Пугачев и повернулся к дверям в избу.

В избе тоже прошел татарин: лежали кто, свесив голову в подпол, кто, держа в руках загнетку, будто верный щит, кто, забившись в угол меж стеной и печкой, куда и веник не входит.

– Где хозяин избы? – только и спросил Пугачев, войдя.

– Струсил и бежал, – ответил Белобородов. – Живет в бане. Каждый день предлагаем вернуться.

На столе были разлиты пахучие озера, объедки напоминали Уральские горы.

Мухи, ошалев от предложенного им пиршества, роились, как пчелы.

В ушах стоял звон, от вони дышать было трудно, как на высокогорье.

Коровка кинулся очищать стол.

– Докладывай дислокацию, – приказал Пугачев Белобородову.

Доклад был короток, как ругательство. В Ачитской крепости отрезают уши, Михельсон давит с востока, Турция вместо денег шлет приветы.

– Деньги должен был доставить посыльный по фамилии Минеев, – сказал Пугачев. – Где он?

Белобородов вспомнил про обоз екатеринбургских рублей и протрезвел так, что схватил полотенце вытереть глаза. От обоза остался один рубль, да и про тот не было известно, где он находится.

– Приведи этого… Вертухина! – крикнул он своему присному любимцу яицкому казаку Двоякому.

Вертухин вошел, когда допивали второй жбан пива, сваренного Двояким позавчера и припрятанного. От хмельного духа войско, лежащее на полу, опять начинало шевелиться.

По знаку его высочества Вертухин подступил к столу. Он был одет форменным тузом: французский кафтан, шелковые чулки. И пахло от него не пивом, а прихваченными в покоях светлейшего князя Григория Потемкина благовониями.

Как никак все-таки аудиенция у его высочества, воскресшего после двенадцати лет загробной жизни.

Вновь обретенный царь Вертухину не понравился. Прежний, сказывали, без устали играл на скрипице, а то прыгал на одной ноге, словно кузнечик, и согнутою коленкою толкал своих генералов под зад столько раз, сколько бывало на них орденов.

Не то был этот царь. Ему бы дрова рубить  – крепкорук, силен и размашист. А уж бородой он не далее как вчера дымоход прочищал – черная она была, как непогода. Не паркетный житель, в цари не годится.

– Скажи, досточтимый, – обратился к Вертухину Белобородов, – откуда у слуги твоего Кузьмы появился обоз денег?

– Какой еще обоз? – в свою очередь спросил великий душезнатец, еще вчера все разведавший. – Разве деньги могут возить обозами? Нельзя ли посмотреть на это диво.

Белобородов понял, что протрезвел не окончательно.

В наступившей тишине только мухи злобно и со страшным звоном ныряли в опустевшие ковши.

– Я могу показать такую деньгу! – крикнул вдруг Двоякий.

Тут и Белобородов вспомнил, что оставшаяся от обоза деньга лежит где-то в огороде.

Пугачев поднялся, от гнева черный, как его угольная борода.

Всей толпою повалили в огород.

В огороде Чирьева произрастал Батум. В зарослях подсолнечника, будто в бамбуковой роще, прятались кабаны, под лопухами размером с печную заслонку толпами бегали куропатки, а двухаршинная крапива дрожала под натиском земляных червей, огромных, как змеи.

Пугачевцы заблудились с первых шагов. Вскорости в реке, текущей пониже огорода, кто-то начал с треском бить рукой по воде и кричать о помощи.

– Да нам вот сюда надобно! – крикнул Двоякий и показал рукою в проход к отхожему месту.

– Неужто деньги у вас хранятся в говне?! – грозно воскликнул Пугачев.

И опять стало тихо, как перед ураганом.

– Там только образец! – нашелся Белобородов.

Но оказалось, что рубль до говна не дотащили. Он подпирал дверь отхожего места.

Он был красив, как древнегреческая скульптура. Его матовые бока светились достоинством и благородством, а чеканка была исполнена такой скромностью и благонравием, что никто не решился бы ее пощупать.

И как же такое произведение искусства могло подпирать дверь нужника?! А так и могло, что дверь была сорвана с петель, а подпереть ее больше было нечем.

Пугачев наклонился потрогать сие сокровище и не устоял перед искушением, чтобы его приподнять. Уставшего от дороги и лобызаний с ковшиком пива его повело, и он выдавил головою дверь вовнутрь.

И лежать бы ему в терпкой и запашистой каше, если бы не Вертухин. Каким же образом он успел опередить и дверь и Пугачева?! Но ежели захочешь остаться с головою, а не без нее, то опередишь и молнию. Вертухин упал на края вонючей ямы, а уже сверху на него легло почти бездыханное от страха тело царя.

Царь остался невредим, замарал только рукав кафтана.

А рубль утонул. Он оказался излишне проворен.

Едва Вертухин успел спасти Пугачева, на улице грянул хор Тузиков, Чернушек и Шариков, будто в деревню забрел бегемот.

Неужто капитан Попов с командою, а то и сам генерал Деколонг?

Пугачевский отряд похватал сабли и ружья.

В конце деревни показалась карета, на вершок покрытая коркою грязи. Впереди на низенькой башкирской лошадке ехал Кузьма, все в тех же чикчерах, от которых, вправду сказать, остались одни суконные заплатки. Лошадка была косоглазой и все норовила свернуть в первый же переулок.

Вертухин выскочил на улицу и побежал навстречу, спотыкаясь и взмахивая руками в героической попытке взлететь.

Айгуль из окна кареты уже простирала к нему свои шелковые руки.

Она была нежна и прекрасна, как цветок уральской розы – шиповника. Лепестки сего украшения северной природы не славны ни надменностью южной красавицы, ни ее деревянной твердостью. Они хрупки и трепетны – их и дуновение ветра срывает. Такова была возлюбленная Вертухина.

И поелику он прилепился к ней всем сердцем, то пробежал мимо Кузьмы, даже не взглянув на него. Хотелось ему первым делом проверить, в целости ли она и сохранности.

Кузьма бросил поводья и хотел сказать бранное слово, да смолчал в глубоком раздумье. Лошадка его тем временем ушла за дома и безумно бродила в лопухах, не умея найти другой травы.

И тут лишь Кузьма опомнился и, соскочив наземь, кинулся к господину своему, крича на ходу:

– Дементий Христофорович! Дементий Христофорович! Императрица наша Екатерина скончалась!

 

 

Глава пятьдесят четвертая

Из могилы во дворец

 

Человек может подавиться костью, его может затоптать африканский носорог или он выпьет два ведра браги вместо одного. Ежели говорить иначе, он может умереть, даже если хочет жить долго. Тогда его, как правило, хоронят.

В похоронах нет ничего исключительного и странного. Но это если похороны обычные – какого-нибудь бездельника, или вора, или даже светлейшего графа. Да хотя бы самого царя. С кем не бывает – умирают и цари.

Но хоронить в один и тот же час высочайших особ, ушедших из жизни с разницей в двенадцать лет, придумали только в России. А именно это происходило сияющим теплым утром в Санкт-Петербурге. В тот день предавали земле только что умершую императрицу Екатерину Вторую и ее мужа Петра Третьего, убитого двенадцать лет назад.

Повелением императора Павла Петровича в Невском монастыре вынули тело погребенного покойного императора Петра Федоровича. Затем это тело в старом гробу было положено в новый великолепный гроб, обитый золотым глазетом, с гербами императорскими, в приличных местах с гасами серебряными.

Когда из ворот Нижней Благовещенской церкви Александро-Невского монастыря двинулся в путь траурный кортеж, сюда слетелись все воробьи с окрестных помоек. Деревья посреди лета оделись второй листвою.

Воробей, как известно, птица чувствительная и смелая. В нем живет русская душа. Коли уж он ради жалких хлебных крошек претерпевает морозы, от коих у людей сопли в носу смерзаются, то его любовь к отчизне воистину безмерна. Котята обучаются на нем ловить мышей, его бьют из рогаток, его гонят из-под стрехи, оставляя без жилища, – он ничего не боится. Единственное, что его страшит – скука. Он жить не может без представлений глумцов и других скоромошьих позорищ, как и без трапез, где можно не только вдоволь надивиться, но и что-нибудь украсть. А на похоронах воробей всегда первый и выше всех, даже выше генералов: на самой верхней ветке сидит, если только рядом нет воробьиных леших – трубы или барабана.

Коты трусливо ходили под липами Александро-Невского монастыря, не дерзая напасть на великую воробьиную сходку.

Людишек же возле монастыря было столько, что они превосходили количеством воробьев, – улицы потемнели и сузились от нашествия.

Катафалк, клонясь то к одному боку, то к другому, выкатился на мостовую. Впереди гроба в камзоле цвета зеленой плесени, в красном кушаке и с лазоревой лентою на груди шествовал граф Алексей Орлов. В руках у него была бархатная подушка, а на ней покоилась императорская корона.

У графа были две большие заслуги перед отечеством: он поджег турецкие корабли в Чесменской бухте и задушил человека, сейчас беспокойно лежащего в гробу. Время от времени он косился назад: под досками гроба постукивали кости, и ему не хотелось, чтобы покойник поднялся.

Позади катафалка в безмерном, арктическом молчании шла вся августейшая фамилия. За нею, в некотором отдалении, придворные, а уж дальше всякая мелочь вплоть до коллежских советников и прочих тараканов. Этим уже дозволялось точить балясы и даже пускать ветры.

Чуть позади головного отряда брел Степан Шешковский, от горя превратившийся в кочергу, черную и горбатую. Следом шли герцог Кобылянский, полицмейстер Семикороб и академик Ржищев.

– Напрасно она выбрала сей момент помереть, – говорил Ржищев, показывая в сторону Зимнего дворца. – Это она не подумала.

– Да разве у смерти спрашивают совета? – сказал Семикороб, доставая из-за обшлага щепотку нюхательного табаку.

– У меня была канарейка, – отвечал на это Ржищев. – Истинно божие создание. Бывало слушаю ее, и представляется мне, что я канцлер или бери еще выше. И так мне благостно, будто я студента выпорол. Потом начала кудахтать, словно курица. Сначала три раза в день, потом два, потом один, потом закукарекала и сдохла. Вот как делают, когда договариваются.

– Да с кем договариваются?

Ржищев молча поднял палец.

Семикороб посмотрел в небо, куда указывал пальцем Ржищев, но ничего не увидел, кроме тучи воробьев, обсыпавших собою все деревья.

Ржищев наклонился к Семикоробу и сказал шепотом:

– Убийство турецкого посыльного в шайке Пугачева до сей поры не раскрыто. А она ушла, не сделав никакого распоряжения. Теперь все в руках братства.

Семикороб поднес табак к носу, сморщился, будто соленый огурец, и так чихнул, что у герцога Кобылянского слетела с головы треуголка.

– Я слыхал, братство ликует по случаю смерти императрицы, – сказал он, прочихавшись и вытирая нос огромным, как флаг, платком. – И князь Куракин, и Плещеев, и прочие.

– Праздник! – тихонько в виду скорбной процессии воскликнул Ржищев. – Истинно благовоние на душу! Ведь каких утеснений мы в последнее время от нее натерпелись, Гомер бы не описал, будь он даже зрячим. Когда-то благоволила к нам, будто сестра родная, а тут прямиком записала в шведов и турок. Посмотри на меня – разве я похож на турка?

Семикороб покосился на изогнутый дугою вниз веселый нос Ржищева, ничего не ответил и зверски обмахнулся своим сопливым флагом.

Шаг за шагом процессия приблизилась к Зимнему дворцу. Императорская корона чудесным образом исчезла из рук графа Орлова, да и сам он отступил за спины членов августейшей фамилии, а потом и вовсе тенью Степана Шешковского стал. Теперь он уже не боялся воскрешения Петра Третьего и даже начал немного подсвистывать в такт шарканьям бывшего великого инквизитора.

А в Зимнем дворце Петра Третьего ждала усопшая. Гроб ее был без крышки, и при появлении мужниных останков она вдруг приподнялась и села, поелику сзади в спину ее толкал не замеченный никем камердинер.

Придворные дамы повалились без чувств, и даже голуби за окном внезапно хлопнулись наземь. И только полицмейстер Семикороб стоически продолжал сморкаться.

Бравый камер-юнкер императрицы возложил на ее голову корону. Екатерина тряхнула головой, как заводная кукла, и корона свалилась.

Семикороб вытер соплями внезапно вспотевший лоб.

Слетелась туча других камер-юнкеров и камердинеров. Общими усилиями они пристроили корону на место. Пришлось, однако, немного и пристукнуть ее сверху кулаком.

Мария Федоровна, жена нового императора Павла Первого, тревожно совещалась с мужем надо ли ставить усопшую царицу на ноги. Решили наконец, что не надо – стоять мертвецу все-таки затруднительно.

– Что сие означает? – шепотом спросил у Ржищева окончательно сбитый с толку Семикороб.

– Торжество справедливости! – ответствовал Ржищев. – Хороним Адонирама, то бишь Петра Третьего, главного мастера при строительстве российской империи!

– Я полагал, Петр Великий – главный мастер, – заметил Семикороб.

– Петр Великий не был масоном, – сказал Ржищев.

Этот довод так убил Семикороба, что он решительно обезумел и наклонился к Ржищеву уже в полном одичании ума своего:

– Другой Петр Третий тоже, выходит, мастер. Уж как он все построил – никто и не сумеет.

– Не обременяйте себя сомнениями, – сказал Ржищев. – Так оно и есть.

Тут из руки Семикороба и табак посыпался.

Он долго молчал в размышлениях, потом спросил:

– Уж коли вы так умеете проникнуть в самую суть, кто же, по-вашему, тот злодей, который турецкого посыльного жизни лишил и просвещению России воспрепятствовал?

– Этого никто никогда не узнает. Ведь его четвертовать бы надобно. А влиятельные люди при дворе непременно наградили бы его имением в Херсонской губернии. Но братство этого не допустит. Посему пускай все остается как есть.

При этих словах императрица опять улеглась в гробу, словно и не вставала. Короны на ней уже не было.

Гроб с останками Петра Третьего уже ставили рядом с ней. Чета, при жизни дружившая, как медведь и лисой, наконец соединилась в полном согласии.

В императорской мастерской стучали молотки. Каменотесы готовили надписи на гробницах.

 

Глава пятьдесят пятая

Фиолетовая звезда против дверного крючка

 

Другой же Петр Третий, живой и невредимый, стоял в огороде крестьянина Чирьева, и казак Коровка в плисовых шароварах очищал от говна его кафтан.

Пугачев был в веселии. Все складывалось удачно. Екатерина сошла в царствие подземное. Войско пребывало в добром здравии – никого не донимала ломота в чреслах, никто не был скорбен животом. Деревня попалась богатая: куры неслись ежеминутно, бараны не пролезали в ворота, гуси до того были жирны, что день и ночь плавали вверх и вниз по реке, поелику не могли ходить по суше.

Не был в печали и спаситель Пугачева Вертухин.

Назавтра у него выпал день ангела.

Поутру он был разбужен доисторическим ревом коров, которые бежали на пастбище, словно за ними гнались драконы. Солнце шпионило за тем, что происходит в деревне, и с каждой минутой все более смелело.

Вертухин велел бабе Лютого подать ему на блюде полпуда соленой травы, кою здесь называли пиканами. Пиканы отменно годились для лечения похмелья.

Полчаса спустя он, остановленный стражниками, стоял у дома, где ночевал Пугачев. Едва появился царь, он что есть мочи вскричал:

– Здравия желаю, ваше императорское величество!

И опустился на колени, поставив на голову блюдо с соленой травою:

– Примите от меня в день моего ангела.

Пугачев, недоверчивый, как бурундук, потребовал святцы и  казака Коровку, дабы он справился, верно ли говорит Вертухин. Справщик подтвердил: верно.

– Я на правду конь буланый! – сказал Вертухин.

Пугачев принял траву, вернулся в дом и вынес на том же блюде 15 аршин кармазинного сукна для мундира:

– Поздравляю тебя полковником третьего Яицкого полка! А это тебе орден!

Из-за спины Пугачева выступил Коровка и протянул Вертухину выловленный в нужнике и тщательно промытый екатеринбургский рубль. На солнце от начищенных боков рубля отскакивали золотые звездочки.

Так в одночасье Дементий Вертухин из капитанов стал полковником. Теперь он стоял едва ли не вровень с Пугачевым.

Один лишь полковник Белобородов, получивший звание за пулю в задницу, не признавал его равным себе. Он, однако, помалкивал, как березовый пень. И только в кругу таких же израненных в сражениях, бывало, говаривал:

– Истинно полковник отхожего места! Он не только пороху, а помимо нужника ничего-таки и не нюхал.

Зависть одолела Белобородова, неотступная, как икота.

Вскорости, однако, пришлось забыть о чинах и рангах.

Известие о смерти Екатерины Второй так воодушевило Пугачева, что он решил начать наступление на Красноуфимск, ныне главный город на его пути.

Белобородову велено было готовить возы с сеном и соломой да прятать в них пушки.

Крестьян, у коих были добрые хозяйства, с помощью плетей уговорили кормить лошадей овсом, а каждому воину давать ежедневно по пять только что снесенных яиц да по одному караваю, причем без осиновой коры.

Пугачевское войско чистило ружья, чинило седла и училось молиться двумя перстами, дабы сойти за староверов.

Безумные крики, ржание коней и свист шомполов носились над  окрестностью.

Вспухла и зашумела также река Уфа, наполненная дождевой водой, скатившейся с отдаленных гор. Ее голодное урчание перепугало собак. Кабаны в огороде Чирьева стояли по живот в воде. Гуси застряли в подтопленных рекою кустах, будто уплывшее белье, и были в расстройстве от невозможности питаться.

В суматохе и предвкушениях разбоя все забыли про билимбаевских пленников, а те ждали своей участи каждый в своем углу. Вертухин часами уединялся с Кузьмой, и они плели между собой разговоры, бесконечные, как река Уфа. Кузьма против обыкновения не спорить со своим господином горячо убеждал его продолжать расследование смертоубийства поручика Минеева. На пути из Березова он на день задержался в Билимбае и привез оттуда свидетельства, от которых Вертухин только вскрикивал.

Челядь Лазаревича день и ночь лежала недвижно в потаенных углах двора.

Сам же Лазаревич был донельзя обеспокоен. Он видел все происки Кузьмы и почитал главным делом изобличить убийцу Минеева, поелику держался надежды, что останется жив после нашествия Пугачева на Красноуфимск и лично доложит обо всем государеву следствию. Убийца же ходил рядом, и это было нестерпимо.

В голове у Лазаревича что-то непрерывно щелкало, будто некий механизм отсчитывал там минуты до совершения правосудия.

Наконец он решился. Держа за пазухой изготовленный Касьяном масонский знак, будто икону, он перешел улицу наискосок и два часа кружил возле избы, где квартировал Вертухин.

К Лазаревичу вышел исправник Котов в ботфортах и треуголке и, сдирая яичную скорлупу с подбородка, спросил, что ему надобно.

– Я должен видеть его высокоблагородие господина Вертухина.

– Нету дома, – сказал Котов и выплюнул на дорогу мелкую куриную кость.

И тут Лазаревич быстро, как меч, выхватил свое железное устройство в надежде, что Вертухин наблюдает за ним через слюдяное окно и не выдержит сего блестящего явления.

Масонский знак сверкал по-шамански зловеще.

Котов вдруг отступил назад, покачнулся и закрыл глаза рукой. Корчи пошли было по его телу, но он в один миг сдернул с головы треуголку и выставил против масонского наугольника и дверного крючка фиолетовую звезду, полученную им от капитана Попова.

Крючок и наугольник потемнели немедленно, и Котов бодрым шагом отступил во двор.

– Ага! – крикнул ему Лазаревич через доски ворот. – Наблошинился от своего господина, тайна смертоубийства и тебе известна! Но гулять ему недолго, твоему покровителю! Он уже почти попался.

Подойдя к окнам, Лазаревич крикнул мужественным голосом:

– Я здесь! Открой окошко!

Котов молча ходил по двору, запинаясь о корыта, гнилую кору и розовые колена млеющих в тени поросят. От криков Лазаревича ему с сеновала за шиворот сыпалась сенная труха.

– Почему шумишь, хотя за патлы тебя не таскают? – сказал тут позади Лазаревича крепкий молодой голос.

Лазаревич потускнел и спрятал за пазуху масонский знак. Он знал, чей это голос. Люди, издающие такие звуки, умеют крепко бить.

– Да я, Дмитрий Христофорович, хотел пригласить ваше высокоблагородие отведать гуся, коего дворник мой Касьян поймал на горбушку хлеба, – сказал он, не оборачиваясь.

– С этого и надо было начать, – подобрел Вертухин и просунулся в калитку в воротах. – Август Семенович, пойдем, друг любезный, заедим курицу гусем. Да Кузьму позови.

 

 

Глава пятьдесят шестая

Уже генерал

 

Но гусь, коего изловил Касьян, был уже съеден. Во дворе дома, где квартировал Лазаревич, был сооружен трон из свиных корыт, покрытый попоною. Подле трона за вынесенным на воздух столом, вытирая жирную от гусиного окорока бороду, сидел Пугачев.

Сей дом был самый добрый из всех имевшихся в деревне Пустоносовой. Здесь имелась даже картина с изображением Петра Великого. Петр Великий выглядел гладиатором, но был одноногим – другую ногу оторвали на растопку.

Теперь, выходит, это будут покои бородатого Петра Федоровича.

Лазаревич, как ступил во двор, прошел к челяди, чтобы вывести всех на улицу и довериться судьбе.

– Не трудись, любезный, уходить так скоро, – остановил тут его Пугачев и, посадя всех по местам, залез на свой поросячий трон.

Натурально благородное обращение Пугачева изумило Лазаревича до сокровенных уголков его сердца. Он, конечно, не знал, от кого набрался Пугачев этих приятностей, но немедля сел на полено справа и чуть позади от царя и вытянул лицо в его сторону.

Пугачев велел стражникам его удалиться и рассмотрел поодиночке всех своих гостей.

А была тут вся прислуга Лазаревича, кроме Софьи. И, конечно, полковник Вертухин с верным Кузьмой да исправник Котов.

Котов, опять в треуголке, сшитой из старого казакина, отошел в дальний угол, дабы не сердить Пугачева своим дворянским видом. Вертухин же в кармазинном мундире без единой морщинки встал посреди двора с видом суровым и неуступчивым, как фельдмаршал в виду превосходящих сил противника.

Кузьма же, который повсюду таскал с собой награду своего господина – екатеринбургский медный рубль – сел на него позади всех.

– Дозвольте мне, ваше высочество! – внезапно с сумасшедшим видом высунулся Лазаревич и привстал с полена.

Видавший многие превратности жизни, он своим быстрым умом уже понял, о чем будет речь, и спешил упредить противоположную сторону.

Пугачев кивнул – одной лишь бородой, но размашисто.

Лазаревич, засунув руку за пазуху, поднялся.

– Скажите, ваше превосходительство, где вы были в январе семнадцатого дня? – оборотившись к Вертухину, церемонно начал он.

Однако его сорвавшаяся с петель душа не выдержала, и он выхватил сверкающий дверной крючок на железном наугольнике. Крючок жалобно звякал, болтаясь на ослабевшей заклепке.

– Обоз золотых монет его высочества турецкого султана! – он взмахнул масонским знаком почти над головой Вертухина. – Стоимостью двести тысяч золотых червонцев! Он исчез под Екатеринбургом на пути из Персии!

При словах «двести тысяч золотых червонцев» глаза Пугачева стали выпуклыми, как у совы.

– Так вы, сударь, полагаете, что поручик сопровождал деньги турецкого султана, и я знаю, где они? – спросил Вертухин. – Следственно, я убил его, чтобы завладеть золотом?

– Именно это я и хочу сказать! – Лазаревич повернулся к Пугачеву и словно бы у него спросил: – Где золото?

Пугачев, про коего ходили слухи, что он может точить балясы не хуже летописца, молча сидел в полном потрясении.

Ни слова не говорил и Вертухин.

Лазаревич победно спрятал за пазуху масонский символ, своим молчаливым красноречием заставивший всех закрыть рты.

– А дело обстояло таким образом, – заговорил он. – Сей господин, – он показал на Вертухина, – перехватил обоз с золотом на пути к Екатеринбургу и объездными дорогами направил его в свое московское имение.

Вертухин переступил с ноги на ногу и что-то хотел сказать, но Лазаревич опять опередил его:

– Причем сверху золото было прикрыто екатеринбургскими медными рублями весом в четыре фунта каждый.

– Верно! – крикнул Белобородов, бродивший за воротами, словно бычок, не знающий, как попасть во двор. – А нам достался только один рубль!

– Тем часом слуга его Кузьма, – продолжал Лазаревич, – пробрался в мой дом, гостеприимно приютивший нашего турецкого друга, и сделал свое черное дело. Дабы все свидетельства о золоте устранить окончательно!

Тут уж замолчала даже курица, кудахтавшая на сеновале.

Но в минуту всеобщей растерянности внезапно встал Кузьма, держа под мышкой сияющий орден своего господина.

– Так вы утверждаете, что обоз был один?

– Ты меня восхищаешь, друг любезный, – повернулся к нему Лазаревич. – Ты имеешь тонкое понятие о предмете. Именно один.

– В одном обозе не может быть более двадцати пудов, – сказал Кузьма, в Казани видевший издали, через две улицы, знаменитого математика Лобачевского и навсегда проникшийся любовью к точным наукам. – То есть не более девяноста тысяч червонцев. Следственно, обозов было два. Или ты, батюшка, неправильно подсчитал.

Лазаревич почувствовал, что тиканье в голове утихает, она наполняется желтым туманом, и в этом тумане плавают рыбки, похожие на стерлядок.

– Кто из вас вор?! – закричал вдруг Пугачев, поднимаясь и хватая обломанную жердь вместо царского посоха.

– Вот он! – внезапно сказал Кузьма, поворачиваясь и показывая на Котова.

Котов натянул треуголку на уши и отступил далее в угол двора.

Онемели все, даже ветер утих.

– Да я и денег не признаю, не то что золота, – пробормотал Котов.

– Денег ты не признаешь, а бриллианты у тебя  в большой цене, – сказал Вертухин.

– Докладывай! – приказал Пугачев Кузьме и стукнул концом жерди по закаменевшей от зноя земле двора.

– Ваше высочество, рассудите, можно ли в наше время жить, совсем не имея денег, – Кузьма выступил вперед. – А у этого господина в кошельке нет даже гривенника.

– Да ведь он состоит на службе и получает жалованье, – сказал Пугачев и добавил, задумавшись: – Право, его за одно это надо бы повесить.

– От жалованья он отказался, – продолжал Кузьма. – А живет на то, что показывает в нужных местах бриллианты. Надо ему поесть – он идет в трактир и там покажет бриллиант. Надо купить в лавке свечей – он вытащит бриллиант, подержит под носом у торговца, а потом и слугу за свечами пришлет.

– Бриллиант, однако же, не простой камень, – возразил Пугачев. – Он денег стоит.

– Истинно, ваше высочество! Армянский купец Лазарев продал графу Орлову камешек за пятьсот тысяч рублей. Столько стоят эти безделки. А спрятать их можно просто за пазухой. Посему и посыльный его высочества турецкого султана привез в Россию не золото. Каким образом можно доставить за две тысячи верст двадцать пудов золота да еще без охраны? Он привез бриллианты.

– Не хочешь ли ты сказать, что этот злоумышленник убил посыльного до смерти и забрал бриллианты!

– Это произошло в январе семнадцатого дня! – торжественно провозгласил Кузьма. – Он проник в дом господина Лазаревича с вечера и спрятался в подполе. Тому свидетельница мещанская вдова Варвара Веселая, коя состоит в дружбе с приживалкой господина Лазаревича Фетиньей. Фетинья же и открыла господину Котову подпол. Утром, покуда все спали, он сделал то, что хотел. Причем надел валенки с моей ноги. Вот что мне особливо противно. Следом господин Котов вернулся в подпол и вышел оттуда уже вечером, когда все опять спали.

– Это еще не все свидетельства, – сказал Вертухин. – Мещанская вдова Варвара Веселая опознала в исправнике Котове человека, который в лавке крепости Гробовской обменял рукавицы на циркуль. Этим циркулем поручик Минеев был проткнут до смерти. А вот еще одно оружие, которым господин Котов довершил смертоубийство, – Вертухин выхватил из-под полы шпагу и, повертываясь туда и сюда, показал всем, кто был во дворе.

– Прикажите обыскать злодея, – обратился к Пугачеву Кузьма, указывая на Котова.

– В этом нет надобности, – сказал Вертухин. – Бриллианты у меня. Сегодня я обыскал платье этого подлеца.

Он протянул Пугачеву горсть ограненных камешков. Бока их украшали белые червячки.

Пугачев благоговейно принял бриллианты, внимательно их рассматривая.

– Какой из них он обещал показать тебе, когда ты пустила его в подпол? – вскричал уже совсем съехавший с ума Лазаревич, бросаясь к Фетинье.

– Самый маленький он мне показал, – Фетинья отступила от Лазаревича, но всего лишь на шаг. – Говорить не о чем. Самую малость. Дешево, конечно, взяла. Но я не умею торговаться, сами знаете. И я сделала все, чтобы на вас, господин Лазаревич, ни в чем не упало подозрение.

Пугачев приказал принести шкатулку, украшенную аметистами и малахитом, и опустил бриллианты в ее бархатное брюхо.

– Завтра я назначу тебя генералом, – пообещал он Вертухину. – Сегодня кармазинное сукно кончилось.

Он слез с трона и, держа шкатулку под мышкой, прошел в покои.

– Вот что стоят твои слова отступиться от следствия, – сказал Котов Вертухину.

– Ровно столько, сколько твои бриллианты, – возразил Вертухин.

– Теперь камешки в руках злодея.

– И кто же тот вор и смертоубийца, который этому поспешествовал? Не ты ли это, сударь?

– А ему и сказать нечего! – воскликнул кто-то.

Котов опустил голову, искоса следя за окружающими, – нельзя ли махнуть через забор.

Во двор внезапно ворвался Белобородов.

– Генерал Деколонг подходит от Гробовской крепости! – крикнул он. – А капитан Попов – от Ачитской.

Пугачев сбежал с крыльца, рассыпая бриллианты.

 

 

Глава пятьдесят седьмая

Последнее сражение

 

Но как же Вертухин забыл о возлюбленной своей, Айгуль?!

А он о ней не забыл. Прекрасная турчанка, обручившая Черное море с Ледовитым океаном, сидела в горенке крестьянина Худоедова, куда определил ее Вертухин. Здесь стаями летали мухи и воняло старыми лаптями, но было уютно, как в Турции.

На крыльце дремал князь Хвостаков, приставленный полковником Вертухиным охранять покой своей девственной жены. А на дальних подступах к этому терему – у ворот и под окнами – стояла другая стража, из казаков новообретенного царя Петра Третьего.

Но изредка и сам полковник Вертухин подходил к окнам горницы, дабы через слюдяное окно посмотреть на свою сокровенную мечту. Волшебное белое привидение, облокотившееся на спинку стула, угадывалось за полупрозрачной плитою окна. Вертухин распускался в улыбке, таял, будто сало на сковородке, и отходил прочь. В войске Пугачева было столько дел, что и словом перемолвиться с возлюбленной не находилось времени.

Но едва Белобородов передал свою страшную весть, он вскочил на лучшего коня, бросился к избе Худоедова и, подхватив невесту, вымахнул за деревню. Ни денег, ни пожитков они не успели взять. Лишь Айгуль прихватила с собой пуховую подушку да в кафтане Вертухина лежало два фальшивых бриллианта.

Из деревни Пустоносовой было две дороги: одна на запад, в Ачитскую крепость, другая на восток, в Гробовскую. Вертухин махнул на восток, в гору, поелику держался убеждения, что с горы видно все и, следственно, можно составить наилучшую диспозицию для бегства.

С горы поистине виделось много лучше, нежели из долины. Пустоносова кишела людьми Пугачева. Издали они казалась тараканами, бегущими от света зажженной свечи. Вертухин изумился, как много народу может скрываться в дюжине изб. Не иначе как людишки укрывались по огородам меж грядок, а то лежали в конюшнях.

Улица была запружена. Пугачев в красном кафтане, красных сапогах и красных рукавицах – неотделимых от царя знаках его высочества – никуда не мог проехать, какую бы тропку его лошадь ни нащупывала. Наконец он соскочил наземь и побежал к реке Уфе, на берегах коей не было никого.

То-то было ему раздолье бежать.

С маху кинувшись в воду, он поплыл к другому берегу – только рукавицы мелькали.

Его сносило к скалам. Вертухин привстал на стременах, напряженно наблюдая борения своего властелина  с разъяренной кофейной гущей.

"Вправо берите, ваше величество!» кричал он, когда, казалось, Пугачев справится с громадою вод, и «влево, Емеля, влево!» когда надежд на спасение уже не было.

Маханье рукавиц стало замедленным и тяжелым, но Пугачев был уже в пяти саженях от спасительного берега. Его пронесло мимо жутких скал и река вот-вот должна была выбросить на отмель.

Внезапно на его пути показался вентерь, то поднимавшийся над водой, то опускавшийся. Вертухин закрыл глаза.

Когда он нашел смелости опять открыть их, Пугачев торчал головой в вентере. Ноги его в красных сапогах били по воздуху. Потом и они затихли.

– Эх, Емеля! – только и произнес Вертухин. – Говорил же: бери влево!

Ему, однако, было не до печалей. Передовой отряд генерала Деколонга налетал на него.

Прямо на Вертухина мчался казак с пикою в руке. Вертухин не растерялся и, выхватив из-под возлюбленной подушку, сбил его наземь. Тут, однако, его и Айгуль окружили и, дивясь красоте турчанки, а также небывалому оружию пугачевского полковника, повели к генералу Деколонгу.

 

 

Глава пятьдесят восьмая

Счастливый жребий

 

Существуют ли билеты на тот свет? Вертухин впервые услышал о них, стоя под виселицей на Болотной площади в Москве.

Вся жизнь его от ребячества до нынешних дней бежала перед ним, как поля и перелески обок Сибирского тракта. Вот он в шапке из лопуха стоит под дождем возле опрокинутой им поленницы, ожидая, выйдет ли к нему сначала батюшка с ремнем или матушка с кружкою сметаны. Вот он подкладывает сушеную ящерицу в тетрадку учителя. А вот и первое свидание с солнцем его жизни – оливковокожей Айгуль.

Драгоценная жемчужина вод средиземноморских, где теперь ступают твои осторожные ножки?

И перекрывая все эти воспоминания, расстилались перед ним пространства его родины, где он столько наделал чудес и волшебств, коих в другом месте и в другое время не стал бы и делать. Чудился ему теплый ржаной запах разопревшего грибного леса, звездочки светляков в желтой трухе подгнившего пня, сияющие июльским солнцем лужи в колеях дороги, неясные протяжные звуки над болотом в часы заката, тихий свет одинокой свечи в вечернем господском доме.

Площадь была запружена народом, как при раздаче бесплатного хлеба. Вперед выдвинулись самые сильные, рассматривая разбойников, будто орангутангов. Гвардейцы еле сдерживали напор.

Зазвонили колокола церквей. Едва утих последний звук, офицер взял в руки перевернутую вниз тульей треуголку, несколько раз встряхнул и запустил вглубь ее руку.

У Вертухина перестало биться сердце, и его, несмотря на теплую погоду, до самых костей пробрал мороз.

– Астахов! – крикнул офицер, достав из треуголки свернутую в трубочку бумажку и раскручивая ее. – Простить!

С Астахова, крепкого чернобородого мужика, сорвали рубаху и несколько раз вытянули по спине плетью. Едва солдаты отпустили его, он сорвался с места и прыгнул в толпу, точно в реку. Люди расступились, и он побежал прочь, не оглядываясь. Кто-то оглушительно свистнул ему вслед.

– Бормотов! Казнить!

Худой, и без того едва стоявший на ногах Бормотов повалился на спину, солдаты подхватили его и повели к виселице.

– Вертухин! – офицер раскрутил бумажку и оглядел разбойников. – Есть такой?

Площадь качнулась под ногами Вертухина, и он прикрыл глаза, проваливаясь куда-то в пустоту.

– Здесь я, милостивый государь, – еле слышно сказал он.

– Простить!

Небо упало на Вертухина, а площадь, наоборот, приподнялась, и эта теснина сплющила его так, что он едва мог дышать.

Ударов плетью он не почувствовал и пришел в себя только на краю площади. Выпрямившись и обернувшись назад, он крикнул:

– Ну, вот, господа, а вы говорите, что я ничего не стою! Я богу дороже, чем все праведники!

 

Тем же летом он обвенчался с прекраснолицей турчанкою и привез ее в свое подмосковное имение. Золота и бриллиантов здесь не было, зато расстилались вокруг такие густые луга, что коровы, нагуляв по три ведра молока, падали, не добравшись до дома, и крестьянки доили их, лежащих на боку посреди травы. Грибы возили из леса бочками, ягоды тащили в двуручных корзинах. Крестьяне же были столь добронравны и веселы, что пели песни, когда их секли.

А что же остальные участники сей драмы? Павел Первый на радостях по случаю кончины своей матушки, Екатерины Второй, простил всех и отправил восвояси.

О смертоубийстве поручика Минеева вскоре все забыли, поскольку, кроме фальшивых бриллиантов, ничего найдено не было. Тем более что благодаря стараниям убийцы Минеева пугачевские злодеи лишились турецкой помощи и больше не угрожали России. Записаться в убийцы турецкого посыльного выстроилась было очередь, но никто не смог дождаться от императорского двора даже медной копейки.

Котов некоторое время служил помощником городничего, рисовал альбомы своему начальнику и выпиливал из вулканического стекла фальшивые александриты. Вскоре он, однако, уехал из России, перебрался в Саксонию и купил дворец разорившегося графа. Там и жил до глубокой старости в полном согласии с судьбою. Как видно, не все бриллианты, коими располагал бывший исправник, были поддельными.

Кузьма жил при Вертухине, и Вертухин, дабы он не даром ел свой хлеб, придумал ему должность смотрящего за дорогой – Кузьма каждый день выходил на пригорок и проверял, не едет ли кто. Коли едет, спрашивал гривенник. Дорога через деревню Вертухина стала первой платной дорогой России.

Челядь Лазаревича вернулась в Билимбай.

Сам же Лазаревич отправился лечить нервы на Кавказ, где, по достоверным сведениям, отравился нарзаном и умер. Это, к счастью, была первая и последняя жертва среди участников событий вокруг смертоубийства поручика Минеева.

 

 

 

Оглавление

 

Глава первая       Ювелирная комната

 

Глава вторая       Злоключения сердца

 

Глава третья        Острастка

 

Глава четвертая  План освобождения России

 

Глава пятая         Благонравие грез и безобразия жизни

 

Глава шестая       Поручик или евнух?

 

Глава седьмая     Питера Педоровича сподвижник

 

Глава восьмая     Промежуточная женщина

 

Глава девятая      Лед как пламень

 

Глава десятая      Хоры благолепные

 

Глава одиннадцатая       Фетинья, Кузьма и сало

 

Глава двенадцатая         Вымыслы заветные

 

Глава тринадцатая         Накрылся медным тазом и все выведал

 

Глава четырнадцатая     Совет в предбаннике

 

Глава пятнадцатая         Касторка, собаки и господин волк

 

Глава шестнадцатая       Гвардейцев завалили рублями

 

Глава семнадцатая         В рожу, только в рожу!

 

Глава восемнадцатая     Покушение

 

Глава девятнадцатая      След найден и без Вертухина

 

Глава двадцатая  Баня же, но ледяная

 

Глава двадцать первая   Парад козлов и собак

 

Глава двадцать вторая   Крах великой тайны масонства

 

Глава двадцать третья   Кто же убит?

 

Глава двадцать четвертая         Изрядные художества

 

Глава двадцать пятая     Шпага или циркуль?

 

Глава двадцать шестая   Думы рассветные

 

Глава двадцать седьмая Черепановы и паровоз

 

Глава двадцать восьмая Чертов договор

 

Глава двадцать девятая Ученье – немцу тьма

 

Глава тридцатая Невозможно хранить тайну в одиночку

 

Глава тридцать первая  Несказанное проворство мысли

 

Глава тридцать вторая   Любовь и морозы

 

Глава тридцать третья   Вертухин задумался

 

Глава тридцать четвертая         Человек третьего вида

 

Глава тридцать пятая     Любимая тварь продана

 

Глава тридцать шестая  Назад, мечте навстречу!

 

Глава тридцать седьмая Вертухин попал в сказку

 

Глава тридцать восьмая            Волшебный бриллиант

 

Глава тридцать девятая Белые червячки и альбом милому другу

 

Глава сороковая  Столица тысячи бунтов

 

Глава сорок первая        Московские проводы знаменитых путешественников

 

Глава сорок вторая         Встреча родственных сердец

 

Глава сорок третья         Идиотам – слава!

 

Глава сорок четвертая   Тайный знак не может стоять на лбу

 

Глава сорок пятая           Убил валенком горчичного цвета

 

Глава сорок шестая        Под копытами князя

 

Глава сорок седьмая       Сплошное свинство

 

Глава сорок восьмая      Волнение ума и волнение тела

 

Глава сорок девятая       Любовь и к сироте казанской беспощадна

 

Глава пятидесятая          Левый или правый?

 

Глава пятьдесят первая Вертухин впервые сделался разумен

 

Глава пятьдесят вторая  Явление царя

 

Глава пятьдесят третья  Рубль утонул, а царь спасся

 

Глава пятьдесят четвертая        Из могилы во дворец

 

Глава пятьдесят пятая    Фиолетовая звезда против дверного крючка

 

Глава пятьдесят шестая Уже генерал

 

Глава пятьдесят седьмая           Последнее сражение

 

Глава пятьдесят восьмая           Счастливый жребий

 

 

 

 

 

Ключ к роману

 

 

Люди

 

Артамонов. Мифический изобретатель велосипеда, в реальности не существовавший.

 

Ахарат, Фридрих Гвалдо, Великий Копт, маркиз Пеллегрини, граф Феникс, граф Тара, граф Алессандро Калиостро. Великий чародей и конспиратор урожденный Джузеппе Бальзамо использовал эти и другие имена, дабы смущать экзальтированную публику по всей Европе от Парижа до Санкт-Петербурга. Посетил Россию в 1780 году.

 

Белобородов Иван (? – 1775). Отставной канонир, полковник в войске Емельяна Пугачева. Отличался преизрядным искусством стрелять из пушек.

 

Гумбольдт Александр (1769-1859). Немецкий ботаник и естествоиспытатель. Путешествовал по России, в том числе по Уралу, в 1829 году, был осыпан деньгами и почестями, но никакой пользы ни науке, ни России от его поездки не было.

 

Вертухин Дементий. Прототипом изрядного душезнатца послужил горный писчик Билимбаевского завода Дементий Верхоланцев (1756-1833), обманувший не только Пугачева и двор, но и саму судьбу.

 

Лазаревич Иван. Выходец из Армении, хранитель сокровищ персидского шаха, ювелир при дворе Екатерины II, позднее арендатор Билимбаевского чугунолитейного завода. Блестяще начал, тускло кончил – после пугачевского бунта его следы теряются.

 

Ломоносов Михаил (1711-1765). Единственный русский ученый-энциклопедист XVIII века. Учился в Германии. В Российской академии наук вел суровые бои с засильем немцев. Отличался не только силой ума, но и большой физической силой. В Санкт-Петербурге избил четверых матросов, раздел догола и прибежал домой, рыча и вздымая над головой кучу матросских портков. Ходил пешком, поэтому на Урале из-за чрезмерной его отдаленности никогда не бывал.

 

Мехмет-Эмин. Визирь, командующий гарнизоном крепости Хотин во время русско-турецкой войны 1769 года.

 

Михельсон Иван (1740-1807). Во время восстания Пугачева – премьер-майор. Единственный военачальник, наводивший ужас на пугачевские полчища.

 

Павел I. Русский император (1796-1801). Проводил радикальные реформы, но с большой долей безумия. Был убит. На Урал никогда не приезжал.

 

Петр III. Русский император (1761-1762). Любил пить пиво, толкаться и прыгать на одной ноге. Был страстным поклонником всего немецкого. По воспоминаниям Андрея Болотова, флигель-адъютанта генерал-аншефа Корфа, однажды на виду у всего двора встал на колени перед портретом кайзера. За что впоследствии был убит.

 

Потемкин Григорий (1739-1791). Граф, светлейший князь, генерал-фельдмаршал. При Петре III был вахмистром, тогда же научился преизрядно играть в кости. Покорил Екатерину II молодческими качествами и скверным характером и делал в России, что хотел.

 

Пугачев Емельян (1744-1775). Донской казак, выдававший себя за царя Петра III. Был необразован, не умел писать и внешне совершенно не походил на Петра III. Бога не боялся, но просил прощения у православных.

 

Стефенсон Джордж (1781—1848). Изобретатель английской версии паровоза. Детство провел на шпалах деревянной колейной дороги, но разочаровался в дереве как строительном материале. Все дороги, которые он построил, были железными.

 

Черепановы Ефим и Мирон (1774-1842 и 1803-1849 соответственно). Отец и сын, конструкторы первого русского паровоза. Неоднократно ездили за рубеж. Кроме «паровой телеги», были авторами многих изобретений и усовершенствований. Жили богато, но недолго.

 

Шешковский Степан (1727-1794). Начальник Тайной экспедиции при Сенате, центрального органа политического сыска во времена Екатерины II. Был суровей Ягоды, Ежова и Берии вместе взятых, но демократичней – ночевал в камере рядом с Пугачевым.

 

 

 

События, факты, символы

 

Ледяной дом. Был построен в январе 1740 года в одну из самых жестоких петербургских зим. Стоял до конца марта.

 

Лучезарная Дельта (изображение человеческого глаза внутри треугольника). Один из важнейших символов масонства

 

Масонство. Масоны («вольные каменщики», «франкмасоны») – те же гастарбайтеры, но в мундирах. Движение масонов зародилось в Англии. Первое упоминание об этом цеховом братстве относится к XIV веку. Главным постулатом братства считается приверженность идее справедливости, равенства и ненасильственного передела общества на более разумной основе. Эта идея приводила подчас к анекдотичным поступкам вроде раздачи русским публицистом и масоном Николаем Новиковым хлеба беднякам. Да и вся деятельность «братьев» изрядно смахивает на сатиру плохого качества. Масоны существуют и в нынешней России, но втайне, как им и положено.

 

Наугольник и циркуль с буквой G между ними – самый распространенный масонский символ. Циркуль изображает небесный свод, а наугольник – Землю. Земля – место, где человек выполняет свою работу, а небо какими-то неведомыми путями связано с местом, где чертит свой план великий строитель вселенной

 

Потешная свадьба. Состоялась в 1740 году в Санкт-Петербурге. Командовал свадебным кортежем канцлер Татищев, весьма склонный ко всяким забавам. Основал немало уральских городов, в том числе Екатеринбург, нынешнюю столицу Урала.

 

Перезахоронение Петра III. Состоялось в 1796 году в Санкт-Петербурге. Одновременно хоронили Екатерину II, его вдову. Одна из шуток безумного Павла I.

 

Посещение Павлом I Нижнего Тагила. Павел I почти нигде не бывал, кроме Ораниенбаума. Урал посещал и в 1837 году встречался в Нижнем Тагиле с конструкторами первого русского паровоза Черепановыми великий князь Александр Николаевич, будущий император Александр II. Сопровождал великого князя в этой поездке поэт Василий Жуковский, ничего не понимавший в технике. Про паровоз Черепановых в его записях есть только одно слово: «Пароходка».

 

Сибирский тракт. В XVIII веке единственная дорога, связывавшая европейскую часть России с азиатской. Крестный путь для множества каторжан. Еще в середине XX века вдоль тракта можно было видеть березы, посаженные ими по распоряжению Екатерины II. Пугачевские отряды проходили здесь неоднократно. В настоящее время на Урале это дорога местного значения. Вдоль нее проложено современное шоссе.

 

 

 

Словарь

 

Гатчинский капрал – А. А. Аракчеев

 

Глумцы – шуты

 

Давать карачун – убить

 

Дура – пушка

 

Желтопузик – червонец

 

Пукать мячом – стрелять из пушки

 

Рублевик – монета достоинством в один рубль

 

Крючок – чарка

 

Ссыпка, или братчина – праздничная пирушка вскладчину

 

Устерсы (искаж.) – устрицы

 

Чикчиры – обтягивающие гусарские штаны

 

Шелливый – шаловливый

 

 

 

Май 2006-декабрь 2009